Том 5. Буря. Книги 5 и 6. Рассказы — страница 2 из 2

Паулина Лапа© Перевод М. Михалева

1

Над тайгой разгорается заря. Тонкие синие струйки дыма поднимаются навстречу ослепительным лучам солнца. Где-то в самой глубине чащи поют петухи. Солнечные лучи поблескивают золотом на стройных осинах, густых елях и кедрах. Темным морским простором раскинулась тайга. И в этом величавом спокойствии и молчании природы странной насмешкой звучит лай собаки.

Сквозь чащу пробивается узкая дорога. На ней сплетаются могучие корни деревьев, а по обеим сторонам, как изгородь, тянется непроходимый кустарник. Извиваясь зигзагами, дорога уходит в тайгу, и чем дальше, тем гуще становится кустарник, тем теснее запутываются корни. Справа и слева от дороги вдоль и поперек лежат поваленные ветром деревья. Время от времени от дороги ответвляется узкая тропинка. В конце каждой такой тропинки вы увидите небольшую поляну, маленькую вырубку, и построенную из круглого леса лачугу. Около лачуги гуляют куры, на солнце греется сонная собака, а на ближайшей лесной опушке пасется одна или две коровы. Такие полянки расположены на расстоянии четырехсот — пятисот шагов друг от друга, и в утренней тишине хорошо слышно, как хозяйка бранит корову, не желающую стоять смирно, когда ее доят.

Здесь живут беженцы-латыши, которых загнали сюда из родных мест военные невзгоды, — нищие люди, которым нечего спасать, кроме своей чудом уцелевшей жизни. Зарывшись в лесные вырубки, как кроты, они не замечают времени, не видят, как по утрам сверкают в лучах солнца стройные осины, густые ели и кедры. Нет! Солнце и осинки — для тех, кто утром может дольше поспать, кто утреннюю росу знает только по рассказам; рабочему человеку дайте хорошую мотыгу, которой можно поднять целину, и немножко свинины на обед — тогда жизнь станет полноценной. Новоселы должны быть практичными, иначе его величество голод может оказать земледельцу честь, посетив его бревенчатую лачугу. Дымите гнилушками, зажигайте большие костры, и чаща зазвенит разными голосами, а за окнами защелкает соловей и над гаснущими кострами закружатся ночные бабочки и летучие мыши, — только и тогда вы, незаметные дневные труженики, не прислушивайтесь к звукам тайги, не поддавайтесь чарам природы, не смотрите вверх, где над вершинами векового леса мерцают миллионы миров; если вы это сделаете, ваши жизненные устои основательно пошатнутся и даже может случиться, что вы на несколько дней забудете своего непрошенного гостя, который, однако, вас не забудет.

Единственный, кто может отдаваться этим ночным чарам, — человек, которому принадлежит высокий, обшитый тесом дом на опушке леса у большой дороги. Во дворе у него две собаки, одна из них привязана на цепь возле дверей амбара. Люди болтают, что за этими дверьми висят две большие копченые свиные туши с салом в брусок толщиной. К каждому обеду здесь отрезают кусок такой величины, что его хватило бы на неделю семье любого из новоселов. Но это только незначительная подробность жирного великолепия, царящего там, на опушке. Лес здесь так основательно выкорчеван, что вокруг дома раскинулись тучные покосы, зеленеют широкие поля картофеля, а на косогоре, залитом солнцем, стройными рядами, как солдаты, стоят ульи. Пятнадцать упитанных коров с трудом носят свое вымя, и спины трех сытых лошадей лоснятся, как смазанные жиром. Что уж говорить о Крусе… Это человек, который может все. Он царит над вырубками и лачугами, как некоронованный король, и не найти в тайге человека, который не имел бы каких-нибудь расчетов с Крусой, ибо он не только зажиточный, но и услужливый человек, и хотя эта услужливость требует своих процентов, все же хорошо, что есть кто-то, кому можно эти проценты платить. Когда среди зимы твоим зубам не хватает работы, достаточно пойти к Крусе и откровенно рассказать ему о своей нужде. Сейчас же откроется дверь амбара и будет отрезан кусок мяса, а в мешочек насыплют гарнец картофеля.

«Нужно в сенокос прийти с женой или сыном отработать три дня, и будем в расчете…» — говорит хозяин. И если даже во время сенокоса твой труд будет стоить вчетверо дороже, все равно ты успокоен сознанием, что стучал и тебе отворили. И твоим зубам опять найдется работа…

Да, Круса — золотой человек. Это общее мнение.


Совсем один забрался сюда, в таежную чащу, бедняк Антон Лапа, так далеко от всех остальных, что до его вырубки не долетает ни звука из жилищ других беженцев. Мимо него не проходит дорога, и пробраться к его лачуге можно только по узкой извилистой тропинке, ведущей сквозь заросли рябины и калинника, через гнилые стволы поваленных деревьев. Некоторые стволы Лапа оттащил в сторону, и знающий дорогу внимательный всадник может проехать на его вырубку верхом. Лапа приехал сюда последним, когда все земельные участки уже были заняты, а те, которые оставались свободными, никому не годились — на них рос слишком густой лес, высились скалы и было много оврагов, — такие места не имело смысла расчищать.

Лапа отыскал этот укромный угол. Здесь протекала маленькая речушка и лежала широкая ложбина с кое-каким покосом. Нужно было только выкорчевать один-другой пень, оттащить в сторону ствол упавшего дерева и смело пускать в ход косу. Один из горных склонов оказался подходящим для посадки картофеля — следовало только поднять целину и разрыхлить землю.

Каждое утро с первыми лучами солнца два человека начинали свою работу с мотыгами и лопатами в руках. Один из них — человек еще не старый, лет сорока пяти, среднего роста, сухопарый и мускулистый, с худощавым серьезным лицом, заросшим темной щетиной. Острая мотыга легко подымалась и опускалась в его руках.

Другой — совсем молодой парень, лет семнадцати, — почти одного роста с отцом; хотя ему нелегко было расправляться с корневищами осин, он старался этого не показывать. Лоб и шея покрывались каплями пота, а напряженное от усилий лицо становилось мрачным, почти злым. Одежду обоих составляли штаны из мешковины, синие рубашки и постолы. Голову отца покрывала маленькая зеленая шляпа, какие прежде имели обыкновение носить охотники. На голове парня была мятая кепка.

Нужно сказать, что они оказались самыми бедными из всех здешних бедняков, когда в середине суровой зимы появились в этих местах, — они оба и жена Лапы Паулина. В то время как все другие беженцы уже имели бревенчатые лачуги, в которых можно было укрыться от сибирской зимы, и по пуре картошки — не говоря уже о тех счастливцах, которые обзавелись своими дойными коровами, — они приехали из степи на подводе какого-то крестьянина со своими немногочисленными пожитками и поселились здесь. Сын Карл поставил силки на зайцев, и вскоре можно было есть мясо.

Весною они построили в лесу лачугу и начали делать то же, что и остальные: поднимали целину, корчевали пни и жили. Они были самыми бедными, но, кроме того, еще и неудачниками. У лошади, которую Лапа привел из соседней деревни, выменяв ее на свою шубу, вздуло живот, и она пала. Картофель начал гнить еще в земле, и вторая зима пришла к ним с такой же нуждой и разорением, как первая. Карл опять ловил силками зайцев, и хотя Паулина морщилась и ее мутило от «давленого» мяса, все же голод был сильнее отвращения. В конце концов она привыкла к мясу удавленных зайцев. Но теперь у них стало не так плохо. Опять наступала весна… может быть, нынче картофель вырастет. Через два месяца должна в первый раз отелиться Буренка, полученная Лапой в прошлую зиму в соседней деревне за двухмесячную работу. Нет, нм совсем не так плохо. Особенно, если вспомнить о первой проведенной здесь зиме, когда у них не было своей лачуги. Как они мерзли во временной норе-землянке! Ветер наметал снег в дверные щели, и иногда они просыпались утром почти занесенные снегом.

Еще только месяца два, и у них будет молоко. Изредка можно будет и масло сбить. Тогда они заживут не хуже других беженцев. В жизни ведь столько всяких возможностей — нужно только немного потерпеть.

2

Солнце уже поднялось над вершинами деревьев и широко, самодовольно улыбалось всему миру. И почему бы ему не улыбаться! Оно не настолько глупо, чтобы не понимать, как драгоценны его лучи для обитателей земли. Каждому оно уделяет частичку своих щедрот, никто не обижен. Только пусть люди не думают, что и они нужны солнцу. Мет, нет! Оно знает, что жизнь зарождается от него, — отсюда эта широкая, самодовольная улыбка.

Дымясь, горят сложенные в костры гнилушки и корни. Шагов на двадцать в обе стороны поднят большой кусок целины. В черном дерне лениво извиваются дождевые черви, и весь этот сырой кусок земли, эта крошечная рана на ее теле жирно блестит. У лачуги тоже разложен костер. Паулина снимает котелок с огня и выносит посуду. Это еще цветущая женщина, хотя у нее почти взрослый сын. Недоедание и нужда не стерли румянца с ее круглых щек. У нее высокая грудь, и, когда она идет, ее сильные бедра покачиваются.

Многие считают ее красивой женщиной, и этот одинокий, заброшенный лесной уголок не место для такого существа, как Паулина Лапа.

Посуда — жестяные чашки и самодельные деревянные ложки вынесены из дому и размещены на траве, рядом с караваем хлеба. Паулина, сложив ладони рупором, зовет мужчин:

— Ау! Идите завтракать!

Рот ее полон белых зубов. Паулине, вероятно, не больше тридцати пяти лет — она много моложе своего мужа.

Мужчины выпрямляют согнутые спины, оставляют мотыги и шагают к лачуге. Они выпивают по кружке кваса, хранящегося в глиняном горшке. Завтрак состоит из вареной картошки, жидкой мучной подливки и маленького кусочка мяса каждому. Они берут свои чашки, обмакивают картофелины в подливку и откусывают по крохотному кусочку мяса. Не хочется съедать все сразу — лучше так, по маленькой крошке, тогда приятный вкус мяса дольше держится во рту и в конце концов создается впечатление, что все время ешь только мясо. Да, во всем нужна сноровка, и тогда даже из ничтожного пустяка можно извлечь подлинное наслаждение. Разумеется, нужна и некоторая доля воображения, а чтобы его подогреть, начинаются разговоры о будущем. Главное место в этих разговорах отводится Буренке, которая через два месяца отелится.

Антон Лапа медленно жует горячую картофелину и мечтает:

— Каждое утро у нас будет цикорный кофе с молоком, на обед можно варить молочный суп с картофелем или клецками — наедимся так, что ребра затрещат. Часть молока можно пустить на простоквашу. По воскресеньям к завтраку масло…

Карл не прислушивается к словам отца. Отцу ведь так мало нужно — все его благополучие зависит от молока. Но ему, семнадцатилетнему Карлу Лапе, этого недостаточно, ему этот медвежий угол кажется тюрьмой. И Паулина об этом столько раз твердила! Им обоим очень хочется скорее уехать отсюда куда-нибудь на простор, где люди живут настоящей жизнью. Отцу, возможно, достаточно того, что есть. Родители Карла никогда особенно не ладили между собой, потому что Антон Лапа всегда был в конце концов недалеким человеком. К тому же еще он не считается с тем, что говорит ему жена, которая читает книги. Лапа никогда ничего не читает. У него нет времени. Да он и не верит книгам. Зато Паулина — страстная любительница чтения. Она в свое время прочла много романов и рассказов, страдая и радуясь вместе с их героями; ее голова полна отголосков чужой жизни. Ее собственная жизнь кажется ей достойной сожаления, пустой. В сердце Паулины слабо тлеют запасы нерастраченных чувств; жизнь в тихой тайге заставляет ее мечтать о несбыточном, неизведанном; Антон Лапа — человек уже уставший. Но у Паулины здесь, в лесу, нет книг; иногда она ходит, чему-то тихо и таинственно улыбаясь. Она подолгу думает о вымышленных образах; сердце временами начинает биться сильнее. В такие дни у нее совсем плохое настроение и никто не может ей угодить.

Лапа довольствуется кружкой молока и куском копченого свиного окорока. Его мысли заняты картофельной ботвой, и если когда-либо его взгляд поднимается выше, то только не к солнцу: солнце слишком ярко, чтобы смотреть на него, — можно ослепнуть. Просто Антон Лапа замечает в дупле какого-нибудь дерева пчелиный рой. Будет мед! А где молоко и мед — там страна изобилия!..

Каждый раз, как только Паулина остается вдвоем с Карлом, она раздувает в его душе маленький костер честолюбия, рассказывая о жизни других юношей. Они не носят штанов, сшитых из мешковины. О нет! Некоторые из них имеют приличные черные костюмы, а их шею украшают крахмальные воротнички. Они не расчищают землю под пашню. Они по утрам уходят в магазины, конторы или банки, снимают пальто и садятся за стол, заваленный бумагами. Они расходуют много чернил, и на среднем пальце правой руки от долгого писания у них образуется мозоль. Но их руки белы и мягки, с холеными ногтями. Их зовут господами…

Карл становится задумчивым. Он не отвечает матери, но она знает, что сердце его потеряло покой. Часто он, задумавшись, глядит в пространство… И чтобы больше привлечь сына на свою сторону, Паулина втолковывает ему, какой у него плохой отец — как мало он заботится о своей семье. Почему всем другим беженцам живется лучше? Почему у них есть коровы, лошади, свиньи и даже овцы? Почему они не одеваются в мешковину? Они умеют жить! Они умеют взять от жизни то, чего она не дает сама… Как-то лет десять назад отец дал Карлу пощечину, рассердившись на него за озорство. Эта пощечина вновь и вновь воскрешалась матерью в его памяти и приобрела, наконец, значение ужасного насилия. Действию этой пощечины приписывались периодические зубные боли, мучившие Карла.

Нечего удивляться, что такого отца считают тираном и лишают тех крох любви и уважения, на которые он, дерзкий, может быть, претендует.

Человек, потерявший уважение в глазах своих близких, похож на засохшее дерево. Оно больше не распустится. Сухое дерево срубите на дрова и сожгите. Пусть хоть кому-нибудь будет тепло…

Карл — совсем чужой своему отцу. Он смотрит на него как сквозь закопченное стекло. Все, что приходится делать здесь, в лесу, кажется ненужным: расчистка пашни, посадка овощей, колка дров. Ведь в мире столько хороших отцов, которые вкладывают в руки своих сыновей не мотыгу, а перо.

3

Однажды их посетил сам Мартин Круса. Он явился как раз в полдень, когда семья Лапы собиралась обедать. Круса приехал верхом на статном гнедом коне. На ногах у него были ярко начищенные высокие сапоги. Он выглядел очень молодцевато, этот широкоплечий мужчина со светлыми усами и румяным лицом. Голос Крусы рокотал, напоминая легкие раскаты грома. Нужно было считать за большую честь, что такой человек, оставив свои дела, отыскал этих ничтожных людей в их уединенном гнезде: ведь с тех пор как в Сибири захватил власть Колчак, Круса стал одним из самых влиятельных лиц во всей волости.

Паулина совершенно не могла сообразить, как принять такого гостя, — он приехал в самое обеденное время. Надо было его чем-нибудь угостить, но не оскорбишь ли этим такого человека?

— Не будет ли у мужчин нескольких свободных дней, и не могут ли они прийти помочь мне поставить новую конюшню? — заговорил посетитель. — Старая конюшня стала тесновата. Подрастают молодые жеребята — новая конюшня совершенно необходима.

Этот человек будет строить новую конюшню! У Лапы не было даже навеса для телки, чтобы укрыть от метели. Лапе не приходится колебаться:

— Конечно, мы оба с сыном можем пойти к вам поработать. Сенокос ведь еще далеко…

— Это хорошо. Работы хватит на неделю. И тогда вы будете в расчете за прошлогодний долг. Если хотите, я могу вам дать пару новых кос, которые мне привезли из города.

Круса даже не слез с коня. Только сказал, чтобы завтра приходили к нему. Хозяйка и одна с домом справится.

Он сказал «хозяйка»! К лицу Паулины прилила кровь, и она вдруг затуманившимися глазами посмотрела вслед плечистому мужчине, скрывшемуся в лесу… Какая честь!..

На другой день рано утром Лапа с сыном отправились к Крусе. В конце концов выгодно таким образом отработать долг… Как хорошо, что в этом нищенском гнезде был такой настоящий богач, как Круса. Он приехал сюда незадолго до начала войны, успел завести основательное хозяйство и приобрел завидный достаток. На военную службу его не взяли, так как он своевременно устроился лесником, что спасало от мобилизации. Хозяйство Крусы вели его мать-старуха, отец и сестра, приехавшие сюда во время войны. Мартин Круса не был женат… Ему было, лет сорок, но казался он значительно моложе — он ведь всегда ел досыта. Когда мировая война согнала в Сибирь потоки беженцев, небольшая волна их хлынула и в этот уголок тайги, и вокруг усадьбы Мартина Крусы, как грибы, стали вырастать лачуги беженцев. О, он умел хорошо считать! Эти беженцы не были избалованы. Хорошая и дешевая рабочая сила… Амбар Крусы был в своем роде единственной лавкой, где нуждающиеся беженцы могли что-нибудь приобрести. Раз в месяц Круса ездил в город продавать масло, а оттуда возвращался с разными товарами, без которых в тайге не обойтись. Лапти, мотыги, вилы, косы, топоры, гвозди, стекло, мыло, колесная мазь — все это он продавал втридорога не за деньги, а за рабочую силу. Здесь, в тайге, в обращении была одна валютная единица — рабочий день. Курс ее не был стабильным. Круса умел заключить договор в такое время, когда покупателя настигала самая большая нужда, а курс рабочего дня был ниже всего, — зимой. За долги обрабатывались его поля, снимался урожай, заготовлялись дрова и делалась всякая случайная работа. Мартин Круса был «спасителем» беженцев.

Лапы были не единственными, кого Круса пригласил строить конюшню. Там от темна до темна работало шестеро мужчин. Их хорошо кормили и за столом приглашали наедаться как следует. Изредка хозяин заходил на стройку, давал кое-какие указания и рассказывал о силачах, которые могли носить гигантские бревна и валили с ног быка. Когда рассказывают о таких вещах, каждый хочет быть похожим на замечательных силачей и работает изо всех сил. Поденная работа превращалась в сдельную, и курс валюты, находящейся в обращении, падал все ниже.

Вечером мужчины идут спать в каретник, куда мать Крусы приносит соломы и бросает несколько полушубков. Когда в каретнике все затихает, хозяин берет уздечку и идет на выгон за своим гнедым. Темная фигура исчезает на лесной дороге, и в ночной тишине слышится удаляющийся цокот подков. Утром хозяин стучит в дверь каретника:

— Ну, мужики, как будто пора!

Через две недели конюшня была готова. Правда, оставалось еще крыть крышу, но это сделает отец хозяина. Лапы отработали половину своего долга — другую половину они отработают в сенокос и осенью, на уборке картофеля. При прощании Круса был так великодушен, что дал каждому работнику по куску окорока. Это так, за хорошую работу. А Карлу Лапе, кроме того, — еще баночку, в которой было около фунта меду…

…Никто теперь больше не посещает лесную лачугу. Там каждый опять живет своей жизнью. Паулина молчит, но ее молчание не грустно, нет, нет. В эти две недели она совсем не была одинока. Уж этот Круса! Как он сумел ловко притвориться, когда приехал приглашать мужчин на работу. Он даже не взглянул на Паулину, только сказал одно слово: «хозяйка» — и уехал. Но через два дня, когда в каретнике все стихло, какой-то всадник завернул на вырубку Лапы. Он привязал коня к дереву и тихо постучал в дверь.

— Кто там? — отозвался встревоженный, дрожащий от волнения голос женщины, полной неясных предчувствий.

— Хозяйка… — сказал он, и сердце Паулины неистово забилось. По одному этому слову она узнала Крусу. Она не раздумывала. Душа ее истосковалась по любви. Паулина отодвинула дверной засов.

В следующий раз Круса приехал спустя месяц. Лес благоухал ароматами тысяч трав и цветов. Лапы убрали свое сено, поэтому приглашение Крусы было как нельзя более кстати. Из чувства чистого человеколюбия он давал этой семье возможность кое-что заработать. Только один раз его взгляд обратился к Паулине, и они поняли друг друга. Паулина взяла корзинку и вышла накопать немного картофеля — в этом году он хорошо уродился. Ее сильные бедра покачивались, а высокая грудь легко поднималась и опускалась. Не было ничего удивительного в том, что глаза Мартина Крусы расширились, а губы под желтыми усами сделались влажными. Он уехал, стройный и властный, как маленький лесной король. Антон Лапа давно не встречал такого ласкового, обходительного человека; прямо благодетель — этот Круса…

Опять Лапы неделю трудились на хуторе Крусы.

Дни проходили в лихорадочной работе. Спешили косить, сушить, метать в стога сено, клевер и тимофеевку. Мужчины работали от зари до зари, и хозяин не жалел для них еды. Вечером, когда в каретнике стихали голоса уставших людей, Круса брал уздечку и шел искать гнедого. В дверь одинокой лачуги стучал человек с желтыми усами. Теперь он говорил.

— Паулина!

Паулина ходила хмельная от счастья. В ее голове гудели тысячи пчел, и ее сон не тревожили образы неизвестных героев. У нее теперь был свой собственный герой. У него пышные желтые усы и блестящие сапоги с голенищами.

В маленькой комнатке было темно и тихо. Они сидели на краю кровати. Как Паулина любила этого сильного человека, рука которого ее обнимала! Все ее нерастраченное чувство, долгие годы занятое выдуманными героями, теперь устремилось к единственному, настоящему живому человеку, сидящему рядом с нею. Она любила. И она нравилась Крусе. Каждую ночь, когда мужчины спали в каретнике, он ласкал ее.

Сегодня они говорили о будущем. Круса был холостяком. Он хорошо понимал, что его посещения не останутся тайной. Кто-нибудь пронюхает об этом.

— Паулина! Я думаю, что тебе надо оставить эту лачугу. Мне неудобно каждую ночь ездить так далеко, — шутил он.

Паулина дрожала от счастья. Мартин! Он уведет ее, бедную женщину, в свои светлые комнаты, где на окнах стоят горшки с цветами, обернутые зеленой и красной бумагой.

— Но что скажут люди? — шептала Паулина.

Она не спрашивала, что скажет муж, Антон Лапа.

Что скажут люди… Она вдруг представила себе, как во всех уголках леса слышится шепот, приглушенные смешки. Из бревенчатых лачуг высовываются длинные любопытные шеи. Но желтые пшеничные усы нервно вздрагивают. Блестят под лунным светом начищенные голенища сапог.

— Да, так нельзя. Об этом надо подумать, пока Антон Лапа еще… — Крусе не хватало слов. — Пока Антон Лапа жив, придется скрываться. У меня достаточно работы. Как ты думаешь?

— Что я думаю? Если бы не было Антона, ничто не мешало бы нашему счастью. Мой сын…

— Да, как с твоим сыном? — спросил Круса.

— С отцом он не дружит, но меня любит.

Быстро летят минуты. Над тайгой уже занимается утро. Над лачугами новоселов вьются тонкие струйки дыма. Мартин Круса возвращается домой тихой лесной дорогой. Самодовольная улыбка сияет на его лице. Паулина… нет, все же он ее получит! Во всей округе не найти другой такой женщины. Пылкая, чертовка!

Хозяин пускает коня на выгон и медленно приближается к дому.

— Мужики, пора вставать!

Сама преданность встречает ласкового, приветливого человека. Антон Лапа умеет быть благодарным.

4

Однажды на вырубку Лапы завернул какой-то человек. Он известил, что нужно пойти на хутор Крусы. Предполагается поездка на озера за солью. Антон надел жилет, повязал шею пестрым платком и ушел. Вернулся он возбужденным, издали махал рукой, и на его лице, покрытом жесткой щетиной, играла лукавая и радостная улыбка.

Знают ли они, как им повезло? Нет, они и не представляют!

Карл решил, что объявили о возвращении беженцев на родину. Антон с таинственным видом, не спеша, закурил трубку и только тогда заговорил:

— Подумайте, Круса предлагает, чтобы мы с Карлом поехали на соляные озера на его конях. Он хочет направить целых три подводы.

Это было заманчивое предложение. Настолько великолепное, что даже в вечерних сумерках было заметно, как заблестели глаза Паулины. Нехватка соли становилась все ощутимее, и ничего не оставалось другого, как ехать самим на озера. Для этой поездки были выбраны лучшие лошади переселенцев.

Утром Паулина проводила мужа с сыном до поворота дороги. Она слегка дрожала, может быть от утренней прохлады.

Всего собралось около двадцати подвод. Около полудня они достигли первой степной деревни. Здесь к ним присоединился обоз местных жителей — тридцать подвод. Это была веселая и шумная поездка. Молодые русские парни беспрерывно пели песни.

Проезжая через какую-то деревню, ребята заметили попа. Тут же с одной из телег, окутанной густыми клубами пыли, зазвучала частушка:

Сколь я богу ни молился —

Во святые не попал!

Вся степь, по которой они ехали, казалась необозримым морем хлеба. Колеблемые легким прикосновением ветра, волновались необъятные просторы пшеницы. Зеленые луга по берегам рек лежали, как громадные, причудливо изогнувшиеся змеи. Воздух переливался муаровой лентой, и степь, вся залитая солнцем, была словно затянута сверкающей паутиной. По синеве неба, как льдины во время весеннего половодья, плыли белые облака. Маленькие птички летали над нивами, поклевывая то один колос, то другой, потом всей стаей испуганно вспархивали и исчезали. Высоко-высоко в облаках парил большой ястреб, а может быть, и орел, слетевший с вершин Алтая на свою ежедневную охоту.

На берегу какой-то реки обоз расположился на ночлег. Лошадей спутали и пустили пастись. Трещали костры. Ребята охапками таскали хворост, варили чай. Потом в темноте затренькала балалайка, и раздался тихий, щемящий сердце напев.

Карл лежал, завернувшись в тулуп Крусы, ему было тепло, несмотря на ночную свежесть. Над темной степью мерцали звезды. В прибрежных ивах тихо шелестел ветер, и где-то за стогами соломы блуждала ночная птица, нарушая тишину тихими причудливыми криками…

«Ку-у-вы! Ку-у-вы!» — кричала она.

…Через два дня обоз достиг Оби. Детище Алтая, одна из самых больших водных артерий земного шара, Еечно бурная, вечно холодная, рожденная в горных ледниках, она пела, несла свои воды на север — через степи, через тундры — в океанские глубины. Ребята бросились купаться, но ледяная вода быстро выгнала их на берег.

На пароме переезжали на другой берег Оби. Прошло несколько часов, прежде чем все подводы переправили на другую сторону. Из Барнаула, шлепая плицами колес, шел против течения белый двухэтажный пароход. Как ярко освещенная гостиница, скользил он через степь. Карл был не в силах оторвать глаз от красивого парохода, лопасти которого молотили воду. Облако водяной пыли сияло радугой. По капитанскому мостику прохаживался штурман. На голове его была белая фуражка. Одет он был в белый китель с блестящими пуговицами.

«Мы, моряки!» — говорил он в городе.

Дорога становилась все пустыннее. Увеличивались расстояния между деревнями, все меньше встречалось пастбищ для коней. Бедные села. Если на той стороне Оби еще можно было достать калач или полкаравая просто так, за спасибо, то здесь было трудно выпросить что-либо и за деньги.

На восьмой день к вечеру обоз добрался, наконец, до соляных озер. Какое-то доисторическое море оставило здесь свои следы и, отступая туркестанскими и каспийскими просторами, раскидало соляные озера — живых свидетелей своего пребывания в этих местах. Морское дно высохло. Человек-завоеватель пришел его вспахать, а за плугом вместе с ним шагал голод со своим жалящим кнутом.

Ночь обоз провел около деревни, и рано утром люди направились черпать соль. Озера были мелкие. Лошадь с телегой въезжала далеко в озеро, люди сгребали соль в кучи и кидали на воз. Бедная скотина, уставшая от знойного солнца, напрасно тянулась к воде, — соленая, она только усиливала жажду.

В тот же день к вечеру они двинулись в обратный путь. Теперь нельзя было спешить и погонять коней. Медленно двигался большой обоз к дому.

То у одной, то у другой телеги загорались оси. Не хватало дегтя. Ломались колеса. Одна неприятность следовала за другой. Антон Лапа, ехавший на хозяйских конях и телегах с железными осями, чувствовал себя спокойнее других. Эти кони выдержат, насчет этих телег нечего сомневаться. Он даже чуточку загордился. Многие принимали его за владельца подвод, и совсем не так уж неприятно было покрасоваться в чужом оперении. «Круса — умный человек, — думал Лапа, — почему он из всех переселенцев выбрал именно меня с сыном? Никто не отказался бы от возможности заработать себе хлеб на зиму. Но он сказал: „Лапа поедет!“ У него зоркий глаз, он знает, где настоящие люди, кому можно доверять. Мы сумеем за это отблагодарить».

Солнечный зной раскалил высохшую землю. Не слышалось больше песен, не бренчала балалайка. Люди стали злыми и нетерпеливыми, сердито покрикивали на лошадей, словно те были виноваты в этом зное и усталости. Если кому-нибудь случалось споткнуться о камень, человек сразу же загорался неудержимой злобой на своего коня. Осыпав его градом ударов, возчик утихал, сердце успокаивалось: его страдания разделяло бессловесное животное. Страдания в одиночестве кажутся высшей несправедливостью; если они распространяются на кого-нибудь еще, переносить их делается несравненно легче; если оке страдают все, тогда это превращается в нечто совсем обыкновенное.

Опять Обь, опять купание в ледяной воде. А из Бийска по течению идет белый крылатый пароход.

В прошлый раз пароход назывался «Азиат», этот называется «Китай».

Проходят дни. Лица людей черны не только от дорожной пыли — их обожгло степное солнце. Никакое мыло не отмоет их усталые лица. Они, как копченое тощее мясо: зубами его не возьмешь.

Последняя ночь в пути. Усталые люди, завернувшись в старые тулупы, мечтают о следующей ночи, когда после трехнедельной разлуки они опять будут вместе со своими женами. Парни придумывают, какие небылицы о поездке на соляные озера, про Обь и про белый пароход будут они рассказывать девушкам. Они были очень далеко, увидели почти весь мир. Не так уж он велик…

5

В тайгу приехали поздно, в сумерках. Скрипучие телеги медленно въезжали по узкой дороге под темные лесные своды. Послышался лай собак. Каждый возчик соли направился к себе, в свою лачугу. Утром они всю соль свезут Крусе, но если один из возчиков вздумает за свою трехнедельную поездку оставить себе какой-нибудь пуд, упрек здесь будет неуместен.

Антон Лапа приехал с сыном к хутору Крусы глубокой ночью. Полная луна озаряла призрачным светом притихший лес. Яростно рвался цепной пес. Во дворе возчиков встречал отец Крусы — сгорбленный старик с зеленоватой бородой.

Хозяин куда-то отлучился, может быть не так скоро вернется. У него столько дел кругом. Пусть выпрягают лошадей и идут ужинать.

Как невидимое, но постоянно ощущаемое бремя, свалилось с плеч сознание ответственности, когда все три лошади были переданы в ведение отца хозяина и возы с солью поставлены под навес каретника. На столе дымился ужин. И было много, много мяса…

После ужина мать Крусы постелила им в каретнике: куда они в такую темень пойдут домой? Завтра заодно все дела приведут в порядок.

Карл все же не остался — хотелось скорей рассказать матери, что все кончилось благополучно.

Антон Лапа остался в каретнике один. В своих непритязательных мечтах он видел лошадь, свою собственную лошадь. Он мог на это надеяться, если Круса захочет помочь небольшой ссудой.

Карл шел медленно. Ночь теплая, и ему некуда торопиться. Он мог так идти до утра. Завтра он будет целый день спать. И всю следующую ночь тоже. Потом встанет, выкупается в речке и опять возьмется за работу. Но этой ночью он свободен, как молодой скворец, который завтра-послезавтра вместе с большой стаей улетит на юг, через Туркестан, Гималаи. Как приятно полной грудью вдохнуть ароматный воздух тайги! Так вдохнуть, чтобы в висках застучали молоточки и от легкого головокружения качнулась земля под ногами.

Карл присел на ствол поваленного дерева. Как хорошо опять вернуться в эту тишь. Здесь — не слышны пароходные гудки, не жужжат назойливо с утра до вечера телеграфные провода. Тянет дымком, и лицо темнеет от копоти, но ее можно смыть. Здесь много воды — горная речка протекает у лачужки.

Карл идет медленно. В его груди звучат струны. Но они затихают. Каждый звук живет определенное время, потом он замирает, и его больше нет…

Из темноты вынырнули очертания лачуги. Какой она кажется маленькой и одинокой. С каким нетерпением она ждет его возвращения. Старчески ласковой улыбкой сияет освещенное луной окно. Карл хочет порадовать мать внезапным возвращением. Он тихо приближается к дверям, минуту прислушивается. В лачуге слышится какое-то шуршание. Наверное, мать проснулась.

Карл осторожно стучит три раза. В комнате движение, кажется, кто-то даже разговаривает. Или это мать спросонья?

— Кто там? — звучит встревоженный голос.

Паулина боится — может быть, пришел кто-то чужой.

— Это я, мама. Мы приехали.

— Ах! — вскрикивает она, но это не возглас радости. — Подожди, сынок, я что-нибудь накину на себя.

Карлу смешно. Мать стесняется? Но он терпеливо ждет. Он устал, страшно устал, и ему хочется спать! Ему кажется, что на той стороне лачуги открылось окно и что-то тяжелое упало на гряды. Он хочет пойти посмотреть, что́ там упало, но мать уже открыла двери и зовет его в комнату. Карл нагибается, чтобы войти в низкую дверь. И в это время за окном в лунном сиянии мелькает какая-то темная тень и сразу же исчезает в лесу. А мать тянет его в комнату.

— Где отец? — спрашивает она, и голос ее дрожит. Ей холодно, хотя она накинула на себя теплую шерстяную шаль. — Ах, остался в Крусах! Ну, понятно. Мог и ты там ночевать. Зачем было так спешить? Сейчас в тайге не очень-то спокойно. Видели волков.

— Да, — соглашается Карл. — Я тоже недавно заметил одного волка.

Паулина плотнее закутывается в шаль.

— Круса был дома, и все обошлось по-хорошему?

— Нет, Круса куда-то ушел. Нас встретил его отец. Но это ведь неважно.

В маленькой лачуге царит мрак. Так лучше. Карлу только семнадцать лет, но он понимает, что мог искать Круса в одинокой лачуге, где находится единственный человек… его мать. Но почему он такой несообразительный и выпрыгнул на гряду? Там, вероятно, остались следы.

Паулина лежит в своей тепло нагретой постели, но ей холодно. Все плотнее кутается она в одеяло и шаль, но ее тело привыкло к другому теплу.

После полуночи Карл встает и выходит во двор. Он тихо, как кошка, неслышными шагами прокрадывается к окну. Минуту разглядывает следы большого сапога на свекольной грядке. Такие сапоги с подковами на каблуках Карл видел только у одного человека. Так вот в чем причина его приветливости! Добрый, обходительный человек, который избрал из всех прочих именно их. Его обходительность простирается далеко.

Утром Карл просыпается рано. Паулины уже нет в комнате. Подойдя к окну, он видит, что мать рвет свекольные листья, выдергивая иногда вместе с ботвой и свеклу. Корове нужно греть пойло. Да, она заботится о своей единственной корове. Свекольная грядка ровно утоптана.

Вскоре Карл уходит в Крусы сдать свой воз соли. С матерью ему не о чем разговаривать. Он давно знает отца, но мать начинает узнавать только теперь.

В Крусы съехались все подводы. Возчики понесли во двор весы, у столика сидит сам Мартин Круса, по правую руку от него — писарь поселка, парень лет шестнадцати. Они проверяют и записывают вес каждого воза.

Вокруг привезенной соли разгораются споры. Возчик, слишком мало оставивший соли для себя, увидев, сколько привез сосед, вдруг начинает понимать, что тот не такой дурак, как он. Круса берет себе целый воз, а два сдает на общественные нужды. Но и из этих двух он получит свою долю на четырех человек. Полвоза он продаст степным крестьянам, и они еще будут упрашивать его дать фунт соли за фунт масла.

Карла он встречает ласково и говорит, что доволен его работой. В следующий раз он будет знать, где найти хороших возчиков. Лесной владыка в своей любезности идет так далеко, что протягивает Карлу руку. Карл делает вид, что не замечает ее, поворачивается спиной и идет к отцу.

— Пойдем домой, нам здесь больше нечего делать.

Но отцу не хочется уходить. Ему нравится толкаться здесь среди людей — ведь время обеда еще не прошло. Ни для кого не было тайной, что в амбаре Крусы бродит пиво. Настоящее ячменное пиво.

— Времени еще достаточно, — отвечает он сыну. — Дома не горит.

Тогда Карл уходит один. Но он не идет домой. На полдороге он останавливается, присаживается на ствол поваленной ели и ждет отца.

Долго он заставляет себя ждать, этот неприхотливый Антон Лапа. Он появляется, когда солнце опускается за верхушки елей. Он пьян. Давно Лапа не брал в рот хмельного, а после такой поездки по степи, по безводным пустыням, у него была страшная жажда, и добрый человек напоил его.

Отец становится очень болтливым. Он говорит теперь громко и держится прямо, как будто сам сделался вдруг владыкой леса, владельцем трех лошадей и пятнадцати коров.

— Там, где мед и молоко, — говорит он, — там страна изобилия. А что тебе еще надо?

Карл берет его под руку, и они вместе идут дальше. У вырубки их ждет Паулина. Она не удивляется, видя мужа в таком состоянии. Она ничего не спрашивает, она заботлива и нежна. «Муженек», — говорит она, и на лице Антона появляется улыбка, которую он тщетно старается скрыть.

— Я ведь знаю, почему ты так ластишься ко мне, Паулина! — смеется он.

Паулина вводит его в лачугу. Она снимает с Антона сапоги, раздевает его, дает ему квасу. А Антону смешно. Круса опять нашел для них работу — можно будет идти в степь косить хлеб. Дает десять пур за десятину. Паулина улыбается, она так рада, что Антон, наконец, вернулся домой из дальней поездки.

Карл лежит в своем углу, и в нем растет что-то похожее на отвращение. Он встряхивается, чтобы прогнать это чувство.

Ему делается невыразимо жалко этого человека — человека, которому он до сих пор вместо любви платил только презрением. Ему до такой степени становится не по себе, что он натягивает одеяло на голову. На глаза набегают слезы. Он впивается зубами в подушку.

6

Когда наступило время уборки хлебов, Антон Лапа уехал в степь один. Карл, неизвестно почему, заупрямился, не поехал с ним. Паулина совсем притихла. Их отношения стали холодными и сдержанными. Карл целый день возился в поле, вырубая кустарник и заготовляя дрова на зиму. С наступлением сумерек Паулина накидывала на плечи шерстяную шаль и садилась на пень у дверей. Она казалась погруженной в думы, но когда ее взгляд случайно обращался к дороге, в нем на мгновение вспыхивала маленькая беспокойная искра. Женщина была красива, и ее сердце было полно любви и нежности. Но вечера проходили похожие один на другой, и беспокойство Паулины росло. Однажды после обеда ей вздумалось взяться за вязанье. Но у нее не оказалось спиц. Она накинула платок и ушла, сказав сыну, что пойдет занять вязальные спицы, Она была заботливая жена и хотела встретить сибирскую зиму во всеоружий. И случилось так, что заботливость привела ее к дому на опушке леса. Паулина не задумывалась над тем, удобно ли являться в чужой дом с такой пустяковой просьбой. Цепной пес Крусы рвался, как ошалелый, и хозяин сам вышел узнать, что так рассердило доброе животное. Он хорошо владел собой, этот плечистый человек с усами цвета спелой пшеницы.

— Каким ветром занесло сюда госпожу Лапу? Ах, спицы?.. Ну это, наверное, найдется. Заходите же.

Эта старушка — его мать, а этот Мафусаил, дай ему бог здоровья, — его родной отец, имевший удовольствие произвести его на свет. На подоконнике стоят цветочные горшки, обернутые красной и зеленой бумагой. Большой стол из кедрового дерева, широкие чистые скамьи, простой широкий шкаф, прочный, как сама земная ось, окованные железом нарядные сундуки по углам, а в одном углу даже такое диво, как овальное стенное зеркало, какого не было даже в доме ее отца. Здесь все было так чисто и светло — здесь царил Мартин. В этих комнатах недоставало только цветущей жены и веселых здоровых ребятишек. Когда Паулине дали спицы, Круса пригласил ее посмотреть хлев, где стояли его пятнадцать коров. Он повел ее на солнечный косогор, где, как солдаты, выстроились правильными рядами ульи. Солнце уже садилось за верхушки деревьев, и Паулине пора было уходить.

— Скоро стемнеет, а в окрестностях видели волков, — сказала она с беспокойством.

Мартин тоже слыхал об этом, и он не был бы настоящим мужчиной, если бы позволил женщине одной идти домой в то время, когда в окрестностях появились волки. Он взял свою двустволку и пошел провожать Паулину. Сумерки окутывали лес, как траурное покрывало, и багровый закат заслонила непроницаемая чаща. Двое шли, тесно прижавшись друг к другу. Дорогу оплетали корни деревьев. Круса слегка поддерживал Паулину за талию, чтобы она не упала.

Вокруг ни одного жилья, но они говорят вполголоса. У них нет ничего такого, о чем надо было бы кричать на весь свет, — достаточно того, что они знают сами…

— Карл что-то подозревает, — говорит Паулина, — его нужно остерегаться. Не бог весть как приятно будет, если мальчишка начнет болтать.

Они без лишних слов понимают друг друга. Тот, кто сейчас косит хлеб в степи и мечтает о собственной лошади, — лишний. Они не могут без конца ждать свое счастье. Круса приближает свои желтые усы вплотную к самому ее уху и шепчет. Паулина улыбается. Как много еще возможностей таит будущее! Вся ее жизнь с Антоном не стоит одного завтрашнего дня. Паулина похожа на тлеющий костер, раздуваемый свежим утренним ветерком в яркое пламя. Все, что так долго подавлялось, теперь рвется наружу. Она готова завыть от нетерпения, как волчица.

Лес окружает их, принимает в свои объятия и тихо баюкает, вселяя в их взволнованную кровь покой, чуточку покоя, наступающего после всякой бури.

Мартин оставляет ее у самой вырубки. Они слишком неосторожны в своем любовном безумии. Что, если Карл сидит на пеньке у лачуги и ждет мать? Паулине весело. А когда она смотрит на сына, ей становится смешно. Ей хочется потрепать Карла по щеке и сказать: «Все-таки не укараулил, сынок? Твоя мать не так глупа, как ты думаешь»

Карл теперь целыми днями одинок, и Паулина не пытается навязать ему свое общество.

Через три недели вернулся Антон. Он убрал две десятины и заработал немало пшеницы. Эту зиму они будут жить припеваючи. И не нужно больше ловить зайцев в силки. Картофель уродился хороший. Они насыпают полный погреб. Потом сушат хмель, собирают ягоды. Они стаскивают в свою лачугу много всякого добра, и теперь Лапы уже не самые бедные в этой лесной стороне — эту честь они могут предоставить другим… Благодаря обильному урожаю хмеля покупка лошади обеспечена, а когда у них будет свой Воронко, жизнь потечет по-иному.

Однажды на вырубке появляется Круса и почти полчаса беседует с Антоном. Антон только одобрительно кивает головой, а в особенно важные моменты, соглашаясь, кланяется всем корпусом. Круса уходит, и Антон спешит сообщить новость: Круса нашел берлогу медведя в тайге и хочет устроить облаву. Большой суматохи затевать не стоит. Так, человека два-три. Лапа должен быть обязательно.

В глазах Паулины загораются маленькие искорки, но все же она говорит:

— Это опасно. Медведь может растерзать кого-нибудь… Нет, я бы не советовала делать такую глупость. Чем вам помешал этот медведь?

Если она и боится за кого-нибудь, так только не за Антона Лапу. Но у каждого человека есть капля самомнения. Антону льстит заботливость жены, он ведь мужчина. Он хочет быть сильным. Он устал, но не бояться же ему какого-то медведя. Он во всяком случае пойдет и примет участие в облаве.

На другой день Карл уходит куда-то из дому и пропадает до самого обеда. Вернувшись, он говорит, что облава не состоится. — Круса должен уехать по делам в степь к лесничему, а потом уже будет поздно. Теперь хочется смеяться Карлу, смеяться так, чтобы все воробьи вспорхнули с изгороди. Смеяться и говорить: «Пусть твой медведь живет до глубокой старости, зачем нам его убивать? Эти славные медведи любят только сладкое, и мясо какого-то старого измученного человека вряд ли им понравится. Зачем нам обманывать честных славных медведей?»

Паулина опять притихла. Ее заботы об Антоне уменьшились. Дни проходят в разных осенних работах, и холодный ветер все ожесточеннее завывает за окном. Выпал снег, и маленькая лачужка делается похожей на сказочную старушонку, заблудившуюся в лесной чаще.

Паулина бредет по рыхлому снегу. Она опять ходила на опушку. Теперь она несет шерсть и книгу — какой-то доисторический календарь. Вечера теперь такие длинные, и надо чем-нибудь коротать время. Сегодня она необычно нежна с мужем, и когда гаснет маленький сальный светильник в выдолбленной брюкве, она минуту прислушивается к ровному дыханию Карла. Сын спит. Тогда она прижимается к мужу и тихо шепчет. Она радуется: какая у них наступает хорошая жизнь! Всего будет вдоволь. У них уже есть корова, есть картофель, будет и лошадь. Они этим летом хорошо заработали. Одного у них нет. Может ли угадать Антон, чего? Нет, Антон не может угадать. Тогда она говорит: мяса у них нет, а без мяса ведь так трудно обойтись. Вечно одно молоко надоедает. А когда корова перестанет давать молоко, еда станет совсем однообразной. Потом Паулина опять минуту прислушивается, но в комнате тихо. И она продолжает. В ее голове созрел целый план, и она рассказывает о нем мужу. Антон хочет ее перебить, но Паулина опровергает все его возражения. На краю тайги на воле бродит деревенский скот. Никто за ним не присматривает. Один годовалый бычок гуляет так уже целую неделю. «Мясо, — шепчет жена. — Нам нужно мясо…»

Противоречивые чувства борются в сердце мужа. Он воспитан в строгих правилах и немного побаивается бога. «Но ведь нам нужно мясо», — шепчет жена. Его собственная жена, с которой ему приходится общаться чаще, чем с богом. Если уж этот бычок действительно бродит без присмотра, так хозяин, очевидно, не очень-то в нем нуждается. Может быть, у него много таких бычков. И зачем допускать, чтобы нечаянно забредший волк растерзал бедное животное, когда на свете есть люди, которые могут освободить волка от этой заботы.

В конце концов сомнения Антона побеждены, и он готов сделать то, что ему так неотвязно советует его жена.

В комнате темно, поэтому Антон Лапа не может видеть торжествующую улыбку на лице Паулины.

7

Сразу после полуночи Антон Лапа встает, тихо одевается и выходит из лачуги. Жена провожает его до поворота дороги. На салазках лежит топор и старое лоскутное одеяло. Под ногами Лапы скрипит снег, а Плеяды спускаются по небу все ниже. Он идет быстро, почти бежит и скоро достигает укатанной лесной дороги. Идти легче. В лесу царит глубокая тишина.

Через час он доходит до лесной опушки. Там начинается деревенский выгон. Косогор порос диким кустарником. Лапа открывает ворота поскотины и пристально вглядывается в темноту. Все вокруг покрыто толстым слоем снега. До деревни отсюда версты четыре.

Поискав немного, Лапа замечает, наконец, свежие следы. Они ведут за пригорок, в кусты черемухи. Там стоят, сбившись в тесную кучку, четыре коровы. Да, там же стоит этот годовалый бычок… сытое животное, кругленькое, как бочонок, мирное и спокойное. Человек вынимает кусок хлеба и протягивает его бычку. Сначала животное недоверчиво пятится назад, обнюхивает хлеб, но, получив кусочек, совсем смелеет. Человек, поглаживая левой рукой шею бычка и при этом что-то бормоча, правой нащупывает топор. Все происходит быстро. Обухом топора бычку нанесен удар в лоб. Легкий стон — и животное падает в снег. Дрожащими пальцами Лапа нащупывает нож и перерезает бычку горло. Темная влага льется на снег, стоящие невдалеке коровы тревожно шевелятся.

Лапа принялся за работу: вспорол брюхо бычка, выпотрошил и зарыл внутренности в яму, которую выкопал в замерзшей земле. Потом разрубил тушу бычка на куски. На востоке зажглась Венера. Времени оставалось немного. Человек лихорадочно работал. Крупные капли пота падали с его лба. Временами он тревожно озирался на дорогу. Кругом стояла тишина, никто так рано никуда не спешил. Лапа успокоился. Но когда он бросил последний кусок туши на салазки и хотел закрыть их лоскутным одеялом, где-то совсем рядом заскрипел снег, и почти в ту же минуту возле Лапы вынырнули две темные фигуры. Остолбенело смотрел он на эти фигуры, темные силуэты которых резко выделялись на белом снегу. Они приближались не говоря ни слова.

Горячая волна пробежала по всему телу Лапы. Приближалось что-то тяжелое, неотвратимо роковое, что должно сокрушить его. Он даже не думал о бегстве. Сама судьба приближалась к нему, и Лапа с опущенной головой предавался ее власти.

Перед ним стояли два бородатых мужика в валенках и добротных полушубках. Лапа получил удар кулаком по лицу, но не почувствовал боли. Он ничего не чувствовал. Он несколько раз падал, сбитый с ног тяжелыми ударами, и опять поднимался и шел. Его вели в деревню. Там его ждала смерть, это он хорошо знал, ибо таков был неписаный закон в этом отдаленном уголке земли. Деревенские богатеи здесь сами судили воров… А Антон Лапа сегодня стал вором.

8

Солнце золотило стекла лесной лачуги. Паулина грела корове пойло и деревянной мешалкой размешивала куски кормовой свеклы в большом котле. Ночью опять шел снег, и все следы около избушки замело.

Карл обувался. Он надел две пары носков и старательно стягивал завязки постол. Паулина что-то искала на полке. Сын встал перед ней и прямо посмотрел ей в глаза. Она давно ждала этой минуты, и для нее это не было неожиданностью.

— Где отец? — спросил Карл.

— У нас нет мяса, — ответила Паулина. — У лесной опушки уже целую неделю гуляет какой-то бычок. Отец, наверное, пошел добыть нам мясо.

Карл решительно надел на голову белую заячью шапку. У дверей он обернулся. Лицо его было таким серым, словно он пришел с молотьбы.

— Так я пошел… — прошептал он.

— Непонятно, почему его так долго нет, уже второй день. Заверни в Крусы — может быть, ему там какая-нибудь работа нашлась.

Паулина хочет, чтобы и в Крусах знали, что это случилось. Но Карл не идет к высокому дому на лесной опушке. Он спешит в деревню. Он знает здешние обычаи.

Еще издали Карл видит темный клубок посреди улицы, и до него долетают редкие, прерывистые крики. Самосуд состоялся. Тяжелый, ответственный труд судей потребовал много сил. Они устали и охотно возвращают Карлу то, что осталось от Антона Лапы.

Один из парней даже притаскивает салазки Лапы, находившиеся все время в качестве вещественного доказательства во дворе сборни. Кто-то принес охапку соломы, устилает салазки и помогает уложить на них Антона Лапу.

Дорога идет в гору. Карл везет отца и тяжело дышит. Наверху он останавливается и приподнимает одеяло. Он еще жив, этот человек. Карл снимает с шеи платок и вытирает кровь с отцовского лица. Обмакивает в снег и вытирает. Но его прикосновения причиняют отцу только боль, и сплошная рана с двумя широко открытыми глазами стягивается в болезненной гримасе.

Карл молча тащит салазки по занесенной снегом дороге. У ворот выгона он останавливается и поднимает одеяло. Вечный сон смежил усталые веки. Антон Лапа больше не хочет видеть этот лес. В этом лесу водятся волки. Он, наверное, боится встретиться с этими чудовищами, поэтому он спасовал перед своими страданиями.

Двойные следы тянутся ему навстречу. Они протоптаны совсем недавно. Карл узнает этот кованый каблук. Здесь шла и женщина — у нее маленькая нога, и когда она ступает по земле, носок вывертывается наружу…

Под навесом жалобно мычит корова: уходя, Паулина забыла ее напоить. Наверное, торопилась.

Карл поднимает застывшее тело отца и с трудом втаскивает в комнату. Он весь в крови.

— Ну подожди, Круса… — шепчет Карл. — Скоро такие, как ты, ответят.

Под навесом протяжно, жалобно мычит корова. Она хочет пить. На оконном стекле бьется одуревшая муха. Все другие мухи уже забрались в щели потолка и замерли. И только одна упрямо бьется о стекло и жужжит…

1930

Собачья жизнь© Перевод Я. Шуман

Бэлла — сука доктора Фридмана ощенилась пятью щенками в тот же день, когда Леда, принадлежащая торговцу с барахолки Майсиню, принесла семерых. Собаки были соседками. Хотя темно-серая остроухая немецкая овчарка Бэлла большую часть своей жизни проводила в гостиной, нежась на тигровой шкуре, а дворняжка неизвестной породы Леда свои дни коротала во дворе, они хорошо знали друг дружку. Если бы какому-нибудь досужему американскому генеалогу вздумалось исследовать родословную всех двенадцати новорожденных щенков, то они оказались бы довольно близкими родственниками. Хорошо натасканным ученым, которые за приличную мзду могут любого миллионера превратить в потомка королевского рода, несомненно, было бы под силу привести в порядок и родословную дворняжки…

Молодые отпрыски Бэллы мало радовали доктора Фридмана: из пяти слепых, визжащих маленьких существ только трое казались чистокровными овчарками, а двое определенно были потомками уличных бродяжек. Семья же Леды состояла из представителей самых разнообразных пород. Там были и черные с белыми пятнами, и желтые длинношерстые, и обещавшие в будущем стать курчавыми. Сама Леда нисколько не была привлекательна: длинная, темно-серой масти, с коротковатым, как бы съежившимся хвостом, с белым пятном на крестце. Как бы там ни было, но своих детенышей она защищала с такой же яростью, как любая собачья аристократка. Даже мальчишки барахольщика Майсиня не осмеливались приближаться к логову Леды в дровяном сарайчике. Каждому смельчаку, который намеревался переступить порог сарайчика, угрожали белые собачьи зубы. Свобода передвижения кухарки доктора Фридмана по кухне была сильно ограничена. Бэлла со своим потомством расположилась в углу за плитой.

Пока щенки были еще слепы, они не отползали дальше своего логова, их вполне устраивала близость теплого мохнатого существа. Это греющее и питающее их тело казалось им всей вселенной. Но в один прекрасный день малыши прозрели. Огромный мир открылся их взорам! Сарайчик и кухня, казалось, были насыщены грозными силами. Чувствовать себя в безопасности можно было только под боком матери, их кормилицы, которую они узнавали по запаху.

Однажды, когда щенки подросли настолько, что начали бродить подальше от своего логова, жена барахольщика Майсиня заманила Леду в квартиру и дала ей полакать немного молока. В это время сам Майсинь уложил щенков в большую бельевую корзину, оставив в логове для утешения Леды только одного. С остальными щенятами Майсинь подался на барахолку. Проходя мимо соседских ворот, он встретился с доктором Фридманом, который услышал визг щенков и поинтересовался содержимым корзины.

— Хм, у меня дома пятеро таких же, — сказал врач. — Дал бы вам хорошо заработать, если бы вы взяли их тоже продать…

Он умолчал о том, что уже предлагал щенков своим знакомым, но у всех были собаки, а увеличивать свое хозяйство животными сомнительных кровей никому не улыбалось. Сейчас были в моде чистокровные породы с родословными свидетельствами.

— Какой у вас породы щенки, господин доктор? — поинтересовался Майсинь.

— Немецкие овчарки. Мать — третье поколение от волка.

Это дельце сулило прибыль, а Майсинь был не из тех, кто упускает случай и возможность заработать. На барахолке Майсинь появился с двумя корзинами.

У Бэллы похитили четырех щенят. Маленькие создания, не чувствуя возле себя привычного тела матери, жалобно скулили и тесно прижимались друг к дружке. Собачий ряд барахолки навещался разным людом. Иные были действительно серьезными покупателями, они интересовались качествами и достоинствами щенят и справлялись о норове и повадках суки, другие заглядывали сюда, чтобы побалагурить с продавцами. Некоторые продавцы привели с собой матерей щенков и демонстрировали их как образец, гарантирующий высокое качество товара. Несомненно, собаки были стройны, и претендовали на честь родства с волками. Но если бы кто-нибудь из действительных покупателей подробнее поинтересовался родительницами этих щенят, его поразила бы их плодовитость: корзины продавцов ежедневно пополнялись различными шавками, а одну и ту же стройную собаку с навостренными ушами представляли как их доподлинную родительницу. С одинаковым успехом она могла признать своими потомками бульдогов, терьеров или мопсов и сенбернаров. Но публике нужна была гарантия, а для гарантии требовались стоячие остроконечные уши…

Около полудня на базаре появился плотный розовощекий мужчина в серой одежде. На берегу реки Лиелупе ему принадлежали большой хутор и лавка. С ним был долговязый подросток в фуражке школьника.

— Ну, как дела с собаками? — обратился кулак к Майсиню. — Стоящий ли у тебя товар?

Этот человек был знатоком собак. Он перебирал, переваливая с боку на бок, всех щенят Майсиня и испытывал их выносливость, приподымая тремя пальцами за шкурку. Заскуливших он тотчас клал обратно в корзину и больше не уделял им никакого внимания. В конце концов ему понравился щенок черной масти из длинношерстых, который терпеливее всех переносил испытание. Маленький чернушка позволял себя переворачивать и щупать.

— Вот это будет пес. Что просишь за него?

— Десять латов.

— Ну и ну, рехнулся! Десять латов? Все ли у тебя дома? Чтобы за этакого лохмача давать десять латов. Стыдись, человече!

— Нечего стыдиться. Очень сердитая порода. Жаль, что не привел мать, — настоящая волчиха…

— А почему вислоухий?

— Разве вам не известно, что у щенят немецкой овчарки уши делаются стоячими только на четвертом месяце?

— Гаральд, так ли это? — обратился хуторянин к долговязому подростку.

— Да, так говорят…

Маленького чернушку купили за шесть латов.

— Папа, он не серой масти. Теперь все заводят себе серых овчарок. Нерон у лесничего, Писарев Марс, учительский Фило — все серой масти.

— Ну, и что же?

— Господин, у меня есть и серые… — напомнил Майсинь. — Похожи на настоящих волчат…

Хуторянин немного подумал, почесал подбородок и решил: «В чем же дело? Будем растить двух щенков. Старому Караву скоро придется дать отставку».

Таким образом обыкновенный чернушка Леды, за которого отдали только шесть латов, получил спутника и товарища — серого от Бэллы, стоимостью в десять латов. В тот же вечер, помещенные в пустую корзину, они предприняли свое первое путешествие — их увезли из Риги. Черному дали кличку Боб, серого, как истого представителя породистых собак, прозвали Джеком…

Случилось это в летние каникулы, и за первоначальное образование собак взялся Гаральд. Вооружившись вычитанными в журналах советами по дрессировке и воспитанию собак, он решил применить все известные ему способы, чтобы его воспитанники стали образцовыми экземплярами. Прежде всего следовало определить карьеру каждой собаки. Чистокровного Джека было решено воспитывать, как игрушку, которую по воскресеньям можно было бы брать с собой, когда идешь в церковь, показывать знатным людям волости и, как равного, ввести в общество собак лесничего, писаря волостного управления и учителя. Само собой понятно, что ему надо было пройти лучшую школу, научиться вести себя должным образом, приобрести хорошие манеры. Бобу же решили со временем передать цепь и конуру старого Карава, поэтому от него, как от будущего цепного пса, требовали злости и звериной ярости. Казалось, что характеры обеих собак как нельзя больше подходили к этим карьерам. Джек был смышленой, внимательной собакой. Он быстро понял, что благополучие всецело зависит от долговязого подростка и его отца, что послушное выполнение их приказов избавляет от ударов плетеного арапника и, кроме того, приносит кое-какое лакомство. Отчасти боясь арапника, отчасти соблазняясь кусочками сахара, Джек признал власть подростка и стал подлизываться к нему. Он быстро научился сидеть, становиться на задние лапы, держать в зубах папиросу, ложиться, облизываться по приказанию и носить порученные ему вещи. Это было выгодно, ибо после каждого такого трюка следовало вознаграждение. Джек был хорошей породы и соображал, откуда идет добро. Он заметил, что толстяк с розовыми щеками является здесь главным, все его боятся, все его слушаются — значит, к нему следовало проявлять особое внимание и привязанность.

На каждый зов или оклик хозяина Джек подобострастно вилял хвостом. Иногда он ложился у ног хозяина и время от времени украдкой лизал ему руку. Это было наивысшей лестью, какую собака могла выразить. Это должно было показать, что нет на свете ничего слаще хозяйской руки. Гаральд научил Джека ненавидеть всех оборванцев, всех чужих, с которыми сам был груб.

С Бобом было труднее. Его предки свободно кочевали по улицам пригородов, промышляли пропитание и не привязывались ни к одному из тех двуногих существ, которые при каждом удобном случае угощали их пинком или камнем. Уже при первой попытке дрессировки команда «ложись» пробудила в нем чувство сопротивления. Он не понимал, к чему такое лежание, и совсем не давал себе труда упражняться в нем. Но каждый раз, когда он упрямо вставал на ноги, его били; если не помогали оплеухи, его хлестали арапником. Всовывать себе в рот папиросу он тоже не позволял, и однажды, когда Гаральд попытался силой разжать ему челюсти, он впервые укусил его. И странно: грозное двуногое существо отпрянуло в сторону, вытерло пальцы и никогда больше не пыталось лезть в пасть Боба. Порку он, конечно, получил, но она отнюдь не вселила в него благоговение: он еще больше возненавидел это злое, причиняющее боль создание. Позже, когда порки стали повторяться слишком часто, Боб понял, что их можно избежать. Не надо только при каждом окрике подростка боязливо прижиматься к земле. Издали тот ничего плохого сделать не мог, а камни, которые он швырял, не попадали в цель. На зов Гаральда Боб теперь не реагировал — он притворялся глухим. Он совсем не смотрел в его сторону и, занятый каким-нибудь своим делом, убегал подальше. Наконец, педагог бросил всякую надежду сделать из него умное, послушное животное. Однажды этот вопрос был обсужден на семейном совете за ужином.

— Ну, если он не хочет ничему учиться, не надо, — заключил хозяин. — Ему эта учеба и не нужна. Был бы только злым, тогда все в порядке…

Все приметы Боба свидетельствовали об отваге. Чтобы развить в нем врожденный инстинкт недоверия к людям и сделать злость преобладающим качеством характера, его стали систематически злить по специально продуманному методу. Боба запирали в комнату и часами всячески дразнили. Тыкали в морду палкой, ловили за хвост, за шиворот, словом — тиранили. Вначале, устав от таких мучений, Боб пытался вымолить сострадание, жалобно скулил, стараясь найти прибежище у ног хозяина и хозяйки. Но его никто не жалел, все его отталкивали, и протесты несчастного животного становились все отчаяннее. Он начал грызть палки, которыми его дразнили, с оскаленными зубами набрасывался на своих мучителей, а если осмеливались хватать его за хвост, Боб, не задумываясь, впивался в руку. Его дразнили, старались причинить боль, и животное стало избегать человека. Часто он прятался где-нибудь в сторонке и в одиночестве жалобно стонал и тихо скулил, жалуясь на непонятную ненависть, с которой обрушивался на него весь мир. Людей он стал считать своими врагами и на всех, пытающихся к нему приблизиться, скалил зубы и предостерегающе рычал. Боб день ото дня становился все злее, в нем росла слепая ненависть к людям.


Со временем Боб поумнел. Наблюдения привели его к выводу, что преследовали его лишь на своем дворе, там, где все подчинялись толстому, краснолицему человеку, а на улице и на берегу реки его никто не трогал. Встречались даже такие странные двуногие, которые старались его приласкать и бросали ему что-нибудь съестное. Но недоверие к человеку так глубоко засело в сознании Боба, что он никого к себе не подпускал. Поняв, что вне его собственного двора никто не дернет его за хвост и не будет совать ему палки в морду, Боб все чаще предпринимал продолжительные прогулки. Вместе с другими молодыми собаками он мог целыми часами, бегать по лугам и полям так далеко от своего дома, что постройки хозяйского хутора скрывались из виду. В обществе собак он был спокоен. Ему не приходилось никого опасаться; наоборот, здесь все боялись оскала его зубов и сердитого рычаний. Даже старые псы почтительно относились к его рычанию и обнюхивались с Бобом как с равным, не пытаясь демонстрировать свои боевые способности.

После многих трепок и колотушек Боб так привык к физической боли, что незначительные царапины, которые случалось ему получить при буйной возне с другими собаками, его совсем не беспокоили. Что это была за радость — в веселой, резвой и шаловливой своре носиться по полям, валяться на лугу, окрести землю, пока не заболят когти. И там еще была река… Когда в полуденный зной становилось слишком жарко, можно было заплыть далеко-далеко. Охваченное приятной прохладой тело становилось бодрее, дыхание легче, не надо было больше высовывать язык. Хорошо! Выкупавшись, собаки отряхивались и, чтобы согреться, гонялись друг за дружкой. Унаследованный от предков охотничий инстинкт заставлял их сливаться с землей, как бы таиться от врага, чтобы затем внезапным прыжком бросаться навстречу одна другой. Боб озорничал, охваченный диким восторгом. Первым кидался в воду, переплывал реку, часами гонялся за воронами. На воле и в постоянном движении его тело быстро развивалось, лапы становились сильными и приобрели ловкость. Единственной тенью, ложившейся на его радости, было возвращение домой. Неизвестно за что хозяин каждый раз кричал на Боба, топал ногами, иногда даже хватал за шиворот и бил вожжой. Очередная порка была делом привычным, но так как за ней следовала миска с ужином, то первое не могло еще отпугнуть Боба от дальнейших странствований.

Джек был слишком умен, чтобы причинять страдания своему телу, поэтому он слушался своего воспитателя. Он не бегал, не шатался с грязными собаками, сопровождал Гаральда по вечерам на прогулках. Обычно, забежав шагов на двадцать вперед хозяина, Джек останавливался и поджидал его… Во всех его повадках было заметно влияние культуры.

Наступила вторая половина лета. Сенокос был закончен, на полях убирали хлеб. Боб не понимал, почему в тот день хозяин пришел к реке и поманил его. Остальные собаки остановились и с безопасного расстояния наблюдали это странное явление. Хозяин подбрасывал Бобу лакомые куски и показывал, что у него в руке их еще больше. Искушение было слишком велико, и Боб подошел к хозяину. Вокруг шеи ему обвязали веревку и повели домой. Оглядываясь, Боб видел, что стайка оставшихся собак вновь оживилась, там снова началось веселое озорство. Он хотел вернуться к друзьям, но едва начал упираться, как хозяин просто поволок его по земле. Приятного в этом было мало. Боб не знал, что старый Карав взбесился и хозяин пристрелил его сегодня утром. Конура была пуста, цепь валялась на песке. На Боба надели кожаный ошейник, цепь и оставили одного.

— Набегался, голубчик, теперь ты мне побегаешь…

Боб никак не мог понять, почему на этот раз его не били и так скоро оставили одного. Ворота были открыты, а по дороге как раз проезжал на рессорной телеге крестьянин. За телегой, высунув язык, бежала большая пестрая собака. Боб встрепенулся, вскочил на ноги и бросился к воротам, но тотчас же произошло нечто необычное. Что-то резко ударило его спереди по горлу, сперло дыхание, и ужасное незримое существо не позволило ни шагу шагнуть вперед. Когда Боб немного отступил, стало легче дышать и двигаться. Странно! Еще много раз вскакивал Боб на ноги, бросался то в одну, то в другую сторону, но всегда на определенном расстоянии от конуры ему сжимало шею и незримая рука не пускала его дальше. Только к вечеру Боб понял, что он неразрывно связан с цепью и принадлежащей теперь ему конурой. Если бы в его силах было потащить за собой конуру, он смог бы уйти отсюда. Пес, цепь и конура составляли одно целое. Тогда Боб утихомирился и загрустил. Он прилег возле конуры и грустно глядел в глаза каждому проходившему мимо него. Ведь это было только небольшим капризом хозяина, кто-нибудь должен прийти и отпустить его на волю. Жалобно скуля, Боб улыбкой приветствовал хозяйку, Гаральда, батрачку, но никто не обращал на него внимания, не находил для него ни одного слова. Вечером пришла батрачка, принесла и оставила миску с едой, но Бобу и на ум не приходило полюбопытствовать, чем сегодня полна миска. Поняв, что никто не собирается помочь его беде, Боб отчаялся. Тоска по свободе заставляла его снова и снова вскакивать и рвать цепь. Все яснее сознавал он, что эта бренчащая тонкая привязь является единственной причиной, мешающей ему уйти отсюда. Его обуяла неимоверная злость. Он прилег на землю и начал грызть цепь. Сначала яростными, быстрыми укусами, потом — медленными, но рассчитанными. Зубы скрежетали, но перегрызть цепь было невозможно. Боб долго отряхивался в надежде стряхнуть с себя этот обременяющий предмет. Но все было напрасно.

Наступила ночь. Кур загнали в курятник, и двор опустел. В одиночестве отчаяние Боба усилилось еще больше. Он скулил и коротко, отрывисто завывал. Всю ночь не замолкал он, всю ночь бряцала цепь, поскрипывала от резких рывков конура. Около полуночи на двор вышел хозяин. Думая, что его сейчас освободят, Боб начал радостно прыгать, но его ошарашил внезапный свист кнута. Острая боль ожгла спину, еще и еще… Градом сыпались на него удары. Боб нырнул в конуру.

— Перестанешь ли, сатана этакий! Развозился так, что весь дом ходуном ходит. Попробуй мне еще повыть, я те задам…

И чтобы пес запомнил надолго его слова, хозяин впридачу ударил еще кнутовищем по крыше конуры. Но только закрылись за хозяином двери дома, Боб снова вылез из конуры и снова принялся жаловаться; сначала он скулил боязливо, тихо и, наконец, завыл громко, отчаянно. Так он вел себя всю ночь. Не переставал и после того, как хозяин второй раз вышел из дому и оглушил его арапником… А утром, когда ожил двор, его охватило неудержимое чувство жалости к себе. По двору свободно расхаживал Джек, а по улице и полям бегали на свободе другие собаки. Боб всем своим существом рвался к ним, вел себя, как безумный, и грыз углы конуры. В полуденный зной он вспомнил о прохладных водах реки. Ему надо было выкупаться, поплавать, любой ценой добиться этого. Приходили люди, бранили, бросали в него палки и не хотели понять, почему он так воет. Он не вымаливал ни костей, ни остатков супа, ни молочной сыворотки — он хотел только, чтобы его кто-нибудь освободил. Но и в этой малости люди ему отказывали. Только к вечеру второго дня Боб впервые обнюхал свою миску с едой. Голод подавил отчаяние.


Никто не освобождал Боба от цепи. Он был присужден к пожизненному заключению. Отчаяние первых дней прошло, и пес примирился со своей судьбой. Он больше не скулил от грусти — он научился подолгу выть. По ночам, когда ветер доносил до него лай чужих, свободных собак, Боб садился перед своей конурой и подолгу, без остановки выл. Эти жуткие, протяжные звуки раздражали домашних. Вой Боба не переносил даже Джек, который в такие минуты вскакивал со своей подстилки и в смущении вертелся около конуры Боба.

Джек стал стройным востроухим псом. Он научился всяким премудростям. Ему купили шикарный ошейник с приклепанными никелированными бляшками, на одной из которых было выгравировано европейское имя «Jack». Когда ему не хотелось спать или не надо было сопровождать Гаральда, Джек от скуки приходил играть со своим сводным братом. Это были самые светлые минуты в жизни Боба. Позабыв о бряцающей привязи, Боб оживал, припадал всем телом к земле, следя за каждым шагом Джека, и стоило только тому приблизиться, как Боб делал стремительный прыжок вперед. Редко удавалось ему схватить Джека. Тот был достаточно умен, чтобы не подходить совсем близко, поэтому в большинстве случаев Боб оставался в дураках. Джек тогда издали дразнил Боба, прыгал перед его носом, подходил ближе, давал Бобу время приготовиться. Но едва тот приседал для прыжка, Джек отскакивал назад. Бобу оставалось только повизгивать. Ему так хотелось потрепать серую шубу Джека, дать пощипать свою шею! Иногда Джек действительно подходил совсем близко, ложился перед конурой и, валяясь на спине, озорничал с Бобом. Но стоило только зубам Боба слишком глубоко впиться в шерсть Джека, как умный, культурный пес снова уходил. Напрасно пленник скулил и заискивающе вилял хвостом. Востроухий не подходил… Неумолимее всего он был тогда, когда хозяин или Гаральд собирались куда-нибудь уходить. В ожидании предстоящей прогулки он с важным и гордым видом садился у ворот, как будто выполняя какое-то особое поручение. Горделивее своего господина выбегал он за ворота, туда, где по дороге ездили и бегали чужие собаки. А Боб мог только рвать цепь и пугать диким лаем людей.

— Ведь это же настоящий лев. Сорвется — растерзает на месте! — говорили они.

Боб ненавидел все недосягаемое для него, все, что двигалось за пределами того полукруга перед его конурой, который ежедневно вычерчивался его цепью. Маленькое пространство, до трех метров в ширину и до шести в длину, было запретным для всех углом двора. Страшное чудовище грозилось там с утра до вечера. Боб ненавидел всех без исключения: животных, птиц и людей. Все его боялись. Один только хозяин осмеливался приближаться к конуре, так как в его руке был плетеный арапник. Боб уважал арапник, похожий на живое существо, умевший кусаться сильнее любой собаки. Если во двор входил кто-либо из чужих, Боб бесновался, как одержимый. Беспрестанно носился он по полукругу, быстро поворачиваясь, и лаял, захлебываясь, так яростно, что у каждого, кто это слышал, пробегали по спине мурашки при одной только мысли о том, что пес сорвется с цепи… Но цепь была прочная, старый Карав безуспешно дергал ее целых шесть лет.

Да, сторож из собаки вышел на славу, иной сосед плевался от зависти: «Эх, будь у меня такой!..»

Дикость, привитая ему людьми, ценилась, как заслуга. Если бы Боб ночью перегрыз какому-нибудь бродяге горло, его бы восхваляли, а утром батрачка принесла бы подойник и дала бы ему вылизать молочную пену…


У хозяина был большой желтый откормленный код. Общий баловень, он мог себе позволить все: мог посещать лавку, тереться около мешков с сахаром, нюхать сельдяную бочку. В комнатах ему разрешалось прыгать на любую кровать и ложиться на подушки. Его любили, так как с каждым днем он все больше жирел, свидетельствуя этим хозяйское процветание и зажиточность. Во дворе он любил прилечь где-нибудь в тени и лениво потягиваться, переваливаться с боку на бок, пока его внимание не привлекал какой-нибудь воробышек или жук. Боб ненавидел этого желтого кота. От злобного напряжения его лай становился хриплым, пес весь дрожал от невыразимого стремления дорваться до отвратительного существа. Хладнокровие и непоколебимое спокойствие кота еще больше бесило пса. Кот был осторожен, никогда не подходил слишком близко к конуре. От лени его хвост волочился по земле. Однажды этот умник все же оплошал. Он влез на крышу конюшни, у дверей которой стояла собачья конура. Возможно, он забрался туда в погоне за воробьями, а может быть, просто так, снедаемый необъяснимой любовью к приключениям. Кто-то, наверное, его спугнул, — впопыхах он спрыгнул с крыши на землю, совершенно не обратив внимания на то, что находится внизу. Спрыгнув, он очутился прямо перед Бобом. Пес от неожиданности даже не зарычал. Но мгновением позже кровожадность и ненависть вспыхнули в нем с такой силой, что коту не помог и последний его виртуозный прыжок обратно на стену — когти не удержались, он соскользнул, а внизу его ждала раскрытая пасть Боба.

Боб мотал кота из стороны в сторону, как старую тряпку, стиснув зубы в мертвой хватке. Только один дикий вопль успел издать кот и мгновенно превратился в кровавый бесчувственный комок… Но Боб еще долго не выпускал его из своих зубов. Он бил его оземь, пока, наконец, не бросил на песок, прижал лапой и радостно заскулил, торжествуя победу.

Хотя собака только демонстрировала привитый ей людьми характер, хозяин не мог простить Бобу смерть любимого кота. Если бы это был соседский кот или даже какое-нибудь создание людской породы, тогда — другое дело. Можно было бы даже порадоваться: вот это собака! Но желтый Мурка был так дорог, что Боб снова получил порку — на сей раз его били новой прогулочной плеткой, которой пороли только Джека. Для Боба это было большой честью, но он, сорванец, не сознавал этого и, жалобно скуля, зализывал свои новые раны.


Еще три года Боб провел на цепи. От постоянного лая голос его охрип. Лай стал истеричным. Начав внезапно, пес лаял без остановки, но так же внезапно замолкал и, скрывшись в конуру, злобно наблюдал оттуда за своими владениями…

Однажды весной, когда солнце уже высушило лужи, Боб, обегая свой полукруг, вдруг почувствовал что-то необычное, что-то забытое. Тяжесть на шее исчезла, а бренчащая цепь больше не путалась в ногах. Удивительно легкими стали шаги, тело стало как бы невесомым. В первое мгновение пес не сообразил, что же в действительности случилось. Боб пробежал еще несколько раз по полуокружности, поворачиваясь в обычных местах, затем остановился и, обнюхивая землю, двинулся к воротам. И странно: у обычной границы ошейник не врезался больше в шею, можно было двигаться вперед. Тогда он несмело, вприпрыжку побежал по двору, все еще ожидая удара в шею. Но удара не последовало, он мог бегать повсюду. Конура осталась где-то далеко позади, перед ним на песке валялась его цепь. Наконец, Боб понял, что он свободен. Старая цепь проржавела, и одно звено лопнуло. На шее у Боба было всего только несколько звеньев. Обезумев от радости, пес, вертясь волчком, начал ловить свой хвост. Но тогда и люди заметили случившееся. Толстая служанка от ужаса в первую минуту потеряла дар речи. Грозный пес сорвался с цепи — что же теперь произойдет! С криком ворвалась она в дом и подняла всех на ноги. Хозяин выскочил во двор и стал подзывать к себе Боба, но тот, казалось, совсем оглох, — без оглядки он выбежал на дорогу и, не раздумывая, пустился со всех ног наутек — только вперед, только вперед!.. Затекшие лапы ныли. С рысцы он перешел на галоп. По дороге навстречу шли люди. Боб не обращал внимания на их испуганные лица, не замечал он и того, как люди перескакивают через канаву, точно ожидая нападения вырвавшегося из неволи зверя. Он не чувствовал злобы ни к кому из них, ему совсем не было времени думать о чем-либо подобном. Свобода, прекрасная, долгожданная свобода, наконец-то она снова обретена! В один день ему хотелось вернуть все утерянное им за эти годы. Вот впереди виднеется река, дальше — лес. Всюду ему нужно поспеть!.. Он бросился в прохладную воду, проплыл изрядный круг и вылез на берег продрогшим, но довольным; потом, крепко отряхнувшись, вывалялся в песке и снова бросился бежать. Не оглядываясь по сторонам, он несся вперед с такой поспешностью, словно там его ждало что-то совершенно неотложное… На перекрестке Боб свернул вправо. Скоро он очутился на узкой проселочной дороге. От долгого бега Боб устал, шаги его замедлились, и он стал оглядываться по сторонам. Удивительно, каким чужим казалось ему здесь все. Не видно было ни хозяйских окон, ни кур, ни конюшни. Вокруг — зеленые поля, вдали — незнакомые хутора, там и сям слышен лай чужих собак. Из какой-то усадьбы выскочили два пса. Задорно лая, они добежали до самой дороги, но, увидев Боба, остановились и, смущенно виляя хвостами, подошли, чтобы познакомиться. Боб уже давно не обнюхивался с чужими собаками, поэтому он тоже остановился. Опьянение свободой и неистовство прошли. Бобу захотелось поиграть, и так как обе чужие собаки ничего против этого не имели, он резвился, озорничал и бегал с ними. Но вскоре со стороны чужой усадьбы раздался повелительный голос: «Дукси, Мунтер! Домой!»

Оба героя проселочной дороги незамедлительно вернулись домой. Боб продолжал свой путь. Он бегал повсюду. Уже смеркалось. Все больше давал себя чувствовать голод. Под вечер Боб снова увидел свой хутор. Все строения и прилегающая местность ему были знакомы. Каждую мелочь он знал издавна. Голоса, которые доносил ветер, были ему так же привычны, как приближающиеся запахи. Бессознательно, руководимый инстинктом, Боб снова очутился у дома своего хозяина. Усталый, прилег он отдохнуть на пригорок и, тяжело дыша, глядел на усадьбу. За ворота вышел хозяин. Он шел прямо к нему. Боб приподнялся, готовый убежать. Тогда хозяин остановился. Ах, как участливо смотрел он на Боба, каким ласковым и воркующим был его голос! Он что-то держал в руке и показывал Бобу. А когда Боб не сообразил, в чем дело, он отломил кусок и бросил ему. Это был не камень. Камни не намазывают желтой лакомой едой. Боб жадно проглотил этот подброшенный ему и намазанный маслом хлеб. Вкусный кусок вызвал еще больший аппетит. Хозяин был совсем добрым. Он не бранился, и в руке у него не было арапника. Вот он снова бросил кусок и подошел еще ближе. В руке у него оставалась еще изрядная краюха хлеба.

— Подойди же, Бобик, си, си, си… Пойдем домой! Кушай, Бобик, кушай, кушай, песик!

Все ближе подходил хозяин, все явственнее виднелась намазанная маслом краюха хлеба в его руке.

Только несколько мгновений сомневался Боб. Тяжело было противостоять тайному искушению. Он капитулировал: смущенно повилял хвостом и покорно прижался к земле, когда хозяин взял его за ошейник. Хлеб с маслом он получил, но ласковый двуногий перестал его гладить. Волоком притащил он опешившего Боба к себе во двор…

В тот вечер Бобу досталась новая цепь. Ее только что привезли из Риги, и она была намного тяжелее старой. Ее должно было хватить на всю жизнь.

Два года прошло с тех пор, как Боб порвал свою старую цепь. Снова наступило лето. На конуре обновили крышу, — состоятельный хозяин внимательно относился к грозному сторожу своего владения.

У Боба стали обнаруживаться первые признаки старости. Все меньше его тянуло порезвиться с товарищами. Когда молодые собаки заигрывали с ним, он их кусал. Волосы на кончике его морды поседели. Больше всего ему нравилось лежать, и часто он засыпал длительным, подобным человеческому сном. У него повыпадали зубы. Он стал мрачен и почти никого к себе не подпускал. Лаять он лаял меньше прежнего, но свою неослабную ярость выражал ужасным рычанием. Иногда, как бы что-то надумав, начинал лаять, но сразу же обрывал свой лай и сконфуженно заползал в конуру.

Когда на дворе никого не было, Боб погружался в полудремотное состояние. Он мечтал, и ему снились разные сны. Обыкновенно ему снились лакомые куски, перепадавшие изредка за его долгую собачью жизнь, но чаще всего в мечтах он видел себя на свободе — без цепи, где-нибудь на зеленом лугу, на берегу реки, в беззаботной толпе других свободных собак. Как хорошо было бы порезвиться, убежать куда глаза глядят, поиграть, а то и подраться с другими псами… Да, хорошо… Но он не может никуда уйти — тяжелая цепь держит крепко.

Однажды из Риги приехал Гаральд, только что окончивший университет. Вместе с ним явилась молодая светловолосая барышня, с ног до головы одетая в снежно-белый наряд. Их прибытие подняло на ноги весь дом. Встретить гостей вышла вся семья. Оттилия — так звали молодую барышню — уделяла всему живейшее внимание и с любопытством осматривала постройки, хозяйственные орудия и машины. Ничего не скажешь — у ее нареченного были состоятельные родители. Это обстоятельство гарантировало счастливую жизнь. Заинтересовавшись голубятней, Оттилия подошла почти к самым дверям конюшни. Она не видела подстерегающий взгляд Боба, не заметила, как он изготовился к прыжку! Только в последний момент хозяйка успела крикнуть:

— Ой, барышня, бегите! Собака!..

Но было уже поздно. Эта снежно-белая двуногая, которая так необычно пахла, переступила запретную границу владений Боба. Без рычания пес бросился вперед и, обуреваемый злобой, впился зубами в маленький полуботинок.

Мужчины набросились на Боба, женщины окружили пострадавшую. Полуботинок был изгрызан, нога, правда, не пострадала, зато телесного цвета шелковый чулок был изорван когтями Боба. Оттилия нервно улыбалась. Она с удовольствием заплакала бы, если бы это не испортило ее миловидного личика. Оттилия от души возненавидела ужасного пса. Боб получил такую основательную трепку, какой ему никогда не приходилось испытывать. Даже гордый Джек испугался; взволнованный, он держался поодаль, льстиво виляя хвостом и наблюдая за экзекуцией над сводным братом. Оттилия получила полное удовлетворение. Собаку наказали, а она выпила принесенный хозяйкой стакан холодной воды. Порванный чулок удалось зачинить в тот же вечер, ибо у хозяина в лавке как раз оказались штопальные нитки телесного цвета. Единственно полуботинок нельзя было исправить, и Оттилии волей-неволей пришлось обуться в захваченные с собой теннисные туфли. Правда, это не гармонировало с остальным туалетом, но что эти крестьяне понимали в таких вещах. Пес внушал ей ужас, и она не осмеливалась больше одна выходить во двор: что будет, если это чудовище сорвется с цепи?..

В тот вечер у хозяина с хозяйкой было небольшое совещание.

— Старый Боб уже никуда не годится, — сказала хозяйка. — Оглох, сторожить дом больше не может. Зря только хлеб жрет. Разве на свете не хватает молодых собак? Зачем нам держать такого?

— Ну что ж, — согласился хозяин, — можно ему камень на шею — и в реку.

— Оттилии это тоже будет приятно.

— Хорошо, я это сделаю, — обещал хозяин. — Пожил, полаял, пока мог, и хватит — не пенсию же платить дряхлой твари.

Нареченные тоже совещались о чем-то — они условились встать пораньше и встретить восход солнца на берегу реки. Оттилия несколько лет посещала Академию художеств, ее интересовали пейзажи.

На следующее утро Гаральд и Оттилия встали задолго до восхода солнца. Никем не замеченные, они вышли за ворота. Хотя Боб и зарычал в конуре, никто этого не услышал. Они подошли к берегу реки. На землю нельзя было сесть — выпала роса. Поджидая восход солнца они молча прохаживались по берегу, настраиваясь для восприятия восхитительного зрелища, которое готовила им природа. Пройдя некоторое расстояние, они повернулись и зашагали обратно. Оттилия шла босиком, а Гаральд, не желая замочить брюки, засучил их.

— Гаральд, кто это так рано ходит по лугу? — спросила Оттилия.

Гаральд взглянул. В предутренних сумерках с холма к реке спускался отец. Он был не один. На поводу он вел пса, который, в восторге от ранней прогулки, кружился около своего хозяина; но тот отнюдь не был в веселом расположении духа, со злостью дергал за веревку и отводил душу тихой руганью.

— Волочись живей, проклятущая тварь! — И он пинал собаку ногой.

Нареченные остановились и стали наблюдать. Хозяин дошел до берега, усадил пса в лодку, сел на весла и погнал ее на середину реки. Там он привязал к шее собаки порядочный камень.

Оттилия отвернулась, она была так чувствительна! Но пес заметил их с лодки. Грозно зарычав, он начал лаять. В тот же момент хозяин спихнул его в воду. Пес был так охвачен злобой, что не понял происходящего. Еще в воде он продолжал лаять, и его последнее «вау» заглушила струя, хлынувшая ему в горло. Чересчур много было этой воды. Он проглатывал ее, но не мог с нею справиться…

Хозяин привязал лодку к шесту и ушел через пригорок домой, а Оттилия тяжело оперлась на руку Гаральда.

Эти люди очень уважали Оттилию и каждое желание узнавали по ее глазам… Благодарная Оттилия подарила Гаральда улыбкой и тесно прижалась к его плечу. Они ушли в лес, ибо Оттилия очень любила природу…

1930

В метель© Перевод В. Вильнис

Вся равнина, до самой опушки леса, была как бы завернута в белое клубящееся и угрюмо шуршащее снежное облако. Северо-восточный ветер резкими, яростными порывами гнал сыпучий снег через луга и поля к речным заводям. На пути, где встречался куст или пень, снежный поток задерживался и начинал вихриться. Через несколько мгновений на этом месте вырастали белые бугры и сугробы.

Вдоль реки, по занесенной снегом дороге, изогнувшейся, как хребет доисторического животного, шел мальчуган лет восьми. Идти ему было очень тяжело. Каждый шаг требовал больших усилий. Злой колючий ветер толкал его в грудь или, как удары бича, стегал по лицу. Снег порошил глаза, а холод неотвратимо и назойливо пронизывал его сквозь одежду. Иссеченное снежной крупой лицо мальчика было красным и мокрым.

Иногда он поворачивался спиной к ветру и пробовал так двигаться вперед. Но метель немедленно бросала ему за шиворот снег.

Мальчугана до костей пробирала дрожь. Страшно мерзли руки, — они чуть ли не до локтей высовывались из рукавов старенького пальтишка. Пока он в одной руке держал школьную сумку — другую прятал в карман. Но это плохо помогало.

Медленно брел он по сугробам, с трудом переставляя ноги, временами останавливался, прислушивался к завыванию ветра.

— Не слышно еще… Неужели сегодня не поедут?

И снова брел вперед, снова останавливался, прислушивался, оглядывался. Но равнина была закрыта опустившейся на землю белой непроницаемой завесой.

А вот и придорожный куст; только верхушка его еле торчит из сугроба. Каждое утро на этом месте маленький Рудис Линдынь поджидал соседа Брингу, возившего в школу своих детей и племянников.

Останавливая лошадь, тот обычно говорил:

— Залезай в сани и ты, кузнечик. Сколько веса в такой козявке — лошадь даже не почувствует.

У занесенного куста мальчик стал ждать. Ноги его глубоко ушли в снег, а спина начала покрываться белой пушистой пеленой. На левой ноге больно саднил большой палец. Морозило. Рудис чувствовал, как по телу пробежал холодок, словно под рубашку залезли муравьи.

«Почему же Бринга сегодня запаздывает?» — думал мальчик, все глубже втягивая голову в плечи. Наконец, где-то за Снежной завесой прозвучал бубенчик. На дороге показался темный силуэт лошади. Мальчик прошел немного вперед и остановился у самого края дороги. Бринга, в шубе с высоко поднятым барашковым воротником, восседал на передке саней, а за его широкой спиной укрывались от ветра четверо ребят. Тесно прижавшись друг к другу, они глядели по сторонам сквозь узкие щели платков. Бринга посмотрел вбок и увидел стоящего у дороги малыша. Красное простодушное личико улыбалось ему. Бринга дернул вожжой и ударил лошадь по спине кнутовищем.

— Шевелись, старая!

Лошадь от неожиданности присела и рванулась вперед. Сани пронеслись мимо мальчика, чуть не задев его. Рудис еле-еле успел отскочить и, завязнув в сугробе, с удивлением смотрел вслед быстро удалявшимся саням.

— Папа, это же Рудис Линдынь, — тронул за рукав Брингу сынишка. — Смотри, вон он стоит у дороги.

— Знаю, знаю! — пробурчал отец и снова ударил лошадь кнутом.

— Дяденька, возьмите меня с собой! — прозвучал слабый детский голосок, сразу же заглушенный воем метели. — Дяденька, почему… вы не берете?

Сани скрылись из виду. Спустя миг их след был запорошен.

А метель все кружит. Теперь уже нельзя отличить, где небо, где земля. Маленькая детская фигурка бредет вперед без дороги, даже не зная, где эта дорога. Метель завывает, оглушая мальчика. Временами ветер сбивает его с ног, и он катится, как клубок, от сугроба к сугробу, встает и снова бредет, потом проваливается по пояс в снег. Белый снежный вихрь угрожающе проносится над ним, как огромная хищная птица. Мальчик совсем заплутался. Он пробует подняться на ноги, делает несколько шагов и снова проваливается в снег. Озирается вокруг: дороги нигде не видно, излучина реки уползла куда-то далеко за белую непогодь. Он думает о школе — сегодня он опоздает на первый урок, учитель в тетрадке запишет замечание… оставит после уроков. От этой мысли Рудис сразу чувствует себя покинутым и одиноким.

Сквозь вой ветра слышится частое детское всхлипывание. Вся равнина до самой опушки леса стонет. Снежная буря проносится над лугами и заводями, задерживаясь только около маленького человечка. Над ним постепенно вырастает снежный бугорок.

Мальчик больше не плачет. Метель танцует вокруг него, и из снежного бугорка вырастает сугроб.

К вечеру метель утихает, и из-за туч на свинцово-синем небе показывается солнце.

…Возле школы дочка Бринги, вылезая из саней, спрашивает отца:

— Папа, почему ты сегодня не взял Рудиса?

Бринга, стряхнув с попоны снег, насмешливо отвечает:

— Пусть Линдынь сам заботится о своих чадах. Разве я виноват, что у него нет лошади?

Отвернувшись в сторону, он сердито бурчит так, что трудно понять его слова:

— Когда выбирали в волостное правление, я оказался для него плох… голосует за гнид и хибарочников. А я развози его ребятишек?.. Не-ет…

Девочка посмотрела на отца и больше ни о чем не спросила.

1931

Старый кочегар© Перевод Я. Шуман

Резкий встречный норд-вест катил седогривые волны. Трехтысячетонный пароход «Дзинтар», груженный углем, тяжело подпрыгивал и переваливался с боку на бок, идя по бушующему простору Северного моря. На командирском мостике, вобрав голову в воротник пальто, насупившись, шагал капитан. К нему поднялся матрос, посланный на корму отметить показания лага, и доложил, что судно за последний час прошло меньше мили.

— Свинство! — проворчал про себя капитан. — Ветер шесть баллов, море вовсе не такое бурное. Мисинь! — крикнул он юнге, который шел из баталерки[11] с бачком картофеля в руках. — Сбегай-ка вниз и спроси машиниста, в чем там дело. Мы совсем не двигаемся с места.

— Есть, господин капитан! — ответил юнга и пустился бегом по качающейся палубе. Через несколько минут он вернулся.

— Машинист говорит, что прочищали топки и в котлы накачивали воду. Поэтому давление спало.

Недовольным жестом капитан отпустил юнгу и, сойдя с мостика, направился лично проверить причину тихого хода судна. Он обогнул каюты командного состава и по межпалубному трапу спустился в машинное отделение. Дежурным оказался второй механик, седой одутловатый старик в очках, с пышными усами и измазанными отработанным маслом руками. Его спецовка цвета хаки лоснилась и была покрыта пятнами красок и жира.

— Мы топчемся на месте! — крикнул капитан, не ответив на приветствие механика. — Какое давление?

— Сто пятнадцать фунтов…

— В чем дело? Разве при чистке топок давление у вас всегда спадает на пятьдесят фунтов?

— Нельзя сказать, чтобы всегда, капитан. Все зависит от того, какой кочегар у топок.

— Чья сейчас вахта?

— Старого Карклиса.

Капитан сплюнул.

— Я давно уже говорил чифу[12], что стариков незачем брать в море. Судно не богадельня.

Раздосадованный капитан оставил механика и скрылся в темном проходе кочегарки. Сверху доносился шум подкатываемой угольщиком тачки. Грохот сброшенного угля звонко отозвался в стенах полупустого бункера. Пройдя вдоль сильно, нагретых котлов, капитан остановился в конце узкого темного хода. Старый Карклис, занятый чисткой топок, не заметил его прихода. Постояв некоторое время молча и понаблюдав за работой кочегара, капитан укоризненно покачал головой, сплюнул и, ощупью пробравшись мимо котла, вернулся в машинное отделение.

— Скажите, чтобы первый механик пришел ко мне… — обратился он к машинисту. — С убогими нечего возиться.

В то время как наверху, в капитанской каюте, двое стариков — капитан и первый механик — решали судьбу третьего, тот, обливаясь потом, выламывал из топки шлак и подбрасывал уголь. Старому Карклису было шестьдесят два года. Ниже среднего роста, смуглый, жилистый и сухопарый, он казался высохшим в этой адской жаре, созданной шестью пылающими топками. Словно огненные пасти каких-то чудовищных хищников, стояли они перед ним, вечно голодные и ненасытные.

Вот уже сорок лет, как он кормит их то в одном, то в другом конце земного шара. Горы угля прошли через руки старого Карклиса — когда-то крепкие, мускулистые руки, и он играючи насыщал ими жадные пасти топок. А сегодня… Впервые в жизни старый Карклис не мог справиться со своим извечным противником. Лопата с углем казалась тяжелее, а дверцы топок выше, чем обычно… Страшно… очень страшно…

Дряхлое тело обливалось потом. Соленые капли стекали со лба и щек, разъедали глаза. Карклис работал суетливо и лихорадочно. Звон лопаты чередовался со стуком крюков и ломов. Одна за другой открывались пылающие пасти топок, выбрасывая клубы горячего воздуха. Громадные куски накалившегося шлака лежали на кучах золы и шипели, когда их обдавали водой.

Недавно набранная в котлы вода уже нагрелась, в очищенных топках снова полыхало яркое пламя, а стрелка манометра никак не могла перейти за сто двадцать фунтов. Карклис все больше нервничал. Где-то внутри защемило — было задето чувство собственного достоинства старого кочегара. Он старался изо всех сил, используя ловкость и опыт, добытые долгими годами тяжелого труда. Но ему так и не удалось поднять стрелку манометра хотя бы на несколько делений. Время дежурства подходило к концу, и все его усилия были напрасны. Мысль, жуткая и безжалостная, мелькнула в сознании старого человека: это — старческая немощь, дряхлость!

Он понял, что в его дежурство стрелка манометра никогда больше не поднимется до ста шестидесяти фунтов…

Самое ужасное — что он не может бороться с этим, воспрепятствовать происходящему, предотвратить неизбежное. Старое судно отводят в док, заменяют в обшивке несколько поврежденных стальных листов, окрашивают подводную часть и обновляют машины. После этого оно снова может плавать по морям, пока вконец не износится, и только тогда его ставят на прикол. Так стоит оно до тех пор, пока не найдется какой-нибудь предприимчивый спекулянт, который разберет его на железный лом. И судна больше нет. Но для человека нет ни одного дока; выбывшего из строя сразу «ставили на прикол» — отдавали в жертву бедствиям и гибели.

Старый Карклис хорошо знал это. Он не хотел становиться на прикол. Мысли его шли в ногу с бодрым и задорным ритмом жизни, хотя тело не поспевало. Как страшно… очень страшно…


Туманным ноябрьским утром «Дзинтар» вошел в рижскую гавань. Кочегары вычистили машину, привели себя в порядок и получили отпуск на берег. Сейчас же после обеда стюард пришел на бак и, осторожно ступая, чтобы не запачкать свой белоснежный китель, просунул голову в двери каюты.

— Карклиса в салон!

Старый Карклис ни о чем не расспрашивал. Смущенно опустив глаза, стараясь уклониться от удивленных взглядов товарищей, он молча последовал за стюардом.

Все произошло так, как он и предполагал.

— Вы слишком стары для работы кочегара, — сказал капитан. — Нами получено распоряжение пароходства… Но если вы согласны работать трюмным, то мы оставим вас на «Дзинтаре». Я уже разговаривал с механиком. Он согласился на такую перемену. Что вы на это скажете?

Хотя предложение капитана не было неожиданностью для старого кочегара, он побледнел и некоторое время не мог вымолвить ни слова. Затем на лице его появилась гримаса, он посмотрел в глаза капитану и засмеялся дрожащим, нервным смешком.

— Трюмным… вы говорите… хе-хе… начать все сначала, стать подручным кочегара, приносить ему питьевую воду, подметать каюту и мыть посуду и, если понадобится, бегать на берег за папиросами?! Нет, этого от меня не ждите! Я благодарен вам, капитан, но это предложение направлено не по адресу. Возможно, что на «Дзинтаре» в кочегары я уже не гожусь, но я найду другое судно…

— Как знаете… — пожал плечами капитан. — Я полагал, что это было бы для вас не так уж плохо…

— Вы так думаете? Возможно… Но что бы вы сказали, если бы владелец судна Бривкалн сообщил вам, что вы уже стары для должности капитана и, если вам угодно, можете оставаться штурманом? Мы с вами почти однолетки. Разве вы остались бы и согласились выполнять распоряжения какого-нибудь молодчика, вашего бывшего ученика?

— Значит, вы хотите получить расчет? — спросил капитан.

— Да, если уж того не миновать…

В тот же вечер Карклис собрал свои вещи и попрощался с командой «Дзинтара». Сорок лет своей жизни он отдал пароходным топкам, объездил все уголки мира, пропитал своим потом уголь всех стран и вместе с ним, крупицу за крупицей, сжигал свои силы. Когда было создано «независимое» Латвийское государство, Карклис служил на океанском нефтяном танкере, который совершал рейсы в Персидский залив и в порты Черного моря. Ему надоело вечно скитаться среди чужих людей, и в Антверпене он нанялся кочегаром на латвийское торговое судно «Дзинтар», которое только что было приобретено рижским купцом Бривкалном. Это был первый пароход судоходного предприятия Бривкална, старая ржавая посудина, про которую моряки острили, что она не разваливается только благодаря смоле и молитвам. Но ржавая посудина ходила по морю, приносила хороший доход и скоро дала своему хозяину возможность приобрести еще несколько таких же посудин, только немного поновее, побольше и подороже. И в то время, пока Карклис седел, высыхал, становился все более тощим и слабым, насыщая огненные пасти котлов, пароходство Бривкална все богатело. Бривкалн покупал один пароход за другим, строил в Риге громадные пяти - и шестиэтажные дома, построил самую роскошную на взморье дачу, приобрел несколько автомобилей, яхту и моторную лодку и время от времени переводил изрядные суммы валюты в более надежные иностранные банки. Богатство Бривкална увеличивалось, росли капиталы, могущество и почет. Только Карклис ничего не мог накопить. Гол как сокол, он даже не успел жениться, и когда в день увольнения сошел с парохода, то унес с собой на берег лишь полупустой мешок с грязным бельем и мелким хламом, обычно накапливающимся у моряков. За все эти годы он ничего не приобрел, если не считать впалой груди да ревматизма. Но этим хвастаться не приходилось.


Ни один хозяин без нужды не будет продавать молодую лошадь, но когда она становится старой и немощной, загнанное животное начинает ходить по рукам. Цыгане водят ее по ярмаркам, продают, меняют. Она живет то у одного, то у другого хозяина, но все стараются как можно скорее от нее избавиться. Судьба старого рабочего мало чем отличается от судьбы старой лошади: его тоже никто не желает оставлять у себя. Его не берут на работу и выгоняют, когда он приходит предлагать свои рабочие руки.

Старый Карклис стал кочевать с одного судна на другое. В то время пароходства, как бы состязаясь, покупали новые суда, возникало много пароходных компаний, ибо ни одно предприятие не сулило такую верную и солидную прибыль. Все, у кого накопились лишние деньги, старались поместить их в дело пароходства, и владельцами и совладельцами их становились самые различные люди: бывшие президенты, депутаты, биржевые маклеры, фабриканты, профессора, адвокаты, нотариусы и врачи. Каждую неделю в порты отправлялись новые судовые команды. Одно время даже ощущалась нехватка в моряках.

В эти годы старого Карклиса нанимали в экипажи, отправляемые за границу для привода судов. Но ни на одном пароходе его не оставляли дольше чем на один рейс, — по приходе судна в Ригу капитан вызывал Карклиса в салон и давал расчет. «Вы слишком стары…» — говорили ему.

Карклис забирал свои вещи и сходил на берег, чтобы записаться в новую команду и отправиться за новым пароходом. Старику довелось участвовать в приводе большинства судов латвийского торгового флота, побывать на их крестинах, после чего от него сразу же отбирали ребенка. Карклис ходил по конторам пароходств, слонялся по набережной, встречал и провожал товарищей моряков, становясь с каждым днем все более ненужным, лишним. А когда прошла лихорадка с приобретением новых судов, старый Карклис окончательно остался на берегу. Даже угольщиком его не брали теперь ни на один пароход. Юнгой же работать он не мог — был слишком неповоротлив.


Прошло три года с тех пор, как Карклиса рассчитали с «Дзинтара», и вот его старый кормилец в начале зимы появился в Риге. Всякое пришлось испытать за это время старому моряку. Более года он провел на берегу, слоняясь по гавани, выпрашивая у коков остатки обеда, скитаясь с бродягами по пригородам Риги. Первое время, пока еще в кармане изредка появлялись сантимы, Карклис снимал койку в одной из квартир Московского предместья. Позже он находил убежище в приютах Армии спасения или городских ночлежках, а летом обходился без крова. Случалось, ему разрешали переночевать на каком-нибудь судне, если там оказывался знакомый моряк. Зимой, когда пароходов в гавани не было и сквозь ветхую одежду и рваную обувь мороз яростно кусал старое тело, Карклис старался укрыться от холода в городских столовых или в комнатах ожидания на бирже по найму судовых команд, где всегда собиралось много безработных моряков. Голодные, опустившиеся, без всяких перспектив, старые мореплаватели рассказывали друг другу свои приключения. Когда узнавали о прибытии судна, все скопом шли в гавань в надежде получить немного супу или кусочек хлеба. Однажды, когда у Карклиса уже третий день ничего не было во рту, им овладела безумная мысль — разыскать владельца своего бывшего судна и попросить помощи. Бривкална он встретил возле конторы пароходства, по пути на биржу. Так как вблизи оказалось несколько знакомых, Бривкалн вынужден был подать Карклису лат, и тот в знак благодарности снял кепку.

— Чтобы это было в последний раз… — строго промолвил Бривкалн. — Что это за привычка — приставать на улице!

Да, вот до чего докатился старый Карклис. Бродяга… Нищий… Подонок… Бродя по набережной гавани, в толпе беспечных молодых парней, он с горькой иронией думал:

«А что ожидает их? Отработают свои годы на судах, постареют, и в один прекрасный день им скажут: „Вы слишком стары… Можете идти!“ Как старый прогнивший зуб их вырвут из челюсти и выбросят в помойную яму. Такова судьба…»

Карклису становилось грустно, когда он слышал смех молодых моряков: они ведь еще не понимали, что их ожидает впереди, поэтому и радовались успехам пароходной компании, ее блеску. Когда Бривкалн приобрел новый пятиэтажный дом на Гертрудинской улице, они шли полюбоваться на него — так гордо стоял он во всем своем великолепии, с маленькими башенками на углах и балконами на всех этажах. Они даже чувствовали какую-то гордость, словно дом этот принадлежал им…

И вот когда «Дзинтар» снова пришел в Ригу, старый Карклис заштопал дыры на брюках и старой рабочей блузе и явился на пароход, где еще служило несколько его товарищей. Пока выгружали уголь и принимали новый груз, старого Карклиса пустили в каюту кочегаров. Надо было мыть посуду, подметать пол и присматривать за огнем в печке. На две недели он был обеспечен хлебом и кровом. Когда пароход должен был снова выйти в море, кочегары положили в мешок старика черствый хлеб, немного маргарина и пустые бутылки из-под водки. Какой-то матрос отдал Карклису свою старую куртку.

— Жди нашего возвращения и приходи снова, — говорили моряки, прощаясь со старым товарищем.

На трапе Карклис встретился с капитаном. Он приветствовал его.

— Ну, как живется, Карклис? — покровительственно спросил капитан.

— По-всякому, господин капитан, как придется… — пробормотал старый кочегар, смущенный тем, что капитан не забыл его. Еще более смутился Карклис, когда капитан стал рыться в жилетных карманах и набрал лат мелочью.

— На, возьми… Жаль, что больше нет с собой.

Это неплохо получилось, ведь на берегу стояло много людей: сам Бривкалн, судовые маклеры, родные и близкие моряков, пришедшие попрощаться. Капитан, самодовольно покрякивая, поднялся на мостик. Старый Карклис, переполненный благодарностью, отошел в сторону от толпы провожающих и присел на сваю.

Отдали концы. Буксир повернул судно по течению, на баке и на берегу замахали платочками. Бривкалн поглядел, как его собственность медленно двинулась в открытое море, сел в лимузин и уехал. Группа провожающих понемногу рассеялась. Родные моряков разошлись по домам, чтобы через несколько недель ждать писем. Все разошлись… Только старый одинокий моряк сидел на свае и, пока вдали маячил темный силуэт парохода, провожал его глазами. Никто не знал, как дорого ему было уходящее судно. На нем он снова после долгого перерыва почувствовал уют морской жизни, спал на теплой койке, был сыт, слушал веселые, задорные речи молодых парней и старых моряков. Теперь этого нет. Впереди суровая, безжалостная зима, голод, попрошайничество и ночи без крова. Когда вернется «Дзинтар»? Через месяц, следующей весной, может быть через год… А за это время… за это время что станется с тобою, старый Карклис?

Пустая гавань застыла в мертвой тишине. По гладким камням, как тени, скользили сутулые фигуры людей. Все они поглядывали в сторону моря. А море молчало, дым не поднимался над горизонтом, ни одно судно не приближалось к тихому, замершему городу. Далеко, в других морях, дымились пароходные трубы, из порта в порт устремлялись потоки товаров, накапливались ценности, росли капиталы, новые дома вырастали вдоль улиц, на бирже менялись курсы. И каждый день какой-нибудь капитан в той или иной гавани земного шара говорил кому-нибудь из тех, кто сжег в постылом рабстве свою жизнь: «Вы слишком стары…»

Волки загрызают своих состарившихся, больных товарищей. Сытые же люди предоставляют другим людям право — погибать самим. Это называется у них гуманностью.

1933

Полуночное чудо© Перевод М. Михалева

Вечером под Новый год, по дороге, которая сворачивала с шоссе и вела через болотистый ольшаник, шел человек среднего роста, лет тридцати с небольшим. Он был одет в светло-серое зимнее пальто, голову его покрывала пушистая кепка, шея была повязана полосатым шелковым шарфом. Подняв воротник пальто и засунув руки в карманы, он шел подмерзшей топкой дорогой неторопливо, как бы прогуливаясь, и пытливо вглядывался в лица редких прохожих. Появление чужого человека в этой уединенной местности и странный интерес, проявляемый им к каждому встречному, возбуждали любопытство людей, но он ни с кем не говорил. Медленно, уверенно, будто здешний старожил, шагал он через болото. Приближаясь к домам, он еще более замедлял шаг и внимательно разглядывал их.

Дойдя до середины болота, где возвышался недавно построенный дом инвалида войны Русиня, он в замешательстве остановился и долго изучал окрестности.

Слева к болоту прижимался длинный вал блуждающих дюн. Полоса песков широким четырехкилометровым фронтом наступала на болотные топи, год от году продвигаясь вперед. Стволы старых ольх, росших у подножия дюн, были наполовину занесены песком. Местами деревья были погребены под песком почти целиком — так, что торчали только верхушки.

Прохожий успокоился. Все было прежним, его смущал только этот новый дом. Он подошел к забору, подождал, пока кто-нибудь выйдет на лай собаки. Хромая, к нему приблизился новый хозяин.

— Не будете ли вы так любезны сказать, куда ведет эта дорога? — спросил незнакомец, произнося слова с иностранным акцентом, слегка картавя.

— Она идет к дому лесника Гриестина, — отвечал Русинь. — Это около двух километров отсюда. Но если вы хотите добраться туда, не сворачивайте по дороге влево — она кончается на краю болота у дюн, где избушка Лазды. А куда вам нужно пройти, сударь?

И Русинь подошел поближе к калитке, очевидно желая завязать более обстоятельный разговор. Незнакомец приподнял кепку и поблагодарил.

— Совершенно верно, мне как раз туда и нужно… — проговорил он, уходя.

— Куда, к Лазде или к Гриестину? — крикнул вслед ему инвалид.

— Да… — ответил незнакомец, не оглядываясь.

«Странный человек, — подумал новосел, возвращаясь в дом. — Поди знай, что ему на самом деле нужно…»

Незнакомец дошел до перекрестка и свернул налево. Начало смеркаться. Стая ворон располагалась на ночлег в ветвях болотной ольхи. Ветром мело сухой снег. Местами на дороге образовались сугробы. Путник шел до тех пор, пока не заметил у подножия дюн слабо светящийся огонек — он тускло мигал, то вспыхивая, то совсем исчезая, когда снежная завеса сгущалась. Остановившись, путник поглядел на карманные часы.

— Еще рано… у меня много времени… — прошептал он и повернул обратно. Так он ходил взад и вперед — до перекрестка и назад к дюнам. Наступила ночь. Над вершинами деревьев взошла луна и замерцали звезды, издали доносился слабый шум моря. Путник продолжал свою уединенную прогулку, временами поглядывая на часы.

У самых дюн, наполовину занесенная песком, стояла старенькая, полусгнившая избушка с провалившейся крышей. Там жил старый Лазда с женой и слепым сыном Юрием, потерявшим зрение во время взрыва в каменоломне.

Накануне Нового года хозяйка подоила козу — единственную свою скотину — и испекла в золе картофель. Тяжелые времена настали для этой заброшенной семьи. Летом не было никаких заработков. Старики собирали грибы и ягоды и носили на продажу в Ригу. Осенью недели две они были заняты уборкой картофеля у соседей, а Юрий плел корзины и изредка зарабатывал несколько латов для приварка.

Козье молоко и картофель были единственной надеждой и пищей в течение зимы.

За ужином огня не зажигали — света хватало от печки. Они сидели освещенные красноватым отблеском, катая в руках горячую картошку, разламывая ее пополам, дули на ее мучнистую мякоть, чтобы скорее остывала, потом макали в соль, насыпанную матерью на стол. Слепой Юрий не мог нащупать соль, и его картофелина часто касалась голой доски стола, но он ничего не говорил и ел без соли. Наконец, мать заметила, что соль была насыпана слишком далеко. Она захватила щепотку и, высыпая ее на край стола, где сидел слепой, сказала:

— Макай сюда…

— Впервые у нас такой плохой новогодний вечер… — заговорил отец.

— Не всегда же так будет, — вздохнула мать. — Бог даст, на будущий год откормим поросенка, вырастим вторую козу — вот и приварок будет.

— Если бы мы могли продать корзины, которые плетет Юрий, тоже было бы неплохо. Но некому покупать.

— Все наладится, — сказала мать. — Какие времена были… Неурожаи, дожди, засухи, падеж скота — все прошло, выжили…

— Так-то так… — согласился отец.

Только слепой ничего не говорил. Невидящим взором смотрел он в темноту и, медленно разламывая картофелину за картофелиной, даже не замечал, как хрустят на зубах зола и кусочки угля. В мечтах он находился далеко от этого бедного жилья и печального вечера. Поев, Юрий придвинул скамью ближе к печке и уселся в углу. Черный кот ластился к его ногам до тех пор, пока он не взял его на руки. Мурлыканье кота долгое время было единственным звуком, нарушавшим тишину в избушке.

Убрав со стола, мать достала четыре разноцветные свечки, оставшиеся от прошлого рождества.

В углу на скамейке стояло маленькое деревцо — елочка без украшений, без блестящей канители и яблок. Свечи она укрепила на елке проволокой, но не зажгла, чтобы они не сгорели до наступления Нового года.

Это был вечер, когда семья оглядывалась на прошлое и в своих воспоминаниях жила вместе с теми, кого уже не было здесь… Мать вынула из ящика в шкафу старый, бережно хранимый альбом, подсела поближе к печке и принялась рассматривать пожелтевшие фотографии и открытки. Так незаметнее проходило время. Один за другим разглядывали старики свои снимки в дни молодости: здесь они стоят улыбающиеся, уверенные в будущем, молодые и сильные; здесь мать сидит с маленьким мальчиком на коленях — это Мартин, их старший сын; здесь два стоящих рядом мальчика — пятилетний Мартин и двухлетний Юрий, оба такие маленькие и смешные, с пухлыми детскими ручонками и насупленными личиками. Потом Мартин предстает уже четырнадцатилетним подростком — смелым, сильным и здоровым. Эту фотографию она разглядывала дольше других.

— Таким он был, когда уезжал… — прошептала мать.

— Да, таким мы его видели в последний раз… — вздохнул отец. — Сколько ему теперь было бы лет?

Они начинают подсчитывать. С тех пор как в маленькой семье не стало Мартина, прошло немало лет. С детства он мечтал о море. И ему представилась возможность осуществить мечты: по ту сторону дюн к своим родным приехал какой-то капитан. Мартин до тех пор не давал отцу покоя, пока тот не пошел вместе с ним и не договорился о зачислении сына в команду парусного судна дальнего плавания. Поздней осенью, когда на море бушевали ветры и гибли корабли, он уехал на чужбину, чтобы больше не вернуться. В течение двух лет они получали письма и открытки из далеких иностранных портов; то он находился в Англии, то в Испании, то посылал известия из далекого Тринидада. Уезжая, Мартин пообещал привезти матери пестрый шелковый платок, отцу — трубку из морокой пенки, а Юрию бенгальский огонь — обычные подарки моряков своим родным. Потом они получили маленькую открытку из какого-то французского порта: «Поздравляю с Новым годом, до скорого свидания в будущем году. Завтра отправляемся в Южную Америку. Мартин». Это были последние строки, последний его привет. Спустя несколько месяцев семья Лазды получила от владельца парусника извещение, что при гибели баркентины[13] «Альбатрос» в Атлантическом океане их сын, вместе с остальными моряками, утонул. С тех пор они остались только втроем, и почта никогда больше не приносила им приветов из далеких стран.

— Дай мне эту открытку, — сказал Юрий и протянул руку к матери. Он бережно взял в руки маленький кусок картона и долго ощупывал его, точно кончиками пальцев стараясь почувствовать написанное на нем.

— Да… — прошептал он, глядя слепыми глазами на тлеющие угли. — Где обещанные бенгальский огонь, трубка из морской пенки и пестрый шелковый платок?

Наступило тягостное молчание. Наконец, мать взглянула на стенные часы — до конца года оставалось полчаса. Вздохнув, она встала и зажгла свечи. В комнате сразу стало светлее. Черный кот проснулся, зевнул и спрыгнул с колен слепого. Но пробудившиеся воспоминания уже не давали людям покоя. Они опять заговорили о Мартине.

— У Мартина была привычка, — сказала мать, — незадолго до наступления Нового года незаметно выскользнуть из комнаты, а затем неслышно подойти к дверям. Тогда он трубил: «Ту-ту-ту!» — и спрашивал, ожидаем ли мы Новый год — он уже пришел…

— Да, и он тогда повязывал голову твоим клетчатым платком и красил щеки красной бумагой, чтобы его не узнали… — заметил отец. — И в самом деле, каким он казался смешным в своих штанишках и курточке, с головой, повязанной женским платком. Мы каждый раз очень смеялись.

— А голос он всегда изменял, — улыбнулся слепой. — Говорил сердито и грубо, как бужа, который пришел путать маленьких детей.

— Он однажды и в самом деле напугал тебя, — вспомнила мать.

— Тогда я еще был маленький.

— Вы оба были маленькими, — сказала мать.

Отец вдруг стал прислушиваться.

— Нет ли там кого за окном? — спросил он. — Мне показалось, что мелькнуло чье-то лицо.

— Это тебе показалось, — ответила мать. — Кому сюда прийти?

Отец все же встал и подошел к окну. Но снаружи было тихо и никого не было видно.

Стенные часы однообразно тикали. Трещала загоревшаяся хвоя, когда огонек свечи дотягивался до верхней ветки. Семейство притихло, погрузившись в воспоминания прошлого. Но как печальны были эти воспоминания, как мрачна окружающая их действительность без каких бы то ни было надежд! Одинокие и покорные своей судьбе, они ожидали полночи.

Вдруг за окном действительно послышались шаги. Тяжело и уверенно заскрипели они по замерзшей земле, приблизились к двери и смолкли. И вслед за тем все услышали импровизированный звук рожка.

«Ту-ту-ту!» — трубил кто-то, приложив ко рту ладони. Потом опять, теперь уже ближе и отчетливее, раздались шаги, и сильные удары в дверь отозвались далеким эхом в болоте. Измененным, грубым голосом кто-то сказал:

— Вы ожидаете Новый год? Вы бодрствуете и готовы принять его подарки? Я прибыл с новым счастьем и новыми судьбами. Открывайте дверь и встречайте меня.

В комнате слышалось только тяжелое, взволнованное дыхание трех человек. Знакомые слова, голос, звучавший только в воспоминаниях далекого прошлого, воскрес после долгих, долгих лет с такой точностью, что они не осмеливались поверить своим ушам: происходило ли это на самом деле, или это был сон, галлюцинация слуха, которая иногда случается с усталыми людьми. Неужели это лишь жестокая шутка? Кто мог так зло шутить?

Потрясенные и взволнованные, они не в силах были произнести ни слова. Мать, закрыв лицо уголком передника, начала всхлипывать, отец мрачно нахмурился.

— Отец… — побледнев, прошептал слепой охрипшим голосом. — Иди посмотри, что там.

Отец вздохнул и направился к дверям. Слепой почувствовал струю холодного, морозного воздуха, ворвавшуюся в открытую дверь.

Незнакомый путник вошел в комнату. Сняв кепку, он стоял у дверей в пальто, покрытом снегом, в сапогах, сразу запотевших в тепле комнаты. Он смотрел то на одного, то на другого. Неприкрытая нужда, выглядывавшая отовсюду, догорающие свечи на ветвях, боль и недоверие, отразившиеся на лицах этих людей, глубоко взволновали его.

— Неужели… неужели вы меня не узнаете? — подавленно спросил он. — Ведь это я. Видите, пришел, чтобы сдержать слово. Мать, получай свой пестрый шелковый платок, а тебе, отец, трубка из морской пенки. Вот бенгальский огонь для Юрия. Ты увидишь, как здорово он горит, разбрасывая искры; если хочешь, я зажгу сейчас одну палочку. Ну, скажите, ведь я ничего не забыл?

Вдруг он почувствовал, что не может больше продолжать эту веселую болтовню… Губы его задрожали, глаза застлало туманом, и он не мог произнести ни слова.

В избушке раздался крик, вырвавшийся одновременно у всех троих:

— Мартин, это ты?! — И шесть рук, жаждавших его обнять, протянулись навстречу.

Потом они сидели до самого утра и слушали рассказ Мартина — о том, как он перед выходом «Альбатроса» в море оставил корабль и благодаря этому не утонул вместе со старой баркентиной; о том, как он скитался из одной страны в другую, долго томился без работы — там, за океаном, и, наконец, с пустым сердцем и пустыми карманами, вернулся на родину. Шарф, трубка, бенгальский огонь — все это у него хранилось уже несколько лет, и, кроме этого, почти ничего он и не привез. А когда заговорили о будущем, отец как бы мимоходом заметил:

— Ты еще молодой и сильный. У мельника Гаркална недавно умер батрак. Может, попытать счастья?.. Не исключено, что Гаркали примет тебя на работу.

— Да, конечно… — задумчиво отозвался Мартин. — Не исключено, что Гаркалн даст работу… Придется завтра сходить к нему.

«Вот оно — новое счастье… — думал он. — Батрак у Гаркална. Везде и всегда одно и то же. Стоило ли из-за этого объехать почти весь мир?»

За исключением одной великой страны — там, на востоке, куда ему не суждено было попасть, — богатые люди одинаково угнетали и грабили бедных, это он теперь хорошо знал, и, чтобы убедиться в этом, стоило, пожалуй, объехать мир.

1933

Соколик© Перевод В. Вильнис

Соколик вовсе не был птенец. Это малыш с крохотными проворными ножонками, вечно вымазанным личиком и мягкими льняными волосами, как у многих ребят — его сверстников. Весной ему исполнилось пять лет — возраст весьма почтенный. По правде говоря, малыша вовсе не звали Соколиком. Его имя Ян, Янтис. Соколиком его называл только отец.

Вернувшись с моря и стянув тяжелые сапоги, отец каждый раз брал сынишку на колени, которые пахли, так же как его руки и сапоги, свежей рыбой и водорослями. Этим запахом были пропитаны сети, и черная рыбачья лодка, и комната, где они жили.

— Ну, Соколик, как дела? — подбрасывая сына на коленях, спрашивал отец.

Иногда он шутливо спрашивал у малыша:

— Скажи-ка, чей ты, Соколик? Не тот ли ты Соколик, что ловит полевых мышей?

Мальчик застенчиво прятал лицо в складках отцовской одежды и чуть слышно шептал:

— Твой, папа, Соколик…

И они долго смеялись. Потом отец гладил своей большой красной рукой голову мальчугана и опускал его наземь. Удивительно, как эта грубая рука могла так нежно ласкать. Корявые, распухшие пальцы отца настолько ловко и легко вытаскивали репей, запутавшийся в волосах Соколика, что тот даже не чувствовал боли.

Жили они очень дружно. Да и как могло быть иначе, если их было только двое в этом маленьком домике, стоящем ближе всех рыбачьих хижин к морю. Когда-то здесь жили трое. Отец хорошо помнил это время, но Соколик знал лишь то, что этот третий человек была его мать — одно из тех существ, которые ходят, повязав голову платком, и водят с собой или носят на руках таких же малышей, как он. У всех мальчиков и девочек в поселке были добрые матери, которые вытирали им запачканные лица и иногда водили гулять. Только у него одного не было матери. У него был отец — большой, верный друг, который качал его на коленях, а иногда сажал к себе на плечи и нес от залива до дому. Он ничуть не хуже тех, которые ходили повязав голову платком. И он был намного выше их ростом и сильнее всех — Соколик сам видел, как отец один сталкивал в море тяжелую рыбачью лодку.

Если отец отправлялся на дальний лов — что чаще случалось весной, — он отводил Соколика в поселок к тете Ане, где тот оставался и на ночь. Там были еще другие мальчики и девочки, но тетя Аня относилась к Соколику, как ему казалось, лучше; чем к другим. Ребята затевали игры, бегали, а вечером вместе ужинали.

Но, несмотря на все это, Соколику больше нравилось дома, хотя там был только единственный товарищ по играм — серый кот Минка, с которым трудно сговориться. Впрочем, Минка был большим охотником до шуток. Стоило только Соколику найти веревочку, привязать на конце щепочку или тряпочку и побегать по комнате — что тогда Минка начинал вытворять! Забравшись в угол и прильнув к полу, он внимательно наблюдал за движениями привязанного предмета. Зеленые глаза Минки начинали светиться, хвост сердито молотил по полу, и кот, сжавшись в комок, делал большой прыжок. Несмышленыш Минка, наверное, думал, что на конце веревочки что-то живое. А когда ему надоедало играть, он, мурлыкая, ласкался у ног Соколика и смотрел на него такими умными глазами, точно хотел сказать: «Ну, хватит, поиграли, и будет».

Да, Минка был умный. Вечерами, когда отец Соколика возвращался с рыбной ловли, он бежал вместе с мальчиком к берегу залива и встречал рыбаков. Усевшись возле того места, где обычно стояла их лодка, Минка терпеливо смотрел на море. Как только рыбаки сходили на берег, он, тихо мяукая, начинал ходить вокруг отца Соколика, выгибал спину и держал хвост свечой. О, он хорошо знал, что этот человек никогда не возвращается с пустыми руками и уж какая-нибудь рыбешка припасена и для него. Это была хорошая и веселая жизнь.

Еще интереснее было летом, когда в солнечные дни чинили сети, развешанные на дюнах для просушки. Тогда Соколик мог целый день провести на берегу залива. Минка, принюхиваясь ко всему окружающему, крутился вокруг лодки, а потом, устроившись поудобнее на скамейке, мирно дремал. Соколик строил из песка домики. Отец быстро и ловко чинил сети. Порой он откладывал работу и подсаживался к сыну на песок.

— Ну, Соколик, что ты тут строишь? — спрашивал он.

И Соколик ему рассказывал:

— Вот это, поменьше, — дом, в котором они живут, а это, побольше, — лавка…

Но он еще хочет построить будку для Минки.

Иногда отец задумчиво смотрел на море и, посадив рядом с собой Соколика, показывал вдаль, где морская ширь сливалась с горизонтом.

— Знаешь ли ты, Соколик, что там?

Нет, Соколик не знал, но он хотел бы узнать. Тогда отец, обняв его за плечи, привлекал к себе.

— Когда-нибудь потом, когда у моего Соколика вырастут крылья, он слетает туда и сам посмотрит. Может быть, он тогда прилетит обратно и расскажет отцу обо всем, что видел, а может быть… — голос отца становился глухим, и он грустно улыбался, — может быть, и не вернется обратно…

Так они жили. Возможно, другим жилось лучше, веселее, — этого Соколик не знал. Ему и так было хорошо. То же самое, наверное, чувствовали и отец и Минка.

Наступила осенняя пора. Вода в море уже не была такой теплой, чтобы, засучив штанишки, бродить по отмели. Временами задувал штормовой ветер и свирепые волны обрушивались на берег, грозя все смыть в море. Тогда рыбаки затаскивали свои лодки подальше на песок. Соколик уже не мог бегать вдоль берега и собирать красивые ракушки. А Минка, этот хитрый франт, который больше всего на свете боялся замочить свои белые лапки, не смел подойти к морю ближе, чем до гряды высоких дюн.

В такие дни отец никогда не выходил в море, а Соколику и Минке некого было ожидать на берегу залива.

Но однажды все случилось по-иному. Предобеденное время не предвещало ничего плохого — небо было чистое, а море спокойное, только где-то на горизонте постепенно вырастало перистое облачко… К отцу пришел его товарищ, и они решили, что не вредно бы поставить в море сети, которые вчера развесили для просушки. Можно было ожидать хорошего улова — ночью другие рыбаки привезли порядочно корюшки.

Оба рыбака сняли с шестов сети, отыскали якоря и все это отнесли в лодку.

Перед уходом в море отец отвел Соколика домой, отрезал от каравая большой ломоть хлеба, намазал его маслом и положил в кухонный шкафчик.

— Если тебе захочется кушать, откроешь шкафчик и возьмешь, — сказал он. — А пока поиграй с Минкой и не ходи на берег. Я скоро вернусь.

Отец ушел. Соколик еще долго глядел в окно; он видел, как лодка отошла от берега и постепенно становилась все меньше и меньше, пока не исчезла из виду совсем. Дольше смотреть в окно не было интереса. Тогда Соколик разыскал веревочку с привязанным лоскутком и начал заигрывать со своим четвероногим другом.

— Лови, Минка, лови! Поиграем немножко, а потом побежим на берег встречать отца.

Оба так расшалились, что не заметили, как прошло время, — только усталость прекратила игру. Соколик залез в кресло и посмотрел на море — может быть, отец уже возвращается. Но лодки не было видно. Пока они играли, море стало темно-свинцовым. Огромные волны с седыми гребнями с разбегу налетали на берег. Ветер со свистом и шуршанием срывал с дюн песок и низко пригибал к земле покалеченные штормами низкорослые сосенки. Казалось, их раскачивает и гнет чья-то невидимая рука. Соколик знал — если так качаются деревья, это нехороший признак. Отец в таких случаях всегда говорил: «Крепчает погода, быть буре — рыбакам сидеть на печи». Соколик знал, что рыбаки, застигнутые штормами в море, торопятся вернуться обратно. Значит, отец скоро будет дома.

Но лодка все не возвращалась. Спускались сумерки. На горизонте нельзя уже было различить, где кончается море и начинается небо. Ветер все усиливался, и от его порывов содрогалась крыша домика. Теперь-то отцу пора бы вернуться, непонятно только, почему он так медлит?..

Соколик нахлобучил на голову шапку и, как был в одной рубашонке, без пальтишка вышел из дому. Минка, не ожидая приглашения, побежал следом. Он тоже знал, что хозяину пора вернуться и угостить его свежей рыбкой.

Идти к берегу было очень трудно; ветер дул прямо в лицо и чуть ли не валил с ног. Отцовской лодки ни на берегу, ни в море не было. Собственно говоря, в море трудно было что-либо различить. Разбушевавшийся водный простор был темен и мрачен. Но отца все-таки надо было ожидать — он мог вернуться каждую минуту, иначе что ему делать в море? Если бы он отправился на дальний лов, то непременно отвел бы Соколика в поселок к тете Ане. Значит, он должен вернуться сегодня.

Соколик присел на скамейку с сетями и стал ждать. Солнце уже давно скрылось, и в просветах между облаков кое-где зажглись бледные звезды. Наступила ранняя осенняя ночь, а Соколик все еще сидел на скамейке и неотрывно смотрел в море, которое в темноте казалось чернее смолы. Он прислушивался, не раздастся ли плеск весел, но на это трудно было рассчитывать — уж слишком силен вой ветра и грохот прибоя.

Соколику не хотелось возвращаться домой — ведь там тоже темно, а зажечь лампу некому. Сам он был еще слишком мал для такого дела.

Тихо, как бы спрашивая, мяукнул Минка и прижался пушистым боком к ногам Соколика. Потом он мяукнул еще раз и, не дождавшись ответа, тихо побрел к домику. Минке надоело так долго ждать. «Ну и пусть уходит, — подумал Соколик, — за это он не получит рыбы…» Нет, он будет ждать, пока вернется отец. Ведь отец возьмет его на руки и понесет домой. Но почему он все-таки не возвращается? Может быть, отец отправился далеко, за край моря, и хочет узнать, что там есть? Вот тогда, вернувшись, он рассказал бы много интересного. Соколику тоже очень хотелось посмотреть, что делается там, где сходятся море с небом. Как жаль, что он такой маленький и надо долго ждать, пока вырастут крылья…

В ночной темноте с диким свистом завывает ветер, грозно ревет и стонет разбушевавшееся море, за дюнами, на отшибе, стоит маленький домик — темный и холодный.

Никто не приходит звать Соколика домой, да и звать некому. Он сидит и сидит, пряча одеревеневшие от холода ножки под сети, и терпеливо ждет.

1937

Капитан Силис© Перевод М. Михалева

Это произошло за несколько лет до первой мировой войны, когда рижские пароходы еще ходили под русским флагом и капитанами на многих русских кораблях были латыши. Их всюду считали прекрасными моряками; такими они и были на самом деле. Только о капитане Силисе моряки не сходились во мнениях. Владельцы некоторых пароходных компаний ценили его, но не говорили, за что; моряки же, которым доводилось плавать вместе с Силисом, не были столь скрытны, но у них не находилось доброго слова для своего бывшего капитана, и немногие из них соглашались еще раз плавать под его командованием. Исключение составлял лишь первый механик Пурэн. Каждый раз, когда Силис переходил на другой корабль, за ним следовал и Пурэн; и там, где эти двое бывали вместе, всегда можно было ожидать чего-нибудь неладного.

«Серафим» был старой, вконец изношенной посудиной. Через полгода кончался срок его классификации, и поговаривали, что ее не возобновят, так как в этом случае пришлось бы производить капитальный ремонт и платить слишком высокие проценты за дальнейшую страховку. Владельцам «Серафима» следовало дотянуть оставшиеся до срока месяцы, а затем пустить пароход на слом. Это был самый простой способ завершения долгой жизни старого парохода — если только его Хозяева не оказывались людьми слишком расчетливыми и не пытались извлечь из этого какую-нибудь выгоду. Владельцы «Серафима» были расчетливы и поэтому заранее позаботились, чтобы судьба парохода сложилась иначе. Когда «Серафим» в последний раз пришел в Рижский порт с грузом угля, капитан получил расчет и перешел на другой пароход той же компании — поновее и получше.

Вначале еще не было известно, кто придет на его место. Но вот явился Пурэн и стал первым механиком, приняв эту должность от своего предшественника, последовавшего за прежним капитаном на другой пароход. Команда призадумалась, в кубриках началось приглушенное, подозрительное перешептывание. Несколько дней спустя явился капитан Силис, и всем стало известно, что отныне «Серафимом» будет управлять он. Тем самым подтвердились подозрения команды, и с уст моряков срывались мрачные проклятия.

— Обе акулы вместе — начнутся теперь дела!.. — со злобой говорил судовой плотник, старый Меднис. — Учуяли падаль! Будь у меня другие шансы, я бы забрал свои пожитки и смылся… Считайте, что песенка «Серафима» спета.

Хмуро встретила команда нового капитана. На каждом шагу он мог убедиться в неприязни. Хотя его по утрам и приветствовали, но в этих приветствиях не было сердечности, люди ходили насупившись, в их голосах слышалась угроза, а во взглядах мелькало презрение и упрямство. Вечерами, после окончания работ, матросы говорили только о Силисе и Пурэне, а старый Меднис в сотый раз повторял, что песенка «Серафима» почти что спета.

— Уж если соберутся вместе оба эти молодца — обязательно жди какой-нибудь пакости! — утверждал он. — Кем они были лет десять тому назад? Один плавал вторым механиком, другой — штурманом; а достатка у обоих было ничуть не больше, чем у нас с тобой. Затем на Черном море возле Керчи ушла на дно «Екатерина» и оба были на ней. После этого Силиса назначили командовать каким-то «одесситом» и Пурэн сделался чифом; у обоих с тех пор завелись денежки. Год спустя «одессит» наскочил на скалу у берегов Норвегии. После этого Силис сразу же начал постройку дома в Агенскалне[14]. Друзья переходили из одной пароходной компании в другую и за короткое время сплавили на дно шесть посудин. Просто удивительно, до чего их любят заправилы пароходных компаний, — дня не дадут просидеть без дела! Где бы ни появилось изношенное скопище железного лома — Силис и Пурэн тут как тут, поплавают малость и доживают до счастливой аварии. Теперь у них деньги во всех банках. «Серафим» тоже, говорят, застрахован на солидную сумму. Неизвестно только, когда они его отправят на дно — идя туда или обратным рейсом…

Следствием этих разговоров было то, что некоторые матросы и кочегары взяли расчет и перешли на другие пароходы, а на «Серафим» пришлось набрать разный сброд, так как порядочные моряки наниматься не хотели.

Силис и Пурэн понимали, конечно, причину мрачного настроения команды. Но это были крепкие, закаленные люди, и такие мелочи их не смущали.

— Крысы бегут с тонущего корабля… — усмехнулся Пурэн, когда Силис сказал ему об отказе боцмана продолжать службу. — Пусть бегут те, кто трусит. А мы останемся. Я должен еще подзаработать на крышу для дома…

— А я на плату за обучение сына… — заметил Силис.

Оба они только что явились в Ригу с Черного моря, а после завершения очередного дела их ожидал пароход на Дальнем Востоке. Оба были средних лет — Пурэн сухощавый, с гладко выбритым лицом, Силис полный, со светлой бородкой клинышком. Пурэн был холостяком. Силис же третий год как овдовел. Единственный сын его Альбин, которому недавно исполнилось двенадцать лет, жил у тетки и учился в реальном училище. За несколько дней до выхода «Серафима» в море Альбин пришел на пароход и всю ночь провел у отца. Это был стройный, крепкий мальчик. Отец показал ему на палубе парохода все заслуживающее внимания: навигационную рубку, капитанский мостик; Пурэн водил Альбина по машинному отделению. Мальчик хотел пройти и в кубрик, к матросам, но отец не разрешил, опасаясь, что команда может ему что-нибудь наговорить.

Капитан Силис любил своего сына. В его чувствах была не просто обычная привязанность родителей к своему ребенку, а нечто большее — смесь надежды и гордости, радость за каждое произнесенное мальчиком слово и готовность жертвовать собой, лишь бы только ему было хорошо. Все, что предпринимал Силис, делалось ради сына; вся жизнь его заключалась в Альбине. Рука капитана, эта тяжелая, сильная рука, которая ни разу не дрогнула, когда надо было совершить что-либо запретное, каждый раз вздрагивала от счастья, лаская белокурую голову сына, а сердце переполнялось множеством нежных, ласковых слов, остававшихся невысказанными, так как чрезмерная нежность не соответствовала натуре Силиса. Вечером отец с сыном сидели вдвоем в кают-компании и играли в домино. На этот раз Альбин меньше чем обычно интересовался игрой, и отец сразу же почувствовал, что сына мучает какая-то неотвязная мысль.

— Не прекратить ли игру? — спросил он после первой партии.

— Да, папа, — согласился Альбин. — Лучше поговорим о чем-нибудь…

— Может быть, рассказать, как в Желтом море нас трепал тайфун? — спросил капитан.

— Нет, папа, об этом ты уже рассказывал. Сегодня я сам хотел бы тебе кое-что рассказать.

Силис улыбнулся и удобнее расположился в своем кресле.

— Ну, ладно, рассказывай!

То, о чем Альбин хотел рассказать, видимо, было чрезвычайно важным, он никак не мог решиться начать разговор и время от времени исподтишка поглядывал на отца. Как всегда, лицо отца было ласковым и обнадеживающим. Тогда мальчик заговорил:

— Этой весной я получил хорошие отметки…

— Да, сынок, я уже видел их.

— Меня перевели в следующий класс…

— Так и должно быть.

— Теперь у меня каникулы до конца августа…

— Отдохни как следует и не читай Пинкертона[15] — тогда будущей зимой тоже будешь иметь хорошие успехи.

— Папа, я хотел тебя спросить, когда «Серафим» вернется в Ригу? — зардевшись, спросил Альбин.

— Вернется? — Капитан закусил кончики усов. — Думаю, что к концу июля.

Небольшая пауза, а затем несмелый, приглушенный шепот:

— Ты обещал взять меня когда-нибудь в плавание. У меня теперь каникулы. До начала занятий я успел бы вернуться…

Долго собирался с ответом капитан Силис. Он смутился, как уличенный во лжи мальчишка. Своему сыну он ни в чем никогда не отказывал; давным-давно уже обещал он взять его с собой. Неизвестно, сложатся ли вновь когда-нибудь обстоятельства так удачно, как этим летом… И все же… Он знал, какая судьба уготована пароходу во время рейса, и мысль о том, что в это время на борту будет находиться Альбин, сжала его сердце, лоб покрылся холодной испариной. Как блестят глаза мальчика, как жаждет он этой поездки и с какой надеждой ждет ответа отца. Как же отказать ему? И все же иначе ответить капитан не мог.

— «Серафим» — старый, неказистый пароход… — сказал Силис. — И в этом рейсе не будет ничего интересного.

— Мне безразлично — лишь бы плавать!

— Нет, Альбин, на этот раз еще останься на берегу. Будущим летом я перейду на лучший пароход и возьму тебя с собой.

Тон отца, не допускавший возражений, смутил мальчика; он не стал настаивать. Однако по натуре Альбин был таким же предприимчивым и настойчивым, как его отец; он решил самостоятельно осуществить задуманное. Спустя два дня, когда пароход должен был выйти в море, Альбин попрощался с отцом и сошел на берег. Но он остался на пристани, и как только отец спустился в свою каюту, маленький сорвиголова пробрался на пароход и спрятался в угольном трюме. Пурэн показывал ему все закоулки, и теперь он легко нашел надежное убежище. Никто его не искал.

Поздно вечером «Серафим» вышел в море. С восьми до двенадцати была вахта первого механика, и Пурэн все это время провел в машинном отделении, наблюдая, как поддерживают кочегары нужный уровень пара. Машина кряхтела, стонала, топки поглощали слишком много угля, но это его нисколько не тревожило: так или иначе, все пойдет ко дну вместе с пароходом. Котлы не прочищались несколько месяцев, и толстый слой накипи препятствовал поднятию нужного давления. Семь узлов в час — максимальная скорость — по силам «Серафиму» при хорошей погоде.

В десять часов вечера Пурэн сошел в кочегарку и некоторое время наблюдал за работой новых кочегаров. Это были совсем зеленые юнцы, неловкие в движениях и без малейшего опыта в этом деле. Когда они бросали уголь в топки, лопата всегда ложилась или слишком высоко, или слишком низко, и половина угля сыпалась на пол. Выламывая шлак, они обжигали руки о раскаленные ломы, так как заранее не приготавливали ветоши; заливая золу, один из кочегаров едва не выжег себе глаза. При других обстоятельствах, на другом пароходе, которому не предназначена была бы судьба «Серафима», Пурэн выругал бы этих неучей, но сейчас ему было на руку, что кочегары ничего не знали, — следовательно, они ничего не поймут из дальнейших событий. Поэтому у Пурэна не сорвалось резкого слова, он отечески посоветовал молодежи раздобыть кусок брезента и смастерить себе рукавицы. Из кочегарки Пурэн поднялся до межпалубного помещения и узким лазом пробрался во внутренний бункер. В руках он держал сильно чадившую масляную лампу. Осмотрев запасы топлива, механик собрался уйти, но внезапно в углу зашуршали куски угля и тонкий детский голос позвал его:

— Постойте, господин Пурэн!

Весь испачканный углем, маленький Альбин переполз через кучу угля и подошел к механику. Тот сначала не узнал мальчика и, решив, что это какой-нибудь удирающий за границу «заяц», резко, во весь голос, крикнул:

— Как ты попал сюда? Что тебе здесь надо?

— Господин Пурэн, неужели вы меня не узнаете? — улыбнулся мальчик.

— Альбин?.. — Лицо механика вытянулось, и он перешел на шепот. — Скажи пожалуйста! Неужели тебе в каюте мало места, что ты ночью шатаешься по бункерам?

— Отец не знает, что я на борту… — объяснил мальчик. — Я просил взять меня с собой, а он не захотел. Ну вот… я и забрался в бункер… Он, правда, рассердится, что я еду без его разрешения, но теперь отослать меня назад уже невозможно!

— Гм!.. — протянул механик.

— Господин Пурэн, как вы думаете: могу я теперь идти в каюту к отцу? — спросил Альбин, улыбнувшись Пурэну, как своему сообщнику. Тот долго не отвечал и только недовольно тянул свое «гм…», затем тщательно закрыл люк.

— Отойди подальше от люка, чтобы тебя кто-нибудь не услышал, — проговорил он, наконец. — Я должен основательно подумать, что и как…

Они прошли в самый дальний угол. Пурэн уселся на старой бочке из-под керосина, поставив лампу на пол; лица его теперь нельзя было разглядеть. Мальчик напряженно ждал ответа механика, не догадываясь, какую сложную проблему создавало его пребывание на «Серафиме».

«Этакий негодник!.. — думал про себя Пурэн. — Его следовало бы высечь… Нашел подходящее время забраться на пароход. Если мы в Северном море спустим „Серафима“ на дно, каждому из нас компания уплатит по десять процентов; это неплохой куш. А если Силис узнает, что на борту мальчишка, он не станет топить эту калошу и наши денежки пропадут. Как же быть? Ясно, что „Серафим“ должен утонуть. А с мальчишкой ничего не случится, если он несколько часов посидит в шлюпке. Если мы это можем, почему же не может и он? Не такой уж он маленький. Значит, Силис не должен знать о мальчишке до тех пор, пока дело не будет сделано. Когда команда будет садиться в шлюпки, я скажу ему, в чем дело, и все будет в порядке».

Обдумав все это, Пурэн подозвал Альбина к себе поближе и тихонько сказал:

— Если ты сейчас пойдешь к отцу, у него будут крупные неприятности. С нами вместе плывет один из владельцев компании; это очень занозистый господин, и он пожалуется, что твой отец катает на «Серафиме» своих родственников. Поэтому оставайся в бункере и пережди, пока мы не придем в Голландию; там этот тип сойдет на берег, и обратный рейс ты проведешь в каюте отца…

— Мне все равно… — проговорил Альбин. — Только как я проживу: у меня нет ни одеяла, ни еды.

— Об этом не беспокойся… — успокоил его Пурэн. — Я позабочусь обо всем. Лучше, если ты не будешь разгуливать по межпалубному помещению, а останешься здесь. Тогда никто тебя не обнаружит.

Альбин согласился. И хотя подобный способ путешествия нисколько не привлекал мальчика, он не терял присутствия духа. Ведь обратный рейс он проведет на палубе, и это будет наградой за все трудности. На том и порешили. Никто не узнал, что на «Серафиме» находится тайный пассажир. Пурэн приносил ему еду, помог удобнее устроиться в темном убежище, а капитан Силис спокойно рассматривал мореходные карты, выбирая наиболее подходящее место для погребения «Серафима». Иногда капитан и механик совещались, разрабатывая план потопления. В этих делах они имели опыт, приобретенный каждым в отдельности и совместно, и поэтому они договорились без лишних споров.

Пароход прошел уже мыс Кулэн, и далеко впереди слева мигали огни Гансгольмского маяка. За час до полуночи Пурэн, поднимаясь на палубу, у дверей кают-компании встретился с капитаном.

— Погода тихая… — проговорил Пурэн. — Кажется, ветра ждать не придется…

— И я так думаю… — согласился Силис. — До берегов Гансгольма не больше двенадцати миль.

— Начинать? — тихо спросил Пурэн.

— Лучшего момента не найти… — так же тихо ответил капитан и, поднявшись на мостик, размеренно зашагал по нему. Временами он подходил к компасу и проверял, верно ли штурвальный держит курс. О борта парохода тихо плескалась вода; море было спокойно, как поверхность пруда.

Механик спустился в машинное отделение и спросил смазчика:

— Почему стучит машина рулевого управления. Когда вы ее смазывали?

— Час тому назад, чиф… — ответил тот.

— Пройдите смажьте еще раз, да основательно. Я побуду здесь.

— Слушаю, чиф! — ответил смазчик и, взяв масленку, поднялся наверх, к машине рулевого управления. На мгновение исчез и Пурэн. Когда смазчик, выполнив поручение, вернулся назад, первый механик стоял у динамо и вытирал ветошью руки.

— Смазали? — равнодушно спросил он, вглядываясь в шкалу амперметра.

— Все в порядке, чиф! — ответил смазчик.

— Хорошо. Оставайтесь здесь и проследите, когда нужно будет подкачивать в котлы воду. Я буду в своей каюте.

Вытерев руки, Пурэн положил ветошь на слесарный верстак, находившийся рядом с динамо, и, позевывая, стал подниматься по узкому железному трапу. Ему, видимо, хотелось спать, но свежий воздух подбодрил его. Выйдя на верхнюю палубу, он уже не зевал. Оглянувшись, нет ли кого поблизости, он пошел к капитанскому мостику и тихо кашлянул. Наверху у навигационной рубки виднелась темная фигура капитана.

— Сделано… — еле слышно прошептал механик.

Капитан кивнул головой и продолжал расхаживать по мостику. Чиф прошел в свою каюту и прилег на маленьком диване; его снова одолевала дрема. Чтобы не беспокоил свет, Пурэн опустил абажур настольной лампы.

Слева спокойно и размеренно мигали огни маяка.

Над миром безучастно сияли звезды. «Серафим» шел на юго-запад со скоростью семи миль в час. Обливающиеся потом кочегары пили воду, становились под трубы воздухопровода, но и там свежесть почти не чувствовалась.

За четверть часа до полуночи капитан послал в трюм проверить уровень воды.

— Не может быть! — воскликнул он, когда матрос доложил, что вода прибыла на целый фут. Не доверяя никому, Силис сам пошел проверить промер. Он тщательно натер мелом промерный шест и опустил его в контрольную трубу: еще тщательнее при свете фонаря он осмотрел омытый водой конец шеста.

— Странно! — пробормотал он. — Вода прибывает на дюйм в минуту…

Взволнованный, он рывком бросился на среднюю палубу и рванул дверь в машинное отделение:

— Хелло, чиф!.. Хелло, дункмэн!.. Немедленно приведите в действие все насосы!

Из дверей кают выглядывали сонные лица свободного от вахт командного состава. На ходу застегивая пиджак, в машинное отделение спешил механик Пурэн. Скоро к равномерному шипению машин присоединились новые звуки — возбужденный стук насосов. На пароходе началась приглушенная тревога, о которой кочегары у котлов и матросы в кубриках еще ничего не знали.

— Вода продолжает прибывать! — докладывали штурманы, через каждые пять минут измерявшие уровень воды в отсеках.

В полночь, когда сменилась вахта, капитан не пустил на отдых сменившихся. Тщетно неисправные насосы боролись с водой, мощным потоком врывавшейся через открытые кингстоны[16] в отсеки парохода. Лишь двое из всей команды знали, что кингстоны открыты и насосы испорчены, но именно они наиболее решительно и энергично боролись с надвигающейся катастрофой.

А затем — словно несчастье еще не дошло до предела — отказала и динамомашина; на миг, пока зажгли фонари и карбидные лампы, весь пароход погрузился во мрак.

— До берега двенадцать миль… — сказал капитан первому штурману. — Если удастся продержаться наплаву еще два часа, мы сможем посадить пароход на мель.

— Но для этого мы должны немедленно изменить курс!..

— Лево руля! — скомандовал Силис штурвальному. — Держать прямо на Ганегольмский маяк!

Матрос поспешил выполнить приказание, но руль не подчинялся. Решив, что матрос неверно понял команду, капитан сам бросился к штурвалу и попытался повернуть его, но тот поворачивался только вправо.

— Рулевой механизм отказывает! — мрачно оповестил Силис. — Этого еще недоставало!

Тем временем вода прибыла на несколько футов и уже хлынула в грузовой трюм. Кочегары работали по колено в воде; вместе с кусками угля они бросали в топку угольную жижу. Топки покраснели, пламя темнело, и давление пара резко падало. Машины работали все медленнее и медленнее, испорченные насосы икали, как пьяницы с похмелья; капитан Силис нервно покусывал кончики усов.

— Спустите шлюпки! — приказал он, наконец, и его голос звучал глухо, как бы в бессильном отчаянии.

Когда приказ об оставлении парохода дошел до машинного отделения, Пурэн со всей трюмной командой поднялся на палубу. Пока другие хватали свои пожитки и толпились около шлюпок, он подошел к капитану и тихо проговорил:

— Я должен тебе кое-что сказать…

— Потом, чиф! — нетерпеливо отмахнулся Силис и, будто только сейчас спохватившись, поспешил в свою каюту за судовыми документами и деньгами.

Первая шлюпка, резко визжа блоками, уже села на воду и спешила отвалить от тонущего парохода. Пурэн положил свой чемодан и вещевой мешок во вторую шлюпку и остался на палубе, пока не вернулся капитан.

— Капитан… — снова проговорил он к схватил Силиса за рукав кителя, — мне кажется, что в бункере… человек.

Но Силис не слушал его. Освободив рукав, он начал торопить к спуску вторую шлюпку.

— Сам заботься о своих зайцах! Немедленно садись в шлюпку! — заорал Силис.

Пурэн посмотрел в лицо капитану, подумал, но больше ничего не сказал и спустился в шлюпку.

— Живей, живей, ребята! — распоряжался капитан. — У нас не остается времени еще лазить по бункерам, — бросил он Пурэну. — А теперь на весла! Налегайте, как полагается!

А Пурэн думал про себя: «Пароход пойдет ко дну. Если вместе с „Серафимом“ туда, на дно морское, отправился бы и капитан, мне бы не пришлось делить с ним вознаграждение за оказанную услугу. Деньги, которые пароходная компания наметила выплатить нам обоим, я получил бы один… Стоящая штучка!»

И он молчал еще несколько минут, а шлюпка отходила все дальше от тонущего парохода. Когда Пурэну стало ясно, что «Серафим» продержится над водой самое большее минут десять, он посмотрел в глаза капитану и сказал:

— В бункере остался твой сын, Силис…

Лицо капитана посерело. Он схватил Пурэна за плечи и рванул к себе, его пальцы впились в тело механика.

— Альбин? — не своим голосом закричал он и снова затряс механика. — Почему ты не сказал мне раньше? Почему сел в шлюпку? Пурэн… ты бредишь, не так ли?

Ответом ему был тупой взгляд Пурэна.

Внезапно капитан опомнился, отпустил механика и вскочил:

— На весла, ребята! Назад! К пароходу! Живей, ребята, не щадите сил!

Но ни одно весло, повисшее в воздухе во время разговора механика с капитаном, не опустилось в воду. Мрачный ропот людей был ответом на приказ.

— Нельзя! Пароход сейчас пойдет ко дну. Водоворот затянет и шлюпку…

— Пошли! — стонал Силис. — Я вам приказываю! Вы обязаны подчиняться.

— Мы еще хотим жить, — проговорил столяр Меднис.

— Я прошу вас! Ведь совсем недалеко. Доставьте меня на пароход, а сами уходите от него. Там же мой сын — понимаете ли вы это?

— Нельзя, капитан, теперь слишком поздно!..

Тогда Силис уже не приказывал и не умолял. Он оттолкнул в сторону шкатулку с документами, сорвал с себя пальто и бросился в море.

Люди видели, как он доплыл до парохода и по шлюпочным канатам взобрался на палубу.

— В правом бункере, в самом низу! — вслед ему прокричал Пурэн.

Нос «Серафима» медленно уходил в воду, и так же медленно из воды поднималась корма. Старый пароход напоминал теперь молящегося индуса, припавшего лбом к земле; темные мачты, словно простертые в отчаянии руки, поднимались к небу.

Силис толчком раскрыл дверцу межпалубного помещения и, спотыкаясь, влетел в бункер.

— Альбин, сынок, где ты? — звал он. — Откликнись, Альбин, иди ко мне!..

Скатываясь вниз, в темноте грохотал уголь, так как пароход все больше клонился на нос.

— Альбин, почему ты не отвечаешь? Скорее иди ко мне — мы тонем!

Тогда он услышал тихий стон и наудачу бросился на звук, но дорогу преградила груда угля. Он зажег спичку и пополз через груду. За нею была наполовину засыпанная углем впадина; при свете угасающей спички Силис успел рассмотреть голову и плечи сына. Все его туловище было засыпано скатившимся углем.

— Папа… — снова застонал мальчик. — Мне больно, я не могу двинуться. Помоги мне встать.

Корма парохода поднималась все выше и выше, и на мальчика обрушилась новая осыпь. Окровавленными пальцами с обломанными ногтями капитан выдирал из завала большие куски антрацита и выбрасывал их из впадины. Но освобожденное пространство тут же вновь заполнялось. Под углем стонал раненый мальчик. Над ним, словно разъяренный тигр, в отчаянии метался отец, сбрасывая уголь.

— Великий боже, если ты существуешь, задержи гибель парохода! — Силису казалось, что он шепчет, но это был крик, отдавшийся во всех уголках межпалубного помещения. — Всего лишь несколько минут… не ради меня, а ради этого невинного ребенка. Все дурное я совершал ради него. Он этого не знал. Если твой праведный гнев требует возмездия, уничтожь меня, заставь меня слепым и нищим дожить мои дни, но пощади его, о великий боже!

С каждым куском угля, который ему удавалось вырвать из груды, в его голосе пробуждались сотни лихорадочных мыслей, преисполненных диким отчаянием и бурным самоунижением. Он не спорил с судьбой — он унижался перед ней. Он выпрашивал лишь маленькое снисхождение: возьми меня всего и то, что я имею, но пощади его, ибо он не виноват!

Но судьба не пожелала сделать этой уступки, она не довольствовалась жизнью и имуществом капитана Силиса, ей нужны были еще и его муки.

В то время как снаружи вокруг этих людей море и сила притяжения земли делали свое дело, они тоже продолжали делать свое, как будто у них, у этих ничтожных пигмеев, была какая-то надежда победить в этой борьбе, исход которой уже заранее был предопределен.

Наконец, Силису удалось освободить сына. Но когда он взял его на руки и бросился к выходу, мальчик закричал от боли и оттолкнул отца:

— Пусти! Папа, не трогай меня! Больно…

У Альбина было что-то повреждено. Каждое прикосновение отца обжигало его, как огнем, и Силис понял, что сына ему не спасти. Ему самому, возможно, еще удалось бы спастись, но эту мысль он отбросил, едва она зародилась. Бережно, будто боясь испачкать мальчика вымазанными кровью руками, он взял, его на колени и прижался лбом к его голове. Он ничего не говорил, не ласкал его, а мысленно просил прощения и обещал навсегда остаться с ним.

— Альбин, сынок мой, тебе ведь не страшно? — робко спросил он, когда пароход закачался в агонии.

— Нет, папа, ведь ты со мной… — шептал мальчик. — Это хорошо, что ты не двигаешься… Так мне лучше…

— Я навсегда останусь с тобой!.. — тихо ответил Силис.

Когда первый поток воды хлынул в межпалубное помещение и докатился до них, мальчик дернулся и попытался подобрать ноги.

Тогда капитан встал и поднял своего маленького сына над головой, чтобы холодная морская вода не коснулась его.

И пока только он мог, он держал его так, будто принося жертву, словно человек, в смятении и смирении отдающий свою дань судьбе.

1937

Четыре поездки© Перевод Г. Цейтлин

Черная лодка шла морем. Люди возвращались на ней из церкви в рыбацкий поселок Грива. Парус был поднят, но мужчине пришлось грести — пока длилось богослужение, береговой ветер стих. Гребец лениво поднимал весла, время от времени поглядывая через плечо в сторону берега — не пора ли поворачивать к стоянке. Кроме него, в лодке было еще двое, третьего же, который лежал на руках матери завернутый в синее бумазейное одеяло, еще нельзя было назвать в полном смысле слова человеком. Но поездка в церковь была предпринята именно ради него: сегодня его крестили. В честь крестного отца мальчика назвали Симаном.

Когда ребенок забеспокоился, мать расстегнула кофточку и дала грудь. Хотя один из мужчин — тот, который греб, — был ее мужем, а другой, Симан Дауде, слишком стар, чтобы его стыдиться, она все же слегка покраснела и отвернулась.

Мужчины говорили о рыбной ловле. Крестный Симан жевал табак и поминутно сплевывал в море бурую жидкость, похожую на грязную кровь.

Достигнув стоянки, они причалили и вытащили лодку на берег. Там было много таких же черных лодок и таких же стариков, как крестный Симан. Несколько лодок было вытащено на берег и опрокинуто вверх дном; на поломанных килях сидели старики. Они посасывали трубки и глядели на море — как толпа призраков, стерегущих пустынный берег. К этой компании принадлежал и Симан Дауде, но сегодня он был крестным отцом и ему не пристало здесь сидеть.

— Пойдем к нам обедать, — предложил Екаб Пурклав, отец маленького Симана. — У меня есть водка.

Мужчины пошли вперед, а мать с ребенком на руках следовала за ними на некотором расстоянии. До самого дома они ни разу не оглянулись на Анну, и за все время она не сказала ни слова — у них шел свой разговор. Поселок был невелик — всего девять домов, разбросанных на узкой полосе земли между маленькой речкой и песчаным пустырем. Самый большой дом принадлежал Симану Дауде; крыша дома была покрыта черепицей, а стены обшиты досками. Дойдя до домика Екаба Пурклава, Симан вручил Анне рубль.

— Это крестнику на костюм!

Анна покраснела и до тех пор мяла рубль в руке, пока тот не стал влажным от пота.

Екаб сейчас же достал водку, и все уселись за стол.

Анне тоже пришлось сесть с мужчинами и немного выпить, так как Симан Дауде, старый холостяк, любил за выпивкой пошутить с женщинами. Он был состоятельным человеком.

Маленького Симана уложили в другой комнате, и он быстро заснул. Анна завесила окно бумазейным одеялом, чтобы ребенка не кусали мухи. Взрослые могли теперь спокойно пообедать.

— Куда ты? — спросил крестный, когда Анна спустя некоторое время хотела пойти взглянуть на сына.

— У вас ведь свои разговоры, — улыбнулась она смущенно. — Что ж мне…

— Так сиди и слушай, — сказал Симан.

И Анна сидела, слушала разговор мужчин и не говорила ни слова. Она была из дальних мест, поэтому никто из ее родных не мог явиться на крестины. Когда часть водки была выпита, Симан начал рассказывать. Если он говорил что-нибудь не так, Екаб ему возражал, и Анна не знала, с кем она должна соглашаться. К вечеру в маленьком домике стоял такой шум, как будто там Собрались все болтуны поселка.

Когда Екаб опрокинул и разбил бутылку, маленький Симан проснулся. В комнате было темно. Темнота и одиночество напугали ребенка. Он заплакал, но из-за пьяного шума взрослые не слышали его жалобного зова. Он плакал долго и громко, стучал маленькими ножками в стенку колыбели, но никто к нему не приходил.

Седые старики, сидевшие на берегу, разбрелись, а черные лодки по-прежнему лежали — под летним небом, темнея на желтом песке.


Конфирмованные вышли из церкви сразу же — после причастия. Музыканты играли хорал. Родственники и знакомые конфирмованных толпились на маленьком дворе и поздравляли молодежь. После того как фотограф снял их общей группой, они отправились в ризницу поблагодарить пастора, поцеловали ему руку и затем разошлись в разные стороны.

Молодежь поселка Грива возвращалась домой морем. Их лодки были украшены березовыми ветвями. Симан Пурклав уселся на скамью рядом с мачтой и уперся ногами в поперечины, так как сегодня на нем были новые сапоги, а старая лодка давала сильную течь — под настилом все время плескалась вода.

На руле сидел отец Симана. От долгой работы на море он сгорбился так же, как все старики поселка Грива. Он жевал табак, оплевывая в море. В лодке было еще трое: батрак Пурклавов, эстонец с острова Саарема, и две немолодые женщины, тетки Симана со стороны матери. Мать не поехала в церковь — кто-то должен был остаться дома, чтобы позаботиться о праздничном обеде.

Дул свежий норд-ост. Чтобы лодка не слишком уклонялась в сторону и на двух галсах пришла домой, одному из мужчин нужно было грести веслом с подветренной стороны.

— Не надо! — сказал отец, когда Симан хотел взяться за весло. — Пусть гребет Юхан.

Симан послушно остался на своем месте. Это был стройный восемнадцатилетний юноша, с красными руками, темно-коричневым, как бы просмоленным лицом, неловкий и робкий. Каждый раз, когда отец что-нибудь говорил, он вздрагивал и украдкой посматривал на него. Если ему задавали вопрос, он отвечал негромко и торопливо, глядя в сторону. Сам он никогда ни о чем не спрашивал и не вступал в разговор с другими. Праздничный костюм Симана был сшит из толстого черного сукна. Парус защищал от ветра, солнце жгло немилосердно, и жесткий воротник резал шею. Парень впервые в жизни был так нарядно одет; он сидел, застыв, как изваяние, не решаясь пошевелиться, чтобы не измять и не выпачкать брюки смолой, растопившейся под лучами солнца по швам лодки.

Через час они добрались до пристани. Другие лодка были уже на месте и стояли, покачиваясь, в бухте.

— Ты, Юхан, останься и вычерпай воду, — сказал Екаб Пурклав батраку, когда они пристали к берегу. — К вечеру нужно будет снять с жердей сети. Они, наверное, уже высохли.

Обе тетки с отцом шли впереди — торжественные, с серьезными лицами и молитвенниками в руках. Симан шагал на небольшом расстоянии позади и смотрел в землю. Песок, раскаленный солнцем, слепил глаза и скрипел под ногами.

Недалеко от дома отец оглянулся и сказал:

— Чего отстаешь? Ты что — хромой?

Симан вздрогнул и заторопился, догоняя остальных.

— Застегни пиджак, — продолжал отец. — Смотри, уже пятно на штанах.

Он старался сказать это ласково, как дружескую шутку, но его голос по привычке звучал резко и повелительно, а на лице появилась презрительная усмешка. Симан закусил губы и стал отскабливать ногтем прилипший деготь.

Дома их ждала мать и несколько соседей.

— Теперь ты большой парень, — сказал Симан Дауде. Для самого Симана наступила уже восьмидесятая осень жизни и во рту не оставалось ни одного зуба. — Да, как подумаешь, что такое жизнь человеческая! Давно ли я держал его на руках, а теперь он уже конфирмован и ростом перегнал своего крестного.

Анна Пурклав посмотрела на мужа, но тот не улыбался. Тогда и она взгрустнула и тихонько вытерла слезу. На отдельном столе лежали подарки ко дню конфирмации. Симан должен был их осмотреть и всех поблагодарить. Старый Дауде, крестный, подарил ему молитвенник. Тетка — маленькую книгу нового завета; остальные — разные вещи: вязаную фуфайку, полосатое одеяло собственного тканья, две картинки, изображающие ангелов, со стишками из евангелия, напечатанными серебряными буквами. Больше всего Симану понравился матросский нож, присланный двоюродным братом — моряком.

Наконец, все тихо и чинно уселись за стол. Симан Дауде прочел молитву; все выпили по стакану вина за здоровье молодого парня и закусили сдобным хлебом с изюмом. Пока ели суп, никто не говорил; было слышно только причмокивание да стук ложек. Языки развязались за вторым блюдом — жареной свининой с капустой, когда подали также водку и пиво. Мужчины заговорили о рыбной ловле, хвастались своими подвигами в молодости, вспоминали старые обиды и попрекали друг друга. Кулаки уже тяжелее ударяли по столу, кое у кого рюмки опрокидывались, и жены потихоньку толкали мужей в бок: «Угомонись, чего ты разошелся…»

Симан впервые в своей жизни получил право чокаться с мужчинами. Но те не обращали на него внимания и не выслушивали его мнение. Тогда Симан понял, что, несмотря на конфирмацию, он все еще остается мальчишкой и ему не место среди взрослых… Огорченный, он не пил больше ни водки, ни пива, а вместе с женщинами ел клюквенный кисель с молоком. В начале обеда его присутствие еще изредка замечали — это ведь был его день, — но потом он стал чувствовать себя все более одиноким и заброшенным. Все прислушивались к ссоре старика Дауде с отцом Симана. Женщины встали из-за стола и перешептывались по углам; некоторые вышли посмотреть на огород Пурклавов, другие заглянули в кухню — узнать, много ли еще осталось еды. Эстонцу Юхану обед подали в клеть, где он спал.

Симан тоже тихо встал из-за стола и вышел на воздух. В других дворах, где были конфирмованные, раздавалось пение. Из одного дома доносились звуки гармошки и скрипки. Но Симан не слушал далекую музыку, не слышал ссоры в своем доме. Его взгляд был устремлен на серый бревенчатый дом за рекой, где не звучала праздничная музыка и не было вянущих березок у дверей. В одном из окон дома виднелась девушка в белой кофточке: она сидела на подоконнике и смотрела через реку. Глаза Симана заблестели; он улыбнулся, покраснел, потом, осмотревшись, не видит ли его кто-нибудь, вновь посмотрел на серый дом, отломил веточку сирени и помахал ею в воздухе. Девушка в ответ помахала ему рукой. В этот момент Симан услышал голос матери:

— Что ты бродишь по двору, сынок! Иди же к гостям!

Он сразу же пошел к двери, не оглядываясь на серый дом за рекой.

Под вечер гости стали расходиться. Остались только Симан Дауде и еще один гость. Они пили и разговаривали; костюмы их были в пятнах от еды и пивной пены. Симан сидел и слушал. Вдруг старому Дауде захотелось поцеловаться с крестником, и он уселся рядом с Симаном.

— Я тебя когда-то на руках носил, а теперь ты большой парень… — шамкал старик своим осклизлым от жевательного табака ртом, похожим на гнойную рану. — Поцелуемся, крестник!

Тошнота подступила к горлу Симана.

— Не надо, крестный… — пробормотал он и встал. Напрасно отец моргал ему и угрожающе стучал пальцем по краю стола — он не мог без отвращения смотреть на рот крестного.

— Нет, я не хочу… Разве нельзя без этого…

Симан Дауде обиделся и сейчас же ушел домой. Екаб и Анна Пурклавы напрасно старались его умилостивить — он не слушал их.

— За это ты получишь, — прошипел отец Симану на ухо и опять уселся за стол. Когда все было выпито и последнего гостя проводили за ворота, Екаб Пурклав спросил у батрака-эстонца:

— Юхан, ты уже сложил сети в лодку?

— Да, хозяин, — ответил батрак.

— Почему же ты не выходишь в море? — гневно продолжал хозяин, пошатываясь от выпитого вина.

— Кто поедет со мной? — спросил батрак.

— Симан, ты еще не переоделся? — заревел Пурклав на весь двор.

— Я думал, что мне сегодня не надо будет ехать… — отозвался сын.

— Заткни рот, когда говорит старший! — закричал на него отец.

Симан переоделся в рабочее платье. Когда он вышел во двор, отец схватил его за грудь и начал трясти:

— Что ты натворил, сопляк! Почему не поцеловался со старым Дауде? Как ты осмелился рассердить крестного!

Говоря так, он тряс сына, и похоже было, будто каждое слово он вытряхивает из своей разбушевавшейся груди. Сегодня было много выпито, в спорах с гостями обнажено много старых ран, — оскорбленная душа бунтовала и требовала удовлетворения. Шутка ли, ведь у старого Дауде не было наследника.

Симан ничего не отвечал, он смотрел на отца широко раскрытыми глазами и старался запрокинуть голову как можно дальше. Тогда та самая рука, которую он сегодня утром целовал, благодаря за воспитание, ударила его по лицу. Пурклав держал Симана левой рукой за куртку и правой наносил удары.

— Екаб, зачем ты… — робко вмешалась мать. — Сегодня ведь его праздник…

— Что? — рявкнул отец; затем, как будто одумавшись, отпустил Симана и, стыдясь, отошел в сторону. Но, желая отступить с честью, погрозил жене и сыну кулаком. — Смотрите вы у меня…

Анна ничего не сказала; она только тихо всхлипывала и утирала глаза уголком передника. Симан взял весла и пошел к морю. Юхан ушел раньше. Сосны на дюнах шумели в вечерних сумерках. Темное и спокойное, как уснувший зверь, лежало море в лунном свете. Когда Симан вышел на берег, там не было ни души — только он и Юхан. И еще черные лодки, лежавшие здесь днем и ночью, зимой и летом — всю человеческую жизнь.


Через восемь лет Симан Пурклав ехал морем в третью торжественную поездку в своей жизни. Это был день его свадьбы. Правда, родители невесты, богатые хозяева с другого конца прихода, хотели, чтобы в церковь и обратно ехали на лошадях, но для этого Пурклавам пришлось бы занять у кого-нибудь лошадь, чего не хотели ни Екаб, ни Анна. Симан при этом не возразил ни слова, так же как не возразил ничего, когда родители объявили, что выбрали для него невесту — Еву Тилтнек. Ей давали в приданое двух коров, платяной шкаф, кровать с подушками и бельем и, кроме того, триста рублей деньгами. Она была на шесть лет старше Симана.

После венчания родители невесты уселись в свою рессорную повозку и, звеня бубенцами, поехали в поселок. Все остальные возвращались морем. Лодки были украшены поздней осенней зеленью; маленькие бумажные флажки весело трепетали от ветра, и голоса ехавших звучали беззаботно. Во второй лодке посредине сидели новобрачные. Ева накинула на плечи большой платок поверх подвенечного платья и держала Симана под руку. Ее немного знобило.

Гости начали поддразнивать Симана, что он не умеет согреть молодую жену, — хоть бы обнял ее за талию.

Он обнял ее, и оба они покраснели. Симан чувствовал себя так неловко, что не смел взглянуть на Еву. Когда другие шутили и смеялись, он улыбался и смотрел на дно лодки, но ему совсем не было весело. За всю поездку он только два раза заговорил с Евой.

— Не будет тебе дурно от качки? — спросил Симан, когда они отчалили от берега.

— Не знаю, увидим… — ответила Ева.

По дороге ее действительно стало мутить, но она выдержала. Дул хороший попутный ветер, и за час они достигли пристани. Тогда Симан заговорил во второй раз:

— Теперь мы скоро будем дома.

— Как я выберусь из лодки? — спросила Ева.

Симан довел ее до конца лодки, первый выпрыгнул на берег, приподнял и высадил Еву. Гости построились парами и пошли к дому Пурклавов. У ворот их встречали Екаб и Анна, родители невесты и гости постарше, не присутствовавшие в церкви. Играли четыре музыканта. Соседи из-за оград своих домов смотрели на свадебное шествие — идти смотреть под окна было еще рано. Раздавались поздравления, лаяли собаки, и две одинокие чайки кружились над рекой. Симан поглядел на серый дом за рекой, но там никого не было видно — ни в окнах, ни во дворе.

— Теперь пойдем в дом, — предложил старый Пурклав. Ева опять взяла Симана за руку, и они вошли.

— Улыбнись же, не гляди так сердито… — шепнула мать на ухо Симану. И он стал улыбаться. Кресла молодых были украшены гирляндами зелени. Все смотрели на молодоженов, и от этих пытливых и любопытных взоров они смущались так оке, как когда-то смущались их отцы и матери. Гости пили вино и кричали: «Горько!» Симан охотно дал бы в ухо тому, кто первый произнес это слово, но старый обычай заставлял его сдерживаться и целовать свою невесту для утехи гостей. Он сделал это торопливо и тихо, но тут все закричали: «Горько!.. Мало сахару!.. Горько!.. Горько!..»

Гости были безжалостны. Они не унялись, пока два чужих друг другу человека на глазах у всех не подтвердили, что признают состоявшееся соединение для общей жизни и подчиняются выбору родителей. Симан думал о том, как легко ему было бы сделать это, если бы рядом с ним в кресле, увитом зеленью, сидела другая девушка. Целуя Еву, его губы сжимались плотнее, и ему было стыдно того, что он делает. Он слегка дрожал, как и Ева, но в его дрожи не было ее молящего томления.

Музыканты сыграли застольный марш. Затем начались танцы. Соседи под окнами смотрели, как жених танцует с невестой и что едят гости. Самые бесцеремонные лезли в кухню и не уходили, пока им не выдавали чего-нибудь. Большая пивная кружка обходила стол по кругу, развязывая языки даже у самых молчаливых. Родители невесты хвалили Еву, Пурклавы хвалили Симана.

— Он у меня хороший сын, — сказал Екаб. — С малолетства я приучил его трудиться и быть серьезным. Пусть теперь живет своей жизнью и ладит с женой так же хорошо, как ладил со своими родителями.

Тут Симан вспомнил день своей конфирмации, и левая щека у него загорелась, как будто кулак отца вновь обрушился на нее тяжелым ударом.

Старуха Тилтнек заплакала, перечисляя достоинства Евы; в ее взгляде, обращенном на Симана, мелькнуло недоброжелательство.

Снова плясали и снова ели. С наступлением темноты затуманились головы людей, сильнее заговорили первобытные инстинкты. Казалось, комнату наполнила толпа фавнов; они говорили двусмысленности все смелее и грубее, стараясь перещеголять друг друга в непристойных остротах. То была насмешка старого, очерствевшего мира над стыдливостью юности, зубоскальство грязной повседневности над чистотой и мечтами молодых — первое испытание на том неведомом пути, на который Симан и Ева сегодня вступили. И чем больше они смущались и краснели, тем навязчивее преследовала их похоть старых фавнов.

Тогда Симану опять захотелось кого-нибудь ударить. Он сидел перед завывающей толпой, как загнанный в угол волк, и его рот подергивался, обнажая зубы. Но все думали, что он улыбается. Опьяневшая Ева сильнее прижалась к нему и положила голову на его плечо. Это его еще больше смутило, но застенчивый и просящий взгляд Евы вызывал сочувствие, и тогда в первый раз он отыскал под столом руку жены и дружески пожал ее. Ева сразу как будто расцвела и улыбнулась ему, благодарная за эту ласку.

После полуночи их отвели наверх и оставили вдвоем. Опять плакала мать; опять слышались насмешки стариков над их чистотой. Гости внизу продолжали шуметь и пить, а наверху, в темной комнате, стояла тишина. Симан не зажег свечи на столе у кровати. Пока Ева раздевалась, он стоял у окна и смотрел в сырую осеннюю ночь. За рекой был дом. Симан долго смотрел в ту сторону, но за окном клубилась тьма, шумело море, и ни в одном из окон серого дома не светился огонь… В комнате тоже было темно, я в самом темном углу сидело чужое существо, стыдливо дожидаясь ласк Симана. Симан знал, что теперь ему всю жизнь придется оставаться с глазу на глаз с этим чужим человеком, которого он не мог ни любить, ни ненавидеть. Для чего это понадобилось? Почему и земля и море вновь дождутся утра, а его жизнь этой ночью должна погрузиться в непроглядную тьму, без надежды на светлый день?

— Симан!.. — позвала его Ева. — Что с тобой?

Он еще раз посмотрел за реку. Там было темно.


Сорок лет они прожили вместе и вырастили несколько сыновей и дочерей.

У рыбачьей пристани гроб Симана Пурклава вынесли из моторной лодки и поставили на покрытый черным сукном катафалк. На колокольне раздавался погребальный звон. У церкви похоронное шествие на минуту остановилось, затем медленно двинулось дальше. Приходилось ехать потихоньку: дорога была песчаная и разъезженная. Старая Ева Пурклав хотела идти пешком за гробом своего мужа, но не хватило сил, и с полдороги ее усадили в повозку. На головах дочерей и невесток были черные шляпы с широким траурным крепом; каждая держала в руках по душистому венку из еловых веток; сыновья — Екаб и Мартин — шли без шапок, с выражением мрачной торжественности на загорелых лицах.

У ворот кладбища гроб открыли в последний раз, и семья посмотрела на темное, цвета меди, лицо, которое даже смерть не сделала светлее. В течение тридцати лет, с тех пор как его согнул ревматизм, старик Пурклав не лежал так прямо и не казался таким высоким. Седая борода была подстрижена, волосы причесаны на пробор с левой стороны, косматые брови бросали тени на запавшие глаза. Если бы Симан мог слышать сейчас, сколько хорошего говорилось о нем, такого, чего никто не высказывал ему, когда он был жив! Если бы глаза его могли открыться, он увидел бы заплаканные лица, опухшие, воспаленные веки — и, может быть, перестал бы жалеть о своей убогой жизни. Теперь он больше не видел и не слышал — и жалость родных трогала его так же мало, как теплый весенний ветер, в последний раз развевающий его седые волосы.

Мужчины подняли гроб на плечи и внесли на кладбище. Через пятьдесят шагов их сменили другие, а затем до могилы гроб несли друзья молодости покойного, такие же старые и седые, как он. Погребальный колокол звонил, на гроб сыпался песок, и женщины громко плакали. Когда все кончилось, кто-то из сыновей должен был поблагодарить пришедших на похороны. Екаб посмотрел на Мартина: ни одному не хотелось принимать на себя эту обязанность. Наконец, Екаб собрался с духом и, выйдя из толпы, сказал громко:

— От имени семьи сердечно благодарю за проводы моего… — тут он остановился и закончил тихим голосом: — за проводы моего дорогого отца к месту последнего упокоения.

Окончив свою короткую речь, он вытер пот и украдкой посмотрел на Мартина. Тот чуть улыбнулся, потому что в этой речи было одно слово, которое они не умели произносить, — оно говорилось в первый раз и прозвучало фальшиво. Они никогда не говорили «дорогой отец»; мысленно они называли его только стариком.

На лопату могильщика набросали мелких денег, затем посторонние разошлись, а семья осталась еще ненадолго у могилы.

— В будущем году нужно будет сделать ограду… — заговорил Екаб. Он был старший сын и наследовал усадьбу.

— Это должен сделать ты, — сказал Мартин.

— Я взял на себя похороны, — ответил Екаб. — Что же, мне одному обо всем заботиться?

— Дешевле ты не мог найти гроба? — отрезал Мартин. — Я бы постыдился такой покупать.

— Что же не купил лучшего? — не оставался в долгу Екаб.

Тут и сестры пришли на помощь Мартину, упрекая Екаба в том, что на похоронах не было музыки.

— Старик безусловно заслужил, чтоб его похоронили с оркестром.

— Почему же он не записался ни в одно общество? — протестовал Екаб. — Были бы музыка и знамена.

Наконец, матери удалось успокоить ссорившихся, и все с достоинством, молча пошли к морю. Но когда моторная лодка вышла в открытое море, ссора вспыхнула снова. Приходилось говорить громко, чтоб перекричать шум мотора.

— Ты подмазался к старику, потому тебе и досталось все! — кричал Мартин. — Но это не по закону, и я не успокоюсь, пока не получу своей доли.

— Старик сам так захотел, — ответил Екаб. — Разве я у него просил?

— Ты вертелся вокруг него угрем, это каждый видел!

— Отстань и не кричи, ты сидишь в моей лодке! — напомнил Екаб.

— В твоей? — издевался Мартин. — Ты ее делал?

— Если ты не замолчишь, я высажу тебя на мель! — грозил Екаб.

Мать пыталась примирить сыновей, но ее слабый голос пропадал в криках ссорящихся и шуме мотора. Ссора разгоралась все сильней и дошла до драки; братья бросились друг на друга. Младший был сильнее. Свалив Екаба на дно лодки, он уперся ему коленом в грудь и бил по голове. Оба были в крови. У черного сюртука Екаба оторвался воротник. Наконец, зятьям надоело смотреть на отвратительную драку, и они вдвоем затолкали Мартина на нос лодки.

— Это еще не все! — задыхался он, вытирая окровавленное лицо. — Он еще получит.

Заметив у поселка людей, зятья остановили мотор за третьей мелью и не подъезжали к берегу до тех пор, пока братья не умылись и кое-как не привели себя в порядок. Но на берегу драка началась опять, и все поселковые бездельники сбежались смотреть на нее. Затрещали жерди, полетели каменные грузила; наконец, явился полицейский и составил протокол. Тогда братья приутихли и вспомнили, что нужно идти домой справлять поминки. Они пошли вместе, не доверяя друг другу, и каждый боялся, что другой выльет лишний глоток водки.

Солнце зашло. Песок на берегу потемнел, и ветер, шумевший над дюнами, над серыми рыбацкими хижинами и черными лодками, казалось, стал свежее. У опрокинутой большой лодки стояли старики. Они курили и смотрели на море, как будто ждали возвращения того, кого сегодня увезли и кто больше не вернется. И казалось, что эти седые старики и черные лодки торчат здесь с самого сотворения мира. Когда Симан Пурклав в первый раз увидел море, они были здесь, такие же, как и сегодня, когда он ушел от них, чтобы больше не возвращаться. Их век близился к концу. Сегодня они еще стояли, суровые и мрачные, утверждая незыблемость прошлого, но люди уже не могли не изменить этот мир.

Они еще стояли здесь, эти седые старики и черные лодки. Ветер свежел.

1937

Возвращение отца© Перевод В. Вильнис

1

Екаб Тирелис тогда еще жил на окраине города. Кончился весенний день. Смеркалось. Ветер и капли дождя стучали в стекла окон. Екаб и Марта сидели в полутемной комнате. Оба молчали и неотвязно думали все об одном и том же. Скоро их семейство должно увеличиться. Что будет тогда? Екаб — снова безработный. Где найти работу?.. хлеб?.. Эти думы никак нельзя было назвать весенними.

В тот вечер в маленьком домике на окраине Екаб и Марта оставались только вдвоем — соседи по квартире ушли к родным на семейное торжество.

Да… Кое-как прожита суровая зима. Уже давно приходится испытывать лишения. И никаких определенных видов на работу! Но они не очень унывали — будет же когда-нибудь лучше, в жизни ведь случается всякое.

Долго они размышляли о будущем. О платяном шкафе, который приобретут в рассрочку, как только Екаб накопит денег для первого взноса, о гардинах для единственного окна их комнаты и о том, каким именем назовут своего ребенка. Они думали только о себе, только о своей маленькой обыденной жизни. Так мало требовалось, чтобы сделать ее счастливой.

— Как думаешь, примут тебя обратно на фабрику, когда начнет работать вторая смена? — спросила Марта.

Екаб ответил утвердительно — ему это обещали еще осенью. Но он не сказал, что вчера в разговоре с мастером Уписом пришлось немного поспорить.

— Куда я тебя такого дену, если ты готов господам глаза выцарапать? — сказал ему мастер. — Думаешь, не знают, кто на фабричном заборе пишет лозунги? Есть такие, кто видит…

Екаб ни словом не обмолвился и о том, что прошлой ночью среди рабочих лесопилки произведены аресты. В этом, конечно, не было ничего особенного, так как приближалось Первое мая. Каждый год в это время предусмотрительная полиция сажала в тюрьму подозрительных, чтобы потом было меньше хлопот. Это действительно довольно тяжелый труд — в первомайское утро соскабливать воззвания, которые были так хорошо приклеены к стенам зданий и заборам, что приходилось работать в поте лица. Но самое неприятное для полиции заключалось в том, что из года в год в ночь на Первое мая воззваниями заклеивалась также одна из стен полицейского участка, а на двух самых высоких фабричных трубах величаво и вызывающе развевались красные полотнища. Многие диву давались: как такое можно совершить? Ведь за несколько дней до Первого мая у всех фабричных труб выставлялись специальные наряды полиции, везде кишмя кишели шпики, к тому же все подозрительные лица заранее были «изъяты из обращения».

Екаб невольно усмехнулся, вспомнив, что произошло в прошлом году. Тогда тоже, несмотря на все меры, принятые полицией, над двумя заводскими трубами взвились красные флаги. Начальник участка неистовствовал, как белены объевшись, грозился разогнать всех своих подчиненных, но это ничуть не помогло делу. Алые стяги гордо развевались над городом, посылая привет угнетенному народу и возвещая его праздник, который пытались запретить какие-то самодуры. Утром рабочие, направляясь на работу, как ни были они загнаны и подавлены, смотрели на флаги с любовью и надеждой, отвечая кивком головы или улыбкой их приветствию.

Начальник участка из кожи вон лез, но один флаг продолжал реять до самого обеда. Это была самая высокая фабричная труба во всем районе, и ее видно было довольно далеко. Ни у кого из полицейских не хватило духу залезть на ее верхушку и снять флаг. Они добирались только до половины и спускались обратно — выше скобы были густо намазаны смолой и варом.

У подножия трубы собрался целый табун ребятишек. Они наблюдали за суматохой и зубоскалили по поводу неудач полицейских «верхолазов». Тогда начальник участка обратился к ребятам с предложением:

— А ну, кто из вас хочет заработать один лат? Тот, кто снимет флаг и спустится с ним вниз, получает деньги наличными.

Но ребят не так-то легко было соблазнить на это дело.

— Полезай сам. Мои штаны стоят больше, чем твой лат.

Начальник проглотил обиду и обещал больше.

— Получите новые штаны и еще лат впридачу.

Но и это предложение оказалось безрезультатным. Было очевидно, что ребята набивают цену. Когда начальник назвал новую ставку — десять латов и штаны, — с этим предложением чуть было не согласился сын лавочника Фрейманиса. Однако ребята ему угрожающе шепнули на ухо:

— Попробуй только лезть наверх — мы тебе покажем, где раки зимуют!

Сын торговца сразу успокоился. Начальнику участка ничего не оставалось, как вызвать пожарных, однако и те сегодня почему-то не торопились. И верно — ведь ничего не горело.

Когда Марта спросила Екаба, почему он улыбается, тот рассказал о происшествии. Она рассмеялась.

— Как ты думаешь, нынче на трубах тоже появятся флаги?

— А как же иначе? — ответил Екаб.

Марта хотела что-то сказать, но вдруг почувствовала предродовые схватки.

— Может быть, пригласить акушерку? — встревожился Екаб. — Я схожу за ней.

— Еще рано, — ответила Марта. — Подождем до утра.

Но боли становились все сильнее и сильнее. Марта судорожно стиснула руку мужа. На лбу у нее выступил пот.

— Утра незачем ждать, — сказал Екаб. — Я схожу за акушеркой, а ты сейчас же ложись в постель.

— Да, да… иди… — Молодая женщина тяжело дышала. — Иди, конечно…

Екаб разыскал свою шапку и, бросив взгляд в сторону кровати, уже собрался идти, как вдруг снаружи раздались чьи-то шаги и стук в дверь.

— Кто там? — спросил Екаб.

— Открывайте! Полиция. Ну, быстрее, быстрее пошевеливайтесь!

Екаб открыл дверь.

— Прошу потише, в комнате больная, — шепнул он, впуская пришедших.

Их было трое — двое полицейских и один в штатском. Он, очевидно, был за главного, — полицейские беспрекословно выполняли его приказания.

— У вас нет лампы побольше? — спросил шпик, когда Екаб засветил маленькую керосиновую коптилочку.

— Нет, только эта.

— Ну хорошо, обойдемся.

Шпик нажал кнопку карманного электрического фонарика и обшарил пучком света все углы. Потом быстро, испытующе взглянул на Марту и подошел к Екабу.

— Как звать?

— Екаб Тирелис.

— Зимой были на общественных работах?

— Да. Две недели на очистке улиц.

— И принимали участие в подстрекательстве безработных, а когда к вам явился министр, вместе с другими учинили скандал?

— Извините, пожалуйста, никакого скандала не было. Мы только заявили свои просьбы.

— Это мы лучше знаем. — Агент охранки переглянулся с полицейскими. — Одевайтесь, вам придется пойти с нами.

Когда в квартиру вошли чужие, Марта примолкла. Широко раскрытыми глазами встревоженно следила она за всем происходящим. Услышав приказание шпика, она вдруг вскрикнула и тихо застонала, закусив зубами угол подушки.

— Послушайте, вы, эти штучки вам не помогут. — Шпик усмехнулся и направил ослепительный луч электрического фонарика прямо Марте в глаза. — Этим вы ничего не добьетесь. Лучше поберегите свой прекрасный голос.

В груди у Екаба что-то заклокотало, и сознание на какой-то миг помутилось. Не помня себя, он подскочил к шпику, вырвал у него из рук фонарик и бросил на пол. Потом Екаба Тирелиса били… кулаками, стеками, рукоятками револьверов. Никто не обращал внимания на лежавшую в постели стонущую, мечущуюся в предродовых муках женщину. Схватив руку Екаба, Марта крепко-крепко прижала ее к своей груди. Она так цепко держала руку мужа, что тот не мог высвободить ее и обороняться.

— Пустите его, звери! — закричала Марта.

Но никто ее не слушал.

Екаба оторвали от кровати и вытолкали в коридор. С порога он еще раз оглянулся назад. На столике около кровати горела маленькая керосиновая лампочка. Он увидел лицо Марты, ее широко раскрытые, полные ужаса глаза. Неподвижным взором смотрела она на него. Потом двери захлопнули, и он очутился на улице, в темноте. Ветер шуршал хвоей сосен. В лицо брызгали редкие дождевые капли.

Из маленького домика послышался дикий, нечеловеческий вопль. Екаб вздрогнул, рванулся обратно: она там была одна, совсем одна.

— Смилуйтесь, ведь жена рожает! — воскликнул Екаб. — Неужели вы дадите ей погибнуть?

— Молчать… — сквозь зубы прошипел шпик.

Екаба сильно толкнули в спину. Как оглушенный, шел он сквозь тьму все дальше и дальше от маленького домика на окраине, откуда все слабее и слабее доносились стоны Марты.

Эти стоны никогда не переставали звучать в его ушах, как бы далеко он ни ушел от этого места, какой бы долгий срок ни прошел с этого дня. В тюрьме и на свободе — везде, где бы он ни был, его преследовал этот терзающий стон.

С тех пор он больше не видел Марту.

Когда прошло Первое мая, этот грозный для всех угнетателей день — день могучей переклички угнетенных всех стран, — Екабу Тирелису за сопротивление полиции пришлось пробыть в тюрьме еще некоторое время.

Однажды вечером он вернулся домой. Марты уже не было. Своего маленького сына, не знавшего материнской груди, он разыскал в приюте. Они начали жить вдвоем.

Екаб Тирелис с той памятной ночи стал мрачнее и серьезнее. Он теперь думал не только о себе, о своей маленькой обыденной жизни. В ту ночь была открыта новая страница его жизни, и она родила новые думы. Потеряв навсегда свою милую Марту, Екаб Тирелис нашел новых друзей: это были его товарищи по классу, которых не могли запугать никакие угрозы и унижения. Это были те, кто высоко и смело держал красное знамя борьбы и свободы — так высоко, что ни один пресмыкающийся не был способен дотянуться и запятнать его, так высоко, что оно развевалось над всеми городами, над всей землей, приветствуя своих друзей и угрожая врагам.

2

Екаб Тирелис сошел с поезда на разъезде за пять километров до своей станции. Оттуда до усадьбы Калнакродзиниеков можно было добраться пешком за час. Но Екаб знал, что на станции будет много людей: местные крестьяне и, конечно, полицейские. Кто-нибудь из них непременно его узнает. А это вовсе не входило в расчеты Екаба — никто не должен знать, что он здесь.

Вместе с Екабом на разъезде сошли какой-то крестьянин и два землекопа. Все трое сейчас же сели в повозку и уехали. И хотя Екабу надо было идти по той же дороге, он, однако, перешел на другую сторону железнодорожного пути и по кочковатой, болотистой тропе направился в противоположную сторону. Дойдя до опушки леса, Екаб остановился и присел на пенек отдохнуть. Снег уже повсюду стаял. Кое-где появилась сочная молодая зелень. Кругом стояла такая тишина, что стук дятла был слышен за километр. Ранняя нынче весна…

Выкурив папиросу и убедившись, что за ним никто не следит, Екаб продолжал свой путь. Сделав большой крюк и миновав разъезд, он перешел через железнодорожное полотно и выбрался на проезжую дорогу. Он Не торопился. Все равно до наступления темноты близ усадьбы появляться нельзя. Как бы его ни тянуло туда, где он не был долгие годы, сознание подсказывало, что надо укоротить шаг, надо быть осмотрительнее и осторожнее. Дважды ему пришлось сходить с дороги и прятаться в кустарнике, чтобы избежать встречи с пешеходами. Потом он чуть было не столкнулся с лесником, который так бесшумно ехал на своем велосипеде, что за десять шагов не было слышно.

Лишь с наступлением сумерек Екаб почувствовал себя в безопасности. Почти в полночь он подошел к усадьбе Калнакродзиниеков. За яблоневым садом в темноте светились окна хозяйского дома. Большой скотный двор стоял возле самой дороги. Остальные хозяйственные постройки широким полукругом расположились вокруг дома, находившегося на возвышенности. О зажиточности хозяина усадьбы можно было судить хотя бы по тому, что он владел двумястами пурвиет земли, четырьмя лошадьми, двадцатью коровами, большим количеством сельскохозяйственных машин, а в летнее время нанимал на работу шесть-семь батраков. Когда-то Екаб ходил в школу вместе с сынишками хозяина. Теперь они уже взрослые люди и живут в Риге: один работает в министерстве чиновником, второй — в окружном суде. Когда Екаба Тирелиса судили первый раз, молодой Калнакродзиниек объявлял приговор суда — и сделал вид, что не узнал своего школьного товарища.

По другую сторону дороги, напротив усадьбы, стояла старая покосившаяся хибарка, в которой старый Тирелис прожил — полжизни. Хорошо, что хибарка находилась вдали от хозяйского дома. Ни одна собака не тявкнула, когда Екаб подошел к лачужке. Дверь была на запоре, а внутри темно и тихо. На пороге сидела белая грязная кошка.

Екаб легонько постучал в окно. После тяжелого трудового дня сон спящих был глубок. Екабу пришлось постучать еще раз, и только тогда внутри послышался шорох. В окне — показалось сухощавое лицо матери, изборожденное глубокими морщинами. Екаб кивнул ей и пошел к дверям. Но мать, очевидно, его не узнала.

— Что надо? — угрюмо спросила она, не отодвигая засова.

Екаб прижался лицом к дверной щели и тихо шепнул:

— Открывайте, мамаша, это же я, Екаб…

В ночной тиши жалобно скрипнула дверь. Кошка ловко шмыгнула в дом. Теперь никому до нее не было дела, и она осталась там до утра, вместе с ночным пришельцем, который так незаметно подошел к дому.

Сейчас, когда вся семья была поднята на ноги, Екаб, присев рядом с отцом, полушепотом объяснял, почему никто не должен знать о его появлении в этих краях. Если пронюхают, ему придется плохо. В полиции есть такой список, куда занесены фамилии тех, кого разыскивают повсюду. У него и у некоторых его товарищей — выдуманные фамилии, совершенно не похожие на те, что в списке. Им надо скрываться, жить под чужими именами, хотя они не грабители, не убийцы, не жулики и вообще никаких злодеяний не совершали. Единственное их преступление состоит в том, что они хотят сделать так, чтобы всем бедным и угнетенным людям — жилось на свете легче и лучше. Именно поэтому их и преследуют, поэтому они и вынуждены скрываться. Теперь должно быть понятно, почему Екаб Тирелис не мог днем прийти в усадьбу Калнакродзиниеков и навестить своих родных.

— Я не знаю, сынок, как у вас получается, но, может быть, тебе лучше бросить это и жить так, как все живут, — несмело заикнулась мать. — Ну подумай сам, что это за жизнь? Собаке и то лучше живется. И что вы им можете сделать? У них в руках вся власть, а у вас — ничего.

— Правда на нашей стороне, мать, — улыбнулся Екаб. — Правда — оружие посильнее винтовки и пушки. Если люди, большинство людей поймут эту правду, то никакая власть, никакая сила на свете не спасут неправды. Людям надо помочь разобраться, а непонятное разъяснить. Кому-то ведь этим делом надо заниматься?

— А какая будет польза, если самого схватят и посадят в тюрьму?

— Когда всем будет хорошо, то и нам будет не плохо.

Они поспорили. За последние годы Екаб Тирелис прочел довольно много книг и многому научился. Когда он разговаривал с отцом и матерью, то старался подбирать для объяснения сложных вопросов самые простые, самые понятные слова. Но он приехал сюда не для того, чтобы агитировать и убеждать своих стариков, — сама жизнь убеждала их в его правоте. У Екаба в маленьком чемоданчике лежал почти новый матросский костюмчик для мальчика лет шести. Это был подарок сыну ко дню рождения. Целых пять лет он не видел его: три года просидел в тюрьме, один год был в отъезде, а теперь жил и работал под чужим именем. За все это время Екаб не написал ни одного письма родным и близким, не бывал у знакомых. Когда его арестовали, маленького Андриса взяли к себе родители Екаба.

А как ему хотелось увидеть своего малыша! Надо ли об этом рассказывать… Теперь он был здесь. Андрис спал в старой деревянной кроватке в углу комнаты, где когда-то спал и маленький Екаб. Он стоял с огарком свечи в руке и с волнением всматривался в личико спящего ребенка. Маленькие поцарапанные кулачки Андриса были прижаты к груди, а щечки со следами весеннего загара казались почти коричневыми. Свет потревожил мирный сон малыша, и мальчик нехотя повернулся на бок. Екаб поправил одеяло и, легонько дотронувшись до лба сынишки согнутым пальцем, отошел от кроватки. Им овладело какое-то непривычное чувство — не то грустное, не то радостное. Он сидел в сторонке и молчал. Никто не тревожил его дум. На припечке сонно мурлыкала кошка.

Когда утром Андрис проснулся, бабушка помогла ему умыться, затем налила в кружку парного молока, а на ломоть ржаного хлеба, намазанного маслом, положила много творогу, как в большие праздники.

— Андрис, ты знаешь, какой сегодня день? — спросила бабушка. Когда мальчик не придумал, что ответить, она снова спросила. — Куда зайчик делает скачок, когда ему исполнится шестой годок?

Теперь Андрис понял.

— В седьмой годок! — воскликнул малыш и соскочил со стула. Наконец-то настал день его рождения! Ведь бабушка все время говорила, что в день рождения он обязательно получит подарок. В прошлом году она для него связала новые красивые чулочки с такими яркими полосками, каких ни у кого не было. А дедушка сделал сам и подарил ему замечательную дудочку. И если бабушка напомнила, что сегодня день его рождения, значит снова припасли что-то интересное. Но Андрис стеснялся спрашивать и старался скрыть нетерпение и любопытство; только когда бабушка пошла в угол комнаты, он с волнением поглядел ей вслед.

— Иди, иди сюда, сынок. Тут тебе гостинец привезли ко дню рождения. Надень-ка, посмотрим, какой ты в нем будешь.

От радости бурно забилось маленькое сердце, щеки покраснели, глаза заблестели. Возбужденный Андрис влез в штанишки, терпеливо ожидая, пока бабушка застегнет матроску. Потом он надел белые носочки и черные туфельки. Когда все было готово, в карманчик матроски положили свисток.

— Полюбуйтесь, какой большой парень!

Больше всего Андрису понравились длинные штанишки, хотя и все остальное было красиво. Никогда еще в своей жизни он не чувствовал себя таким значительным и большим, как теперь. Он, наверное, и на самом деле скоро будет большим парнем.

— Бабушка, а где ты это взяла?

— Пока ты спал, к нам приходил один хороший дядя. Вот он и привез. А ты знаешь, кто это тебе прислал?

— Папа!

Бабушка вздохнула и, отвернувшись, украдкой вытерла слезу.

— Да, Андрис, это твой папа прислал. Своему сыночку прислал ко дню рождения. Видишь, какой у тебя хороший отец!

— А почему он сам не приехал?

— Он не мог приехать, сынок. Ему надо быть… в другом месте.

— А дядя тоже уехал?

— Дядя ушел по делам. Но он еще придет, и тогда ты попросишь его поблагодарить отца. Ну, а теперь снимай новый костюмчик — целее будет к лету. Ты только, сынок, никому не говори, что у нас был дядя с подарками.

— А почему?

— Твой отец не хочет, чтобы знали об этом.

— Тогда не скажу.

Грустно было расставаться с красивым матросским костюмчиком, но, наверное, так надо. Когда бабушка вышла, Андрис осторожно потрогал и матроску и штанишки, потом надел на голову бескозырку и даже тихонько дунул в блестящий свисток. А какие бы сделали глаза другие мальчишки и девчонки, если бы увидели Андриса во всем новом! У других ребят частенько бывает что-нибудь новое, только не у него. А теперь у Андриса такой костюм, как ни у кого, но об этом нельзя говорить. Странный у него все-таки отец…

Этот день был особенным. Посреди хозяйского двора стоял черный блестящий автомобиль — из Риги приехали гости. Сам хозяин, толстый, как пивная бочка, водил своего сына, члена окружного суда, по хозяйству и все показывал. Они осмотрели скотный двор, машинный сарай, полюбовались лошадьми и, перейдя дорогу, подошли к хибарке Тирелиса. В это время дед и бабушка были в отлучке — ушли помогать хозяйке: шуточное ли это дело — принимать таких важных господ.

— Ну, шпингалет, что ты тут один делаешь? — спросил молодой Калнакродзиниек, потрепав Андриса по щеке. — Ишь какая круглая мордашка! Наверное, хорошо живется. Смотрите-ка, что за бескозырка у этого барчука! Где ты ее взял?

— Отец прислал ко дню рождения, — вырвалось у Андриса.

— Ишь ты. — Судья покачал головой, выражая крайнее удивление.

— Значит, твой отец приехал в гости?

Отец с сыном многозначительно переглянулись.

— Нет, он не приехал. Это дядя привез… — ответил Андрис.

— Ах, дядя! Ну, а где же этот добрый дядя?

Растерявшийся Андрис молчал. Нежданные гости осмотрели комнату, заглянули в кладовку и только потом ушли.

— Надо разыскать, — тихо шепнул сын отцу. — Наверное, где-нибудь поблизости крутится. Пусть только появится…

Не торопясь, они пошли обратно в хозяйский дом. Молодой Калнакродзиниек тут же позвонил по телефону в полицию. Когда в полдень бабушка, спрятав под передником миску с едой, проскользнула в сарайчик, член суда, наблюдавший в окно, удовлетворенно усмехнулся… Скоро одним коммунистом будет меньше.

Это было перед вечером. Маленький Андрис сидел на заборе и смотрел, как вокруг их сарайчика толпились чужие люди. Насупившиеся дедушка и бабушка стояли перед дверью. Когда Екаба Тирелиса уводили, они вытирали слезы и угрюмо смотрели на чужих. Уходя, Екаб увидел Андриса. Он остановился, улыбнулся мальчику и помахал рукой.

— Будь здоров, сынок. Я еще вернусь, тогда все будет по-другому!

Он хотел подойти к сыну, но чужие не пустили:

— Как бы не так! В Риге по тебе давно соскучились, нечего задерживаться.

Когда Екаба уводили, он все оглядывался на малыша, который по-прежнему сидел на заборе и изумленно смотрел на чужих людей, не понимая происходящего. Он еще долго так сидел на заборе, и никто о нем не вспоминал. Только когда наступили сумерки, бабушка его позвала.

— Иди, сынок, домой. Пора баиньки.

— Бабушка, а зачем приходили чужие? Кого они нашли в сарайчике?

— Твоего отца, Андрис…

— Но ты же говорила, что отец в городе? Куда же он ушел с чужими?

— У него дела, сынок. Но придет время, и он вернется.

— А когда это будет, бабушка?

Бабушка ничего не ответила.

3

Высоко в небе слышался гул моторов. Андрис, взобравшись на валун и закинув голову, смотрел на металлических птиц, которые летели в сторону Риги. Крылья самолетов так сверкали в лучах солнца, что в глазах рябило. Казалось, самолеты летят не так уж быстро, но, когда Андрис стал наблюдать за их тенью, которая проплывала по земле, он удивился скорости полета этих птиц и с восхищением глядел им вслед. Даже когда они скрылись и затих гул моторов, он все еще был под впечатлением этого красивого зрелища.

— Это советские самолеты, — говорили крестьяне.

Это были гости из той большой страны, о которой говорили и хорошо и плохо. Хорошо отзывались о Стране Советов как раз те, кому жилось труднее всего, — бедняки, батраки, поденщики. Зато кулаки зло шипели и издевались, если кто-нибудь заводил речь об этой огромной стране. Но почему это так, Андрис не знал, так же как не знал и многого другого. Около двух недель в округе происходило что-то странное. С тех пор как эти металлические птицы появились в воздухе, кулаки и прочие местные вельможи почти перестали зубоскалить и заметно присмирели. Парии и девушки теперь совсем без опаски распевали звонкие песни о свободе, о борьбе за счастье народное. У всех на устах было имя одного человека. Его портрет можно было увидеть в газетах и книгах. Незаметно, тайком от хозяина, Андрис тоже вырезал его портрет из газеты и, поместив в простую картонную рамочку, прикрепил к стене над изголовьем своей кровати. В углу за печкой, где он спал, всегда было темно. Наверное, до сих пор никто и не заметил, иначе не уцелеть бы портрету, узнай о нем хозяин или его сыновья.

Андрису было одиннадцать лет. Пять лет назад он первый и последний раз видел отца, когда тот тайно приехал в гости и привез ему ко дню рождения такой красивый подарок. Матросский костюмчик был давно изношен, дедушка и бабушка покоились на кладбище, а Андрис уже третий год пас скот у кулака Упениека. После смерти бабушки волостное правление отдало мальчика на воспитание тому, кто меньше всех требовал приплаты. Жадным и суровым был этот Упениек и настолько скуп, что даже не кормил собственных собак. В полдень те пробирались в свинарник и лакали помои из корыта. Иногда Андрису становилось жаль старого умного пса Дуксиса, который умел так хорошо охранять стадо, что пастуху не надо было следить за каждой коровой. Мальчик наливал в углубление камня молоко и давал собаке. Каждый раз после этого Дуксис благодарно облизывался, радостно махал хвостом и бежал проверять, не разбрелось ли стадо.

Андрис не знал, где отец и что с ним. Как-то соседи говорили, что его осудили на десять лет каторжных работ. Другие рассказывали, что он работал где-то в каменоломнях и уже несколько лет как умер. «Если бы он был жив, вот бы порадовался теперь», — подумал Андрис. Все, — кто были вместе с отцом, вышли из тюрьмы на волю и начали управлять делами страны без господ и богатеев.

По рассказам, уже прошло две недели, как их выпустили из тюрьмы. Если бы отец был жив, он, конечно, давно бы приехал к нему в гости.

Какая-то тяжесть лежала на сердце. Казалось, на свете не хватает чего-то большого и важного, оставалась пустота, которую ничто не может заполнить. Андрис Тирелис вдруг почувствовал себя совершенно одиноким на этой освещенной солнцем равнине, среди рощ и перелесков, среди речушек и болот. Он сам и его маленькая жизнь стояли вне всего, а все, что было вокруг него, тоже существовало само по себе. Казалось, на свете нет ничего такого, что могло бы соединить все это вместе.

Пока он так сидел и думал, погрузившись в свои грустные размышления, и пока старый пес лакал молоко, налитое в углубление камня, две коровы, отбившись от стада, забрались на клеверное поле и с большим рвением щипали сладкую траву. А Упениек в это время стоял у овина и, покусывая тонкие губы, издали наблюдал за происходящим.

— Ну, погоди, теперь ты у меня получишь, дохлятина этакая. Не позволю мой хлеб даром жрать!

Пока хозяйка кликала пастуха, чтобы гнал коров домой, Упениек сходил к реке и наломал изрядный пук ивовых прутьев. Вернувшись, он положил прутья около собачьей конуры и стал ждать Андриса. Хозяйские дети и ребята поденщиков сразу сообразили, что предстоит. Собравшись кучкой у скотного двора, они говорили друг другу:

— Андриса опять будут пороть…

Когда стадо вернулось домой и коровы разошлись по своим стойлам, батрачки привязали их и, присев на скамеечки, начали доить; Андрис уже хотел направиться к дому, но хозяин его окликнул:

— Подойди сюда!

Держа в руках пук розог, хозяин улыбнулся; Андрис знал цену этой глумливой и жестокой издевке над его страхом. Он растерянно переминался с ноги на ногу, не двигаясь с места.

— Подойди сюда! — приглушенно крикнул хозяин еще раз. — Снимай штаны. Я тебе покажу, как травить клевер! Ну, чего ждешь? Или тебя упрашивать надо?

Насмешливой улыбки уже не было. Глаза хозяина теперь зло сверкали, багровое лицо перекосилось.

— Не идешь? — Он сделал шаг в сторону Андриса. Мальчик попятился назад. — Ах, ты! Не слушаешься? Теперь ты получишь…

Хозяин, бросив прутья, взял в руки уздечку. Но когда он хотел приблизиться к Андрису, тот внезапно схватил вилы и повернул их против взбешенного Упениека.

— Хозяин, не подходи! Заколю! Не позволю больше пороть… Если посмеешь, убегу в Ригу и пожалуюсь…

— Ах ты, дохлятина, каторжное семя, угрожать мне будешь! Убью, чертово отродье! Одним подлецом меньше будет.

Швырнув прочь уздечку, Упениек схватил косу и погнался за Андрисом.

— Эй ты, верзила, кончай куражиться. Оставь мальчика в покое, — неожиданно раздался чужой голос.

Какой-то мужчина стоял посреди двора — во время суматохи его прихода никто не заметил. Даже не слышали, как подкатил и остановился серый автомобиль.

— Что?.. А вам какое дело? — злобно прошипел Упениек, немного присмирев. — Кто мне запретит проучить пастуха, если он потравил посевы?

— Он это часто делает? — спросил у ребят незнакомец.

— Почти каждый день колотит Андриса… — ответили те.

У незнакомого мужчины дрогнули губы. Подавив взволнованный вздох, он подошел к Андрису и, слегка пригладив его спутанные волосы, сказал:

— Пойдем домой, сынок… Что, ты не узнаешь меня? Ну, вспомни-ка… У Калнакродзиниеков. Тогда меня увезли, а теперь я снова вернулся к тебе. Только на этот раз мы уедем отсюда вместе. Ты поедешь со мной?

— Да, отец… — Андрис крепился, крепился, но это было уже чересчур. Слишком все быстро сегодня менялось. Одно событие следовало за другим. Прижавшись лицом к груди отца и стиснув зубы, он зарыдал.

Упениек стал совсем тихим и спокойным. Ошеломленный, он повесил косу под навес, спрятал уздечку и повернулся спиной к Екабу Тирелису. Неловко было смотреть в глаза.

— У тебя есть какие-нибудь вещи, которые ты хочешь взять с собой? — спросил отец у сына. — Если есть, забирай, и сейчас же поедем.

Они оба вошли в дом. У Андриса были какие-то отрепья, но Екаб не разрешил их брать с собой. Тогда Андрис снял со стены портрет в обыкновенной картонной рамочке, взял небольшую коробочку с фотографиями, которые остались после бабушки. Вот и все. Ребята облепили со всех сторон серый автомобиль, стоящий у ворот усадьбы. Андрис попрощался с ребятами и вместе с отцом сел в машину. Но тут он заметил Дуксиса. Старый пес тоже пришел проводить своего друга. Он от волнения чихал, вилял хвостом и заглядывал Андрису в глаза.

— Отец, позволь мне взять с собой Дуксиса, — несмело заикнулся Андрис.

— Что ж, он тебе друг, что ли? — спросил Екаб.

— Конечно. Он мне помогал пасти скот. Здесь его голодом морят.

Екаб открыл дверцу и позвал собаку. Но Дуксис залез в машину только по зову Андриса. Автомобиль, пыля, покинул усадьбу Упениека.

…Оба — и отец и сын — чувствуют себя необычно. Они долго молчат, иногда посмотрят друг на друга и, смутившись, улыбнутся. Машина проносится мимо рощ и крестьянских дворов. Навстречу им выбегают собаки и, отчаянно лая, пока хватает сил, бегут рядом, потом отстают и исчезают в пыли.

— Он тебя часто бил? — спрашивает отец, сжав пальцы сына в своей большой руке. У обоих твердые мозолистые ладони, но пожатие все-таки получается теплым и нежным.

— Каждый раз, когда ему что-нибудь не нравилось, — отвечает Андрис.

— Теперь, сынок, тебя никто больше не будет бить. С этого дня мы начнем жить вместе.

…По дороге в Ригу Екаб Тирелис рассказывал сыну о новом времени, которое началось в Латвии, о своей жизни и работе. Солнечная июньская буря пронеслась по земле и чудесно изменила все. Ворота тюрем раскрылись, Екаб Тирелис покинул каменоломню и стал одним из строителей новой жизни своей страны. Это не сон и не сказка, а самая настоящая явь.

1932–1940

Эдик© Перевод М. Михалева

Когда шоссе, извиваясь, взобралось на пригорок, Эдик на минуту остановился и окинул взглядом окрестности. Занималось утро. На востоке горизонт золотили лучи восходящего солнца, но леса в долинах были еще полны глубоких теней. В крестьянских дворах пели петухи. Где-то звенела коса, но раннего косца не было видно.

Шоссе дымилось. Всюду двигались пешеходы — где группами, где в одиночку, налегке, с маленькими узелками на спинах. Они направлялись на северо-восток, куда всю ночь тянулись обозы и колонны грузовиков.

Эдик с матерью шли всю ночь. Дважды их обстреливали из леса, они прятались в канаву и, согнувшись, продолжали так путь, пока обстрел не прекращался. Эдик мог идти гораздо быстрее, но тогда мать не поспевала бы за ним. Маленький узелок — одеяло, полотенце и сверток с едой — они несли по очереди.

Только теперь Эдик рассмотрел, каким серым стало лицо матери. Это от дорожной пыли; и у него самого тоже песок хрустит на зубах.

— Мама… Остановимся у реки, умоемся и позавтракаем.

— Да, сынок, — ответила мать, и нельзя было понять, от усталости или от глубокого горя ослабел ее голос. С печальной лаской скользнул ее взгляд по фигуре мальчика, его лба коснулась жесткая рабочая рука матери.

Они пошли дальше. У маленькой речки свернули в сторону, омыли пыль с лица, шеи и рук. Июльское солнце, только что поднявшееся над вершинами деревьев, сразу стало припекать. Они присели в тени кустов. Мать развязала узелок с едой; там оказалось полкаравая ржаного хлеба и четыре вареных яйца.

— Ешь, сынок, — сказала она. Сама отломила кусочек корки и по крошке стала отправлять ее в рот. Она жевала долго, медленно, как бы нехотя. Эдик очистил два яйца и одно насильно зажал в ладони матери.

— Ешь ты тоже. Ты и вчера ничего не ела.

— Мне не хочется, сынок.

— Нет, тебе нужно есть. Иначе не сможешь идти.


Эдик понимал, что мать бережет еду для него. Он был голоден, как всякий подросток, но ему было стыдно прикасаться к еде, когда мать ничего не ест. Он до тех пор настаивал, пока она не послушалась его… С жадностью уничтожая свой ломоть хлеба, Эдик глядел на спокойное течение речки и думал: «Может быть, это приток Айвиексты? Тогда поток воды дойдет до Даугавы, сольется с ней и потечет мимо нашего дома, в море. Через сколько времени эта вода может дойти до Карклаев?» Он так ясно представил себе домик на берегу Даугавы, где родился и вырос, дровяной сарайчик, колышек с привязанной к нему лодкой, развешанные на берегу рыболовные снасти и большой камень посреди двора, на котором мать стирала белье, как будто все это находилось здесь, перед его глазами. От этих мыслей сразу стало тяжело на душе. Еще тяжелее становилось, когда он вспоминал об отце, даугавском якорщике, о том, как он учил Эдика правильно грести, брал с собой на рыбную ловлю, как бранился, когда Эдик в первый раз один переплыл Даугаву — туда и обратно. Теперь отца больше не было. В самые первые дни войны он вступил в отряд истребителей и отправился ловить фашистских диверсантов, которых враг сбрасывал на парашютах для взрыва железнодорожных и телеграфных линий. Вместе с товарищами он уничтожил много таких диверсантских групп. Однажды его привезли домой тяжело раненным. Всю ночь он харкал кровью. Утром его положили в наспех сколоченный из досок гроб и зарыли в садике за домом. Потом и Эдику с матерью пришлось уйти.

Эдик положил пол-ломтика хлеба обратно к оставшейся еде. Хватит, больше не хочется.

Он отломил от куста сухой сучок и бросил в воду. Сучок медленно поплыл вниз по течению. Может быть, вода донесет его до Даугавы… Через Кегум… К дому. Там он заплывет в заливчик и пристанет к берегу у колышка, где привязана лодка.

Снова и снова его мысли возвращались туда, к родным местам, и ему представлялось, что он еще дома. Так хотелось этого. Из полусонных грез его вывело внезапное оживление на шоссе. Люди, спокойно шедшие по обочинам дороги, вдруг заторопились, побежали, испуганно перекликаясь. Одни ложились в придорожные канавы, другие спешили через открытое поле к опушке леса. Но до леса было около километра. Женщины с детьми прижимались к серым стенам здания, стоявшего у края дороги. Двое юношей на велосипедах промчались через мост — они еще надеялись доехать до леса.

В воздухе стоял гул. Эдик увидел три немецких самолета. Они летели совсем низко, в кабинах можно было рассмотреть лица пилотов. Один из самолетов держался прямо над шоссе, чуть повыше телеграфных столбов, два других летели по обеим сторонам дороги. Эдик ясно видел, как от самолетов отделяются небольшие черные комки… Раздались взрывы, в воздух поднялись столбы земли и пыли. Серое здание, к стенам которого прижимались женщины с детьми, внезапно обрушилось. С визгом рвались телефонные провода, повалились два столба, то здесь, то там падали люди.

По мере того как затихал рокот самолетов, становились слышны стоны раненых, плач детей, причитания женщин. Рухнувшее здание горело.

— Побежим подальше от дороги! — закричал Эдик матери. Они схватили свой узелок с вещами и бросились в рожь, где спрятались те, кто убежал раньше. Но в эту минуту раздался рев приближающихся самолетов. Фашистские хищники возвращались. Их было еще больше. Один самолет кружил прямо над ржаным полем. Затрещал пулемет. То здесь, то там опять падали окровавленные люди. Фашистские летчики гнались за бегущими. Сбрасывали бомбы, стреляли из пулеметов, не переставая осыпали обочины дороги градом пуль.

— Ложись на землю, мама! — вскрикнул Эдик.

Они притаились у куста и сидели не шевелясь. Эдик все время не спускал глаз с противно воющих самолетов, и все время рука матери, как бы защищая, гладила его плечо. Один самолет развернулся и помчался как раз над тем местом, где они сидели. Вокруг с визгом падали пули. Когда тень самолета пронеслась над кустом, Эдик почувствовал, что мать тяжело привалилась к нему. Рука ее соскользнула с его плеча.

— Эдик… Мой мальчик, — как стон вырвалось из груди матери. Потом она затихла, и ее затуманенные слезами глаза, угасая, глядели в синеву неба.

— Мама, что с тобой?.. Тебя ранило? — прошептал Эдик.

Мать больше не отвечала, — на ее кофточке расцвело мокрое кровяное пятно. Она была мертва. Эдик бережно положил ее голову на траву и остался сидеть рядом, не выпуская из своих пальцев ее жесткую, уже остывавшую руку.

Полчаса еще неистовствовали фашистские летчики над шоссе, потом они скрылись. Оставшиеся в живых вылезли из канав, вышли из ржи и продолжали свой путь. Раненых забрали с собой проезжавшие мимо красноармейцы. Убитых оттащили с дороги и прикрыли их лица. Потерявшая разум женщина ходила вокруг горящих развалин и, баюкая, качала на руках убитого ребенка.

Через некоторое время на дороге, рядом с тем местом, где сидел Эдик, остановился грузовик. Красноармейцы пригласили мальчика сесть в машину. Он только покачал головой и остался на месте. Мимо непрерывно стремился поредевший поток беженцев. Наступил вечер. Прошла короткая летняя ночь. Эдик все сидел рядом с телом своей матери и держал ее холодную мертвую руку.

Когда настало утро, по другую сторону дороги показались пятеро мужчин. Они направлялись навстречу потоку беженцев. У всех у них под одеждой были спрятаны разобранные винтовки, за поясами — ручные гранаты. Они заметили мальчика у края дороги. Его странный, угрюмо сверкающий взгляд привлек их внимание, и они подошли к нему.

— Что с тобой? Что ты здесь делаешь, сынок?

Эдик кивнул головой в сторону матери.

— Маму убили… С воздуха. — Что-то сдавило ему горло. Он сердито тряхнул головой и сдержал рыдание.

— Ты не сын Яна Карклая? — спросил один из мужчин.

Эдик взглянул ему в лицо и узнал товарища своего отца, молодого Калея.

— Маму надо похоронить, — сказал Эдик.

— Мы сделаем это, — ответил Калей.

Шагах в двадцати от того места, где пуля убийц оборвала жизнь матери, они на красивом пригорке вырыли могилу. Эдик принес охапку душистых трав и устлал ими дно ямы. Когда могила была засыпана, он положил в изголовье букет полевых цветов.

Из разговоров мужчин Эдик понял, что все пятеро возвращаются на берега Даугавы, навстречу врагу — жить в лесах и с оружием в руках бороться против захватчиков и предателей, которые отняли у Эдика все — отца, мать, родной угол и детство.

— Возьмите меня с собой, — попросил он. — Мне двенадцать лет. Я вам пригожусь. Научусь стрелять, бросать гранаты. Пойду в разведку. Я не боюсь ничего.

Мужчины колебались, но когда молодой Калей рассказал про отца Эдика, они согласились.

Уходя, Эдик долгим пристальным взглядом простился с могилой матери, стараясь навеки запечатлеть в памяти это место… И до тех пор, пока с дороги был виден свежий могильный холм, он с волнением оглядывался. Мужчины делали вид, что не замечают этого.

Они возвращались на юг, навстречу милой Даугаве — отомстить за мать Эдика, за многих мальчиков и девочек, смятых кровавой стопой врага.

1942

Происшествие на море© Перевод А. Уссит

Когда Дуксис предупредил Ингу Мурниека о том, что назавтра ему предстоит отвезти в город груз копченой рыбы, последний ответил на это молчанием. Да и не было смысла возражать. Разве кто в поселке осмелился бы отказаться, если подобное предложение исходило от Дуксиса? Попробуй откажись — сейчас же донесет фашистам. Ведь в доме Дуксиса, бывшего трактирщика, спекулировавшего лесом, жил фельдфебель Фолберг со своей вооруженной шайкой. Оттуда исходили все распоряжения, там решались судьбы рыбаков. И поэтому все приказания Дуксиса выполнялись беспрекословно.

— В котором часу выйдем в море? — спросил Инга.

— Время укажет фельдфебель Фолберг, — ответил Дуксис.

С синевато-багровой, дряблой физиономии трактирщика, выдававшей пристрастие его к крепким напиткам, никогда не сходило сонное выражение. Он постоянно зевал, а попав в теплое помещение, сейчас же начинал тереть глаза, чтобы не задремать.

С приходом фашистов Дуксис перестал ходить щеголем; он предусмотрительно припрятал широкое золотое обручальное кольцо и часовую цепочку с брелоками: он прекрасно знал, что фрицы неравнодушны к подобным вещичкам. Увидят — и спрашивать не станут, хоть это их же ставленник Дуксис. О простых рыбаках нечего и говорить. Отдавай без лишних разговоров — фюреру все пригодится…

— Надо же мне знать, когда разогревать мотор, — проворчал Инга, — прикажет в последнюю минуту, а потом я же окажусь виноватым.

— Тебя разбудит солдат, — пояснил Дуксис, — скажу, чтобы он сделал это заблаговременно. Да и малышу придется ехать. Мы возьмем на буксир лодку с рыбой. Все, что наготовили за это время, надо свезти. Вот малыш и будет управлять лодкой. Погода обещает быть ясной и тихой. Так-то вот…

Словно хозяин, отдавший приказания батракам, ничуть не сомневаясь в том, что его распоряжения будут беспрекословно выполнены, Дуксис самодовольно щелкнул языком и удалился. Он с минуту задержался возле отца Инги, старого Мурниека, который стамеской скоблил новое весло. О чем они беседовали, Инга не слышал. Да это его и не занимало, у него в голове было другое. Как хорошо, что посторонние не могут разгадать его мыслей. Да, если бы люди знали…

Инга угрюмо усмехнулся. Обождав за сараем для спасательных лодок, пока ушел Дуксис, Инга подошел к отцу.

— Я пройдусь к взморью, — сказал он. — Когда вернется Эвалд, передай ему, что завтра поедем в город.

— Об этом мне Дуксис уже говорил, — пробурчал старый Мурниек, не отрываясь от работы.

Седой, сгорбленный, с обгрызенной трубкой в зубах, копошился он возле клети — тихий и смирный. Всю свою долгую жизнь он провел в суровом, сопряженном с опасностями труде, вырастил двух сыновей и дочь. Среди белых песков, за дюнами, виднелся покрытый мохом серенький домик. В бухте качалась на якоре старая моторная лодка, на жердях по берегу развешаны были для просушки сети и невода. Это было все его имущество, все, что накопил он за долгую трудовую жизнь. Скромная, незатейливая была эта жизнь. Соленая морская вода и ветер, солнце и песок. Три раза в году всей семьей посещали церковь. После удачного лова — бутылка водки. Заблаговременно закрепленный уголок на кладбище, возле могилы отца и рано умершей жены.

Необычайная тяжесть давила сердце Инги. Он тряхнул головой и, не сказав больше ни слова, направился к дюнам. Однако, дойдя до леса, он не сразу пошел к взморью, где лежали насквозь пропитанные соленой влагой рыбачьи лодки и развевались на ветру просохшие сети. Через покрытый мохом холм Инга зашагал к мысу, уходившему далеко на запад, туда, где полоса дюн глубоко врезалась в побережье.

То была неприветливая, пустынная местность. Белые пески застыли здесь, словно могучие волны, выброшенные далеко на берег западными ветрами. Поросшая высокими соснами цепь прибрежных дюн правильным полукругом опоясала эту маленькую пустыню. Инга остановился возле старой ветвистой сосны, Искалеченное, истерзанное морским ветром дуплистое дерево стояло особняком на самой вершине дюны, и его кривой, узловатый, покрытый наростами ствол напоминал натруженное тело старого рабочего. Внизу, у его подножия, в бурой дымке лежало спокойное серое море. В одном месте, у самой воды, на песке виднелось множество белых пятен. То были стаи отдыхавших здесь чаек. Дальше вокруг кучи каких-то черных предметов двигались темные точки.

Там была рыбачья пристань, там суетились рыбаки и расхаживал немецкий солдат с винтовкой и биноклем. Несколько рыбачьих лодок возвращалось домой из открытого моря. И хотя лодки были еще далеко, все же Инга отлично видел за несколько километров, как поднимались весла, как гребцы откидывались при каждом взмахе весла. «Минут через двадцать лодки пристанут к берегу, — подумал про себя Инга. — Солдат подойдет к ним, будет влезать в каждую лодку и обнюхивать все уголки, заглянет под слани[17], обшарит карманы рыбаков — не спрятана ли где-нибудь рыбешка…»

«Проклятые… — заскрежетал зубами Инга.. — Живоглоты жадные… Последнюю рыбью косточку норовят отобрать, все глотают… Взвешивают улов до последнего грамма, как в аптеке, расплачиваются же ничего не стоящими бумажками — какими-то оккупационными марками. По всему побережью разносится дым от рыбокоптилен — приятный запах копченой камбалы, килек, салаки. И все это богатство попадает в руки врагов, изголодавшихся гитлеровских трутней. Ты рыбачишь, радуешься — а есть-то будут другие. Ты можешь умирать с голоду, но для них это сущие пустяки: ведь ты не человек, а только раб».

Неохотно оторвал Инга взгляд от любимого моря и побережья. Медленно, осторожно, словно боясь раздавить что-то, Инга бережно опустился на землю в нескольких шагах от старой сосны. Выражение боли и нежности легло на его лицо. Ласково гладя рукой песок, он погрузился в думы.

«Я пришел, дорогая… Я еще ничего не сделал, еще нет. Но я сделаю это, быть может завтра же сделаю. Ты будешь отомщена. Твой Инга ничего не забыл и не забудет…»

Здесь, среди белых песков, под сенью старой сосны, похоронена Айна… маленькая, солнечная Айна Сниедзе. Об этом до сегодняшнего дня еще не знает ни один человек: ни родители Айны, ни Дуксис, ни фельдфебель Фолберг. И не узнают до тех пор, пока не будет уничтожен на родной земле последний гитлеровский оккупант-грабитель. Лишь тогда можно будет сказать обо всем, обнести могилу оградой и поставить знак памяти о ней. До тех пор она должна лежать в одиночестве, и только он, Инга, будет иногда в вечерний час навещать ее и в мыслях рассказывать ей о жизни, о людях, о великой борьбе.

Раньше они приходили сюда вдвоем, скрывая от любопытных глаз свою большую дружбу. Здесь, в дюнах, в теплые летние ночи сидели они на мягком песке, прислушиваясь к отдаленному плеску волн и наблюдая за отражением звезд в море. Здесь вдвоем они лелеяли великую и чистую мечту о будущем, о далеком, прекрасном пути. Иногда Инга уезжал через просторы вод в чужие страны, к далеким островам. И после каждой такой поездки он приносил Айне на память какую-нибудь вещичку: шелковый платочек, коробку из ракушек, коралловое ожерелье, виды далеких стран и городов. Но нынешним летом Инга Мурниек покинул корабль, чтобы остаться на суше и начать новую жизнь вместе со своей Айной.

За несколько дней до начала войны она заболела воспалением легких. Когда передовые части фашистской орды стали приближаться к их рыбачьему поселку, Айна все еще лежала больная. У Инги не хватало сил и решимости уйти вместе с товарищами. Он надеялся, что его Айна поправится и тогда они вдвоем вырвутся из-под власти врага. Вот почему Инга Мурниек остался на месте, покорно гнул свою упрямую рабочую спину под ярмом чужеземных захватчиков.

Во второй половине июля в поселке обосновался фельдфебель. Его считали как бы заместителем коменданта на этом участке побережья, растянувшемся на двенадцать километров. Без его разрешения ни одна рыбачья лодка не могла уйти в море, и под его надзором распределялся улов.

Трактирщик Дуксис, который с момента прихода фашистов не знал, чем и услужить им, сразу же сделался доверенным лицом фельдфебеля Фолберга. По указке Дуксиса составлялись черные списки советских работников, коммунистов и подозрительных в политическом отношении людей. За две недели в волости расстреляли и повесили шестьдесят человек. Пятьдесят человек загнали в концентрационный лагерь.

Брат Айны Сниедзе, который недавно был избран в члены волисполкома, ушел вместе с частями Красной Армии, и фельдфебель Фолберг долго допрашивал стариков Сниедзе и Айну. Однажды в субботу Айну увели в трактир Дуксиса. Батрачка трактирщика Лизе Арайс слышала через стену, как пьяный фельдфебель приставал к Айне, грозил ей концентрационным лагерем. Ни угрозы, ни ласки не действовали на Айну, она вырывалась, умоляла оставить ее в покое и плакала. Тогда фашист взял ее силой.

На другое утро тело Айны Сниедзе висело на суку сосны у самой дороги. На грудь ей прикрепили дощечку с надписью: «За сопротивление руководству германской армии!» Мертвое тело запретили снимать и хоронить. Фельдфебелю Фолбергу хотелось, чтобы все проезжие и прохожие передавали о виденном в других поселках и волостях, внушая страх перед оккупационными властями.

Точно пойманный и запертый в клетку зверь, метался все эти дни Инга Мурниек. Он никому не говорил о своей муке, о своей ненависти к врагам и жажде мщения, — свои чувства он скрыл под маской покорности и простодушия, но участь, ожидавшая фельдфебеля Фолберга, была предопределена им, Ингой.

В темную и дождливую ночь Инга Мурниек снял с дерева тело любимой девушки и перенес его к дюнам. Он завернул его в парусину и зарыл под той самой сосной, — где они с Айной часто сидели летними вечерами.

Фельдфебель Фолберг долго кричал, угрожая кому-то, но в конце концов унялся и постепенно забыл об этом происшествии. А Инга Мурниек по ночам тайком пробирался к дюнам. Вместо цветов или зелени он приносил сюда лишь свою немую боль и бесконечное терпение человека, жаждущего мщения и не забывающего о нем ни на минуту.

Долго сидел Инга в раздумье, его глаза горели ненавистью. Он нежно гладил сыпучий песок на могиле.

«Да, это будет расплата за все страдания и муки Айны, за моих товарищей и друзей. Не я один ненавижу этих проклятых… Их ненавидит каждый честный человек!»

В ветвях сосен шелестел ветер.


Вместо немецкого солдата Дуксис сам явился к Мурниекам и предупредил их, что через час надо отправляться в путь.

Когда Инга со своим младшим братом, шестнадцатилетним Эвалдом, вышли на берег, было еще темно. Рабочие погрузили ящики с рыбою в моторку и во вторую лодку. Инга принялся разогревать мотор.

— Ты, братишка, оденься потеплее, — сказал он Эвалду. — В открытом море будет свежо. А то замерзнешь, как таракан-прусак.

— Стану я пугаться какого-то ветерка, — отозвался Эвалд со свойственной мальчишкам самонадеянностью.

— Еще подует покрепче, — тихо промолвил Инга. Когда же Эвалд перегнулся через люк кабины посмотреть, как идет дело с разогревом мотора, старший брат наклонился к его уху и быстро зашептал: — Надень пробковую жилетку, но сделай все это так, чтобы ни одна живая душа не заметила. Понятно?

— Ты думаешь, непогода разыграется?

— Погода — не погода, не в этом дело. Главное, надень спасательную жилетку. Иногда и в тихую погоду приходится нырять.

Они переглянулись. Потом Эвалд усмехнулся, кивнул головой в знак того, что все понял, и отправился за вещами.

Пришел Дуксис в дорожных сапогах с длинными голенищами, поверх вязаной шерстяной фуфайки он надел стеганый ватник. Погрузка уже близилась к концу, когда трактирщик послал одного из постовых солдат за фельдфебелем.

Ни один мускул не дрогнул в лице Инги, когда явился фельдфебель Фолберг. Они с Дуксисом укрылись от ветра Между кабиной мотора и ящиками с рыбою. Один солдат с винтовкой расположился рядом с Ингой, другой влез во вторую лодку, к Эвалду.

Медленно и осторожно провел Инга лодки через первую полосу отмелей и тогда уже запустил мотор Навстречу им с открытого моря катились гладкие волны. Инга зорко вглядывался в серый утренний сумрак. Там, за мысом, — он ясно видел это — разбивались гребни волн. Над морем по направлению к берегу неслись низкие голубовато-серые тучи. С застывшим, непроницаемым лицом наблюдал молодой рыбак за морским простором, и его пальцы твердо держали рукоятку штурвала. Лодка послушно отзывалась на малейшее движение его руки. Отличная старая моторная лодка. Пять лет они бились с долгами, пока рассчитались с лодочным мастером и фирмой за мотор. А вот сейчас нашлись другие хозяева; хорошо еще, что хоть изредка Инге позволяли водить в море его собственную лодку. В эти минуты ему казалось, что он снова становился ее хозяином.

Эвалд отлично управлял шедшей на буксире лодкой, хотя изредка волны и перекатывались через борт. Оглянувшись, Инга увидел, как гитлеровец вытирал лицо. «Ничего, утирайся, утирайся. Море — это тебе не помещение комендатуры…»

У фельдфебеля Фолберга, очевидно, из головы еще не выветрился вчерашний хмель. Он вытащил из кармана шинели заготовленную бутылку водки, хватил из нее изрядный глоток, потом передал бутылку Дуксису. На закуску тут же из ящика взяли по копчушке. После второго глотка Фолберг кивком головы указал на Ингу.

— Инга! — позвал Дуксис, стараясь перекричать шум мотора. — Господин фельдфебель предлагает тебе хлебнуть разок. Сразу станет теплее.

Подбадривая Ингу, Фолберг почти по-приятельски подмигнул ему. Инга в ответ покорно заулыбался, приложил свободную руку к сердцу и промолвил:

— Danke, danke[18], герр Фолберг…

У него дрожали руки, и фашист подумал, что это просто от жадности. Он что-то шепнул Дуксису, и пока Инга пил, оба глядели на него и громко смеялись. Инга вернул им бутылку и снова превратился в застывшую, словно примерзшую к мотору статую с безжизненным лицом, обращенным к морю. Рядом с ним в своей тонкой шинелишке поеживался от ветра солдат. Иногда он поглядывал на пьющих и облизывался. Но никто ему водки не предложил.

А лодки неслись с волны на волну, кренились то на один, то на другой борт, по временам их подхватывала большая волна и качала на своем гребне. Они миновали мыс и держались теперь параллельно берегу.

Заметив, что у берега море гораздо спокойнее, Фолберг спросил Ингу, почему он не держится ближе к земле.

— Там подводные камни… — пояснил ему Инга.

— Ах, так… тогда ничего не поделаешь…

Но Инга теперь уже не отрывал взгляда от видневшейся впереди и стоявшей особняком огромной сосны. Когда между носом лодки и далекой сосной показался небольшой, поросший кустарником бугорок, Инга немного повернул руль управления вправо, и моторка пошла наискосок к берегу. Взгляд Инги неуклонно выслеживал среди белых пенистых гребней какую-то одну огромную постоянную волну. Каждый раз, когда к намеченной им точке приближалась волна, она как бы разламывалась надвое, потом с ревом распадалась и затихала. Там, на расстоянии трех километров от берега, со дна моря поднималась гигантская каменная гряда с острыми ребрами, почти достигавшая своей вершиной поверхности воды. На этом месте не раз терпели аварию неопытные и зазевавшиеся моряки. Занесенные песком, лежали здесь на дне остовы многих и многих парусников.

Фельдфебель старательно закупорил опустевшую бутылку и спрятал ее в карман. Продрогший солдат забрался в кабину, чтобы посидеть возле разогревшегося мотора. Инга оглянулся назад, встретил вопрошающий и озабоченный взгляд младшего брата. Он улыбнулся ему, подмигнул многозначительно, потом направил лодку наперерез волнам, прямо на подводную гряду. На полную мощность бился и гудел мотор, но еще быстрее понес обе лодки морской вал. Сидевшим в лодке казалось, что чья-то огромная рука влекла их через водный простор. Быстрота опьяняла, от нее кружилась голова.

В тот миг, когда огромный вал с сокрушающей, дикой силой обрушился на подводную скалу, Инга выдернул железную рукоятку штурвала и изо всей силы нанес удар по голове Фолбергу. По правде сказать, можно было обойтись и без этого — фельдфебель все равно уже не мог спастись, но сердце не выдержало. Затаенная ненависть теперь потребовала действия, разрядки.

Инга увидел кровь своего врага, его размозженную голову, его дряблое, сползшее безжизненное тело. Затем страшный удар из глубины моря расколол днище, и тяжелая лодка мгновенно исчезла в пучине. Но еще раньше Инга успел выпрыгнуть из нее.

Когда его голова показалась над водой, рядом на волнах качались обломки лодки, несколько весел и порожние ящики из-под рыбы. Над самой подводной скалой покачивалась наполненная до краев водою буксирная лодка. В ее борта вцепились Эвалд и фашистский солдат.

Инга подхватил одно из весел и подплыл к обломкам лодки.

— Держись, малыш! — крикнул он брату.

— Проклятый фриц хватается за меня, — отозвался Эвалд.

Инга обогнул камень и очутился позади гитлеровца. И как ни цеплялся тот за одежду Эвалда, Инге удалось оторвать его от брата. Солдат пошел ко дну. И остальные все потонули, лишь качалась на волнах фуражка Дуксиса с блестящим козырьком.

Теперь можно было и умереть. Но стоило жить. И человек-мститель восставал против смерти. Инга Мурниек один за другим перевалил все ящики с рыбою за борт лодки. Лодка немного приподнялась. Подхватив одной рукой брата подмышки, другою держась за нос лодки, Инга направил ее к берегу. Ветер и волны несли лодку по течению все ближе к земле, навстречу жизни и новой борьбе.

Благодарность Тениса Урги© Перевод М. Михалева

Осенью, когда западный ветер гонит в залив волны из открытого моря и дождевые тучи идут низко-низко, темными лохматыми грядами чуть не касаясь белых гребней, побережье становится неприветливым, холодным и угрюмым. Но никогда еще Тенису Урге родной берег не казался столь мрачным и пустынным, как в этом году.

Здесь он родился и вырос, весь его суровый и тернистый жизненный путь, все события прошлого были связаны со здешними местами. Семьдесят долгих лет, прожитых в тяжелом труде и нужде… Сотни раз морской ветер заносил песком тропинки, протоптанные меж дюн человеческой ногой, и сотни раз рыбаки протаптывали новые — от серых деревянных лачуг на опушке леса к берегу моря. Молодые деревца на глазах у Тениса превратились в большие деревья, а многие из них приходились ему ровесниками, такие же старые, сгорбленные и корявые, как он сам. Но сейчас ему казалось, что он живет в чужом мире и все здесь странное, незнакомое, полное угрозы и томительной неопределенности.

Но, может быть, ничего этого и нет, просто он сам постарел и изменился?

Может быть.

Лачуга Тениса Урги находилась у северной окраины поселка. Прежде она стояла, вплотную прижавшись к другим рыбацким домам, но когда ветхие, покосившиеся хибарки стали разваливаться одна за другой, рыбаки младшего поколения уже не старались восстанавливать их. Нет, молодежь стала строиться на противоположной окраине поселка, где пролегала грунтовая дорога. Один только Тенис Урга продолжал чинить и подправлять свое старое жилье и с течением времени все больше отдалялся от других, становился все более одиноким посреди дюн, — сейчас от ближайшего соседа его отделяло уже шагов триста.

Тому были свои причины. Тенису не очень повезло с этим самым молодым поколением, не то что многим из его старых друзей. Правда, он вырастил двух сыновей и дочь, но у каждого из них была своя собственная судьба. Старший сын погиб в первую мировую войну, не оставив детей. Младшего сына расстреляли немцы во время оккупации 1918 года: он был большевиком и руководил сопротивлением. Он покоился тут же, на опушке леса за дюной, в поросшей жесткой травой могиле. Больше никакие растения там не выживали, морской ветер затягивал холмик белым песком.

Да, Вольдемар был любимый сын Тениса Урги, смелый, стойкий парень, горячий в работе и бесстрашный в борьбе. Там, где другие теряли смелость и надежды, он рвался вперед. Глаза у него сверкали, когда он слушал рассказы отца о пятом годе. Он восхищался отважными борцами за свободу, которые восставали против царского самодержавия и черной власти помещиков, с юношеским бесстрашием смотрели в глаза смерти, стоя под виселицей, пели песни борьбы и с гордо поднятыми головами шли в ссылку, на каторгу. Сам Тенис тоже тогда принимал участие в революционных выступлениях, посещал собрания и пел новые, гордые песни, возвещавшие наступление справедливости и свободы; за это карательная экспедиция впоследствии подвергла его порке.

И вот в 1918 году немцы расстреляли Вольдемара. Тенис похоронил любимого сына в песках дюн (хоронить на кладбище пастор не разрешил) и стал воспитывать своего маленького внука, оставшегося круглым сиротой: жена Вольдемара в 1919 году ушла с красными стрелками в Россию и в годы гражданской войны умерла от тифа. Маленькому Эмилю в то время еще года не было, так что родителей он совершенно не помнил.

В 1928 году умерла подруга жизни Тениса — Лиене Урга, и он остался вдовцом с внуком.

Эмиль рано научился грести, править рулем, забрасывать сети в открытом море. Зимой он учился в начальной школе, а с весны до осени помогал деду в рыбной ловле. То, чему парнишку не научила школа буржуазной Латвии, он узнавал от старого деда, жадно слушая его рассказы о пятом годе и недолгой бурной жизни отца.

Летом 1940 года, когда пала фашистская власть Ульманиса, впервые на протяжении долгих лет Тенис Урга почувствовал, что и в его жизни наступил праздник, а Эмиль, уже взрослый парень, — тот с головой окунулся в строительство нового.

Наблюдая за большими переменами в жизни людей, Тенис понял, что исполняется то, о чем он мечтал всю жизнь. Маленький человек, порабощенный и униженный, мог, наконец, облегченно вздохнуть. Правда восторжествовала над темными, злобными силами. Это было наградой Тенису Урге за все страдания, за смерть Вольдемара, за его собственную тяжелую жизнь. Осуществлялось то, за что погиб Вольдемар.

Рыбаки, которых раньше обирали жадные перекупщики, впервые стали получать справедливую плату за свой улов. Просто удивительно, сколько мог теперь зарабатывать человек! Люди в течение года успели погасить долги, в которые их загнала многолетняя нужда, а главное, они были избавлены от заботы о завтрашнем дне, о куске хлеба и о судьбе своих детей.

Тенис Урга был безгранично благодарен новой, справедливой власти и людям, которые проявляли такую братскую заботу о его жизни и жизни ему подобных простых людей.

И вдруг разразилась война.

Сердце Тениса Урги кровью обливалось, когда он видел, какие тяжелые дни переживал его народ. Отряды фашистов-грабителей рыскали по всем дорогам. Жгли, убивали, издевались над правами и жизнью людей.

Над родиной и народом Тениса спустилась черная ночь. Вот когда чужим и мрачным показалось ему родное побережье. Словно в мир проникла волна чужого воздуха, насыщенного ненавистью и смертью. Небо стало серым и неприветливым, природа поникла, и люди начали задыхаться. Померк свет жизни и ее радости. Рука жадного грабителя протянулась к плодам сурового труда латышей. Злобой и кровожадностью веяло от нахлынувшей орды чужеземцев-:

Все дальше отодвигался грохот сражений. С надеждой и глубоким волнением прислушивался Тенис к отзвукам борьбы. Он не мог поверить, что люди позволят торжествовать этой злой силе. Тогда всему конец, тогда не зазвучит больше в мире смех; мрак и ледяной холод умертвят всю радость, всю красоту жизни.

Вести, доходившие до Тениса, говорили, с каким героизмом и стойкостью защищают советские люди свою страну и свободу. То была страшная борьба, трудная и кровопролитная. Тенис непрестанно думал о ней, и ему казалось, будто он видит дорогого, близкого человека в смертельной схватке с хищником. Зверь, неожиданно набросившийся на него сзади, стремится его растерзать, а человек сильной рукой сдавил глотку зверя и не отпускает его. Зверь яростно мечется и терзает тело человека, но человек крепко держится на ногах, не падает. И Тенис понял: за все то добро, какое сделал ему этот человек, он обязан прийти ему сейчас на помощь, отблагодарить делом, оказать услугу, быть ему полезным. Совесть и воля твердили, что он не смеет взирать на борьбу со стороны.

Но как это сделать?

Молодые ушли с бойцами. Многие поступили, как Эмиль: ушли в леса и с оружием в руках охотились за зверем, выслеживая его, где бы он ни появлялся.

Тенис Урга хотел помочь. Уж если молодежь отдавала свои жизни за правее дело, тем легче было умереть ему — старику… Но что мог сделать седовласый старик, стоящий одной ногой в могиле?

Тенис долго ожидал часа, когда судьба призовет его.

Иногда, после нескольких недель отсутствия, в доме появлялся Эмиль, рассказывал о своем партизанском отряде и, захватив с собой запас продовольствия, вновь исчезал на долгое время.

Тенис чинил сети и думал, что он отделывается мелкими услугами в такое время, когда каждый честный человек должен отдать себя всего, целиком великой борьбе. Он был готов пожертвовать всем, но никто ничего от него не требовал.

Время шло. Наступила осень с ливнями и бурями. Жесткая трава на могиле Вольдемара грустно шуршала под ветром.

И, наконец, Тенис Урга дождался своего часа.

Темная ветреная ночь была на исходе, когда в ставень легонько постучали. Тенис Урга спал чутким сном: накануне вечером снова пришел Эмиль. Старый рыбак мгновенно проснулся, приподнялся на кровати и стал прислушиваться. Когда стук повторился, он ощупью в темноте добрался до постели Эмиля и, коснувшись плеча внука, прошептал:

— Эмиль… сынок, слышишь? Кто-то стучится.

Теперь прислушивались оба. После недолгой тишины в ставень снова постучали.

Эмиль быстро и бесшумно оделся, поставил на боевой взвод трофейный автомат и встал в углу за печкой против двери.

— Погляди, дед, что там такое… — сказал он шепотом.

Тенис вышел. Эмиль слышал за дверью приглушенные голоса. Немного погодя дед вернулся.

— Какой-то флотский, из русских. Говорит, будто бежал через залив с эстонских островов. Просит помочь ему. Думаю, надо что-нибудь для него сделать. Как ты полагаешь, сынок?

— Если наш, так обязательно надо помочь. Он один?

— Больше никого не видно.

— Зови его в комнату да зажги огарок; посмотрим, кто он такой.

Тенис вышел и тотчас вернулся, пропустив вперед пришельца. Когда свечка была зажжена, Эмиль увидел изможденное, обросшее щетиной лицо, воспаленные глаза и покрытый засохшей грязью бушлат краснофлотца. Не выпуская из рук автомата, Эмиль вышел на середину комнаты.

— Документы есть?

Незнакомец вздрогнул, и несколько мгновений они смотрели друг другу в глаза — двое преследуемых, окруженных опасностями людей. Но что-то заставляло предполагать в пришельце своего. Не спуская глаз с Эмиля, он достал из внутреннего кармана бушлата бумажник, извлек из него маленькую книжку в коленкоровом переплете и подал партизану.

— Все в порядке, товарищ Королев, — произнес Эмиль, ознакомившись с документом. — Вы находитесь у своих.

Молча они пожали друг другу руки. Спрятав документы в карман, моряк рассказал, как он попал в поселок.

— Наш отряд нес службу береговой обороны на острове. Там были аэродром и несколько батарей артиллерии. Когда фашисты напали на остров, мы долго сопротивлялись, не давали десанту высадиться на берег. Но в конце концов нам пришлось отступить. Их было куда больше, да к тому же фашистская авиация вывела из строя наши батареи. И боеприпасы кончились. Тогда все мы, кто остался в живых, отошли в центральную часть острова — пытались прорваться. Несколько дней назад нам удалось раздобыть рыбачью лодку. Вечером, с наступлением темноты, мы, двадцать человек, отправились в путь и вот, полчаса тому назад, достигли берега. Меня послали в разведку — выяснить, где мы находимся и каким образом пробраться отсюда к своим.

— Где же остальные? — спросил Эмиль.

— Здесь они, в дюнах. Ваш домик окружен со всех сторон. Если бы со мною что-нибудь случилось… — Он улыбнулся.

— Правильно, — сказал Эмиль. — Действовать нужно осмотрительно. Но на этот раз вам просто повезло. Ничего страшного, конечно, не произошло бы, если бы вы попали в какой-нибудь другой дом, но там везде женщины, дети. Могут проболтаться.

— Нас привлекло то, что домик стоит отдельно, в стороне. Легче выбраться, если что и случится.

— Как у вас с продовольствием?

— Мы уже несколько дней ничего не ели…

Эмиль переглянулся с Тенисом.

— Как ты полагаешь, дед?

— Думать тут нечего. Надо накормить людей. Я поставлю на огонь котел с картошкой. Наварю трески.

Правильно, дедушка. Пошли, товарищ, — кивнул Эмиль краснофлотцу. — Пока тут дед приготовит поесть, мы спрячем лодку.

Они ушли.

Тенис принес картошки, рыбы и начал стряпать. Давно он не чувствовал себя таким бодрым и веселым, как в это утро. Теперь в его жизни появилась настоящая цель! Теперь он может, наконец, помочь великому делу! Если он спасет этих двадцать бойцов, они потом уничтожат не один фашистский гарнизон. Гитлеру придется заменять выбывших другими, вместо того чтобы посылать их на передовую линию. Хоть небольшое, а все-таки будет облегчение на каком-то клочке фронта.

Несмотря на то, что двадцать краснофлотцев были измучены до крайности, лодку все-таки перенесли в дюны и спрятали там в кустарнике. Сейчас, в осеннюю пору, никто в эти края не захаживал. Сами краснофлотцы укрылись в лесу. Эмиль и еще несколько человек ждали Тениса в дюнах, неподалеку от дома. Спустя некоторое время старик принес туда вареной картошки и рыбы. Потом Тенис отправился в поселок, побеседовал с соседями о лове и как бы невзначай показался старосте Лединю. От соседей он узнал, что Лединь в этот день собирается ехать в комендатуру, по-видимому для получения новых инструкций. Собачья служба — следить за каждым человеком и доносить обо всем, фашистам. Купили его мелкими подачками — табаком, сахаром. И он сам знает, что все жители поселка отвернулись от него. Знает и, видать, не особенно хорошо себя чувствует. Постоянно ходит пьяный как стелька… Разумеется, не от хорошей жизни это. Однако остерегаться его необходимо.

После полудня, когда нужно было отнести краснофлотцам обед, в лес отправился сам Тенис Урга. Все они годились ему во внуки, хотя по их изможденным, обветренным и давно небритым лицам им можно было дать значительно больше лет, чем было на самом деле.

Они обсудили план дальнейших действий. Эмиль согласился вывести их глухими лесными дорожками и болотными тропинками к своему партизанскому отряду. Но на острове ждали еще сорок человек. Как быть с ними?

Тенис прислушивался к разговорам и раздумывал. Здесь оставалась их лодка… Если на ней могли один раз перебраться через, залив, то почему не проделать это еще раз? Но сорок человек за один раз не перевезешь. И как это двадцать человек решились отправиться в море на такой посудине? Чистое безумие. В нее можно усадить, ну, скажем, человек двенадцать — тринадцать. Если бы ночь выдалась поненастнее, неизвестно еще, чем бы дело кончилось.

У Тениса была большая лодка, на которой он ходил в открытое море. Он еще не вытащил ее на зиму и паруса не убрал. При хорошем боковом ветре можно было за ночь добраться до острова. A назад? По его расчетам, на операцию требовалось несколько дней. Лединь непременно заметит, что лодки нет, — ведь в его обязанности входит следить, когда та или другая лодка уходит в море и когда возвращается. На лов в открытое море теперь никто не выезжал. «Где был? — спросит. — Зачем отправился в море без разрешения?» Ясно, что отвечать будет нечего. И не менее ясно, что последует за этим. Фашисты долго разговаривать не станут. Если им что не нравится — на сук или три пули в ребра.

Тенис Урга ясно отдавал себе отчет в том, что его ожидает, но не это волновало его сейчас. Главное — удалось бы переправить через залив и доставить в безопаснее место сорок ценных бойцов, которым сейчас грозит гибель. Что ж, ом готов заплатить за это головой. Вот это будет уже не мелкая услуга, какими он до сих пор платил советской родине за все, что она дала ему. Это будет нечто настоящее. Ради этого стоит жить… и умереть. Не стыдно будет лечь рядом со своим любимым сыном в песках дюн.

И Тенис Урга, раскурив трубочку, попросил выслушать его.

— Сынки… Я думаю, нужно сделать так…

Двадцать юношей и мужчин обступили плотным кольцом седого деда и слушали его с глубочайшим взиманием.

— У меня большая лодка. В ней могут поместиться человек тридцать и даже больше. Есть и мачта и парус. Вы останетесь здесь до вечера, а как стемнеет, отнесете обратно на берег и спустите на воду свою лодку. Один из вас, кто лучше помнит дорогу к тем, что остались на острове, поедет со мной. На двух лодках мы за один раз всех перевезем.

— Дедушка… — мягко, взволнованно заговорил Эмиль. — В таком случае уж лучше поеду я.

— Ты проводишь товарищей к своим, — сказал Тенис. — Постарайся только поскорей вернуться, ведь потом и тех, которые приедут, нужно будет проводить.

— А если на море с вами что-нибудь случится?

— Так и с тобой может случиться. А кто же тогда проведет товарищей через леса и болота? Так-то. Я сейчас пойду домой и поставлю котел на огонь. Тем, на остров, тоже надо отвезти чего-нибудь поесть.

Краснофлотцы, один за другим, подходили к старику и с благодарностью пожимали руку. Тенис Урга слегка смутился.

— Вот это дед!.. Ну и дед… — говорили они, провожая Тениса глазами.

…Как только стемнело, краснофлотцы перетащили свою лодку назад к берегу и спустили на воду. Оки помогли Тенису перенести парус и продукты для оставшихся на острове товарищей. Маленькую лодку привязали канатом к большой. С Тенисом отправился Королев.

Оставшиеся на берегу долго наблюдали, как темные лодки скользили по воде. Вот они прошли за вторую отмель. Широко развернулся серый парус, ветер надул полотно, и лодки исчезли в ночной тьме.

Эмиль долго всматривался в потемневший простор моря. Луна не взошла. Пенясь и рокоча, набегали на прибрежный песок волны — они катились наискось, с севера на юг. Холодный ветер обжигал лицо. Наконец, Эмиль повернулся.

— Ну, тронемся.

Небольшой отряд направился в лес.

Среди дюн одиноко темнела лачуга Тениса Урги.


Благодаря попутному ветру Тенис Урга и Королев до острова добрались в первую же ночь, и Королев быстро, без всяких затруднений, разыскал своих товарищей. Спрятав лодки среди камышей в устье небольшой речки, они дождались вечера и с наступлением темноты пустились в море.

Плыть приходилось наискось против ветра. Лодки дрейфовали, отклоняясь от курса, и каждые полчаса нужно было делать проверку. К рассвету им удалось достигнуть только середины залива. Нечего было и думать пристать к берегу днем. Тенис спустил парус и мачту, и весь день они качались среди воли. Чтобы ветер не отнес лодку слишком далеко на юг, двое все время оставались на веслах. К вечеру они очутились так близко от берега, что могли различить над линией горизонта на востоке шпиль церковной колокольня. За третью ночь они проделали оставшуюся часть пути.

Все продукты были съедены еще на второй день, но разжигать огонь и варить ужин было опасно: не могло быть, чтобы в деревне не заметили исчезновения лодки и отсутствия Тениса.

Ранним утром Тенис Урга подвел свою лодку к берегу километра на два севернее поселка. У маленькой лодки краснофлотцы пробили дно, нагрузили ее камнями и утопили в полукилометре от берета. Пользуясь оставшимся в их распоряжении часом темноты, они наполнили водой и большую лодку, сняли с нее якорь, парус и мачты и оставили ее без привязи между первой и второй отмелью. Они помогли Тенису доставить парус домой.

Весь день Тенис провел со спасенными в лесу: хотелось дождаться Эмиля и самолично убедиться в том, что и второй отряд уходит верной и безопасной дорогой.

Он наполнил два мешка картошкой, выловил из бочки оставшуюся соленую треску и предложил краснофлотцам взять все это с собою в лес.

— У тебя самого-то ничего не остается, дедушка, как ты проживешь до весны?

— Обо мне не беспокойтесь, — ответил Тенис. — У меня есть еще полбочонка салаки, а в дюнах зарыто мешка два картошки. Много ли мне, старику, нужно.

Расположившись на траве у лесной опушки, Тенис время от времени посматривал в сторону моря и на свою лачугу вдали. Два раза за этот день он видел, как к домику подходили люди — человек пять или шесть… Обойдут кругом, постучатся, заглянут в окно, облазят все углы и уйдут обратно в поселок. Ну, конечно, разнюхивают… что-то почуяли. Ждут…

…Под вечер возвратился Эмиль. Первая партия благополучно добралась до базы партизанского отряда и временно остановилась там, а Эмиль немедленно поспешил обратно. Он был готов, не отдыхая, снова отправиться в путь.

Краснофлотцы вскочили на ноги, взяли винтовки и построились. Эмиль подошел к деду.

— Дедушка, нам пора двигаться.

— Идите, сынки, идите, — сказал Тенис. — Вас ждет работа. Одно я хочу внушить вам накрепко… — Он покряхтел, как бы подыскивая слова. — Не кладите оружия, прежде чем наша земля не будет очищена от последнего врага… Это сорняки… нельзя давать им разрастаться, пускать корни — они заглушат у нас все доброе и хорошее. Надо искоренить их поскорее, пока ости не погубили всех честных и порядочных людей. Торопитесь, сынки, торопитесь… ведь вы наши защитники и спасители.

— Исполним, дед, все исполним. Такую баню зададим этим грабителям, что им тошно станет. Но ты должен пойти с нами.

— Нет, сынок, мне лучше остаться здесь, на берегу. Там, в лесах, я мало чем смогу вам помочь, а здесь… кто знает, могу когда-нибудь еще пользу принести. Обо мне не беспокойтесь — уж я как-нибудь…

Никакие уговоры не помогли: Тенис не хотел связывать бойцов. Да и надеялся задержать ищеек. Об этом он не сказал никому.

На прощание Эмиль обнял деда и поцеловал.

— Скоро я приду сюда с товарищами. Если только фашисты осмелятся причинить тебе зло, дедушка, им придется дорого заплатить за это.

Эмиль и краснофлотцы ушли. Тенис медленно двинулся вдоль опушки к поселку.

Возвратившись домой, Тенис закрыл ставни и при свете свечи побрился, надел чистое белье. Перед тем как улечься, он достал старый альбом и долго разглядывал выцветшие, пожелтевшие фотографии. С каждой из них были связаны далекие воспоминания о прошлом. Перед глазами его прошла вся жизнь: детские шалости… мечты и стремления юности… беспощадные удары судьбы. Но как бы то ни было, за прожитую жизнь кое-что сделано. И после того как его самого, Тениса Урги, не будет на свете, останется борьба, стремление людей к справедливости, к свободе, к лучшей жизни. Молодые совершат то, о чем Тенис думал всю жизнь. И в этом сохранится некоей крошечной частицей его труд, его мысли и жизнь. И он приложил руку к общему делу. Стало быть, не даром жил.

…Утром через дюны по направлению к лачуге Тениса Урги шли четыре человека — Лединь и трое вооруженных фашистов.

Тенис заметил их и сразу понял, зачем они идут. Подсев к окну, он смотрел через головы идущих на берег, где темнели на песке черные кили вытащенных на сушу лодок, на море, которое пенилось и волновалось под натиском бури.

Вода отливала синеватым и зеленым, как спинка салаки. Против ветра летела чайка; временами ей удавалось прорваться вперед, подняться повыше, но затем порыв бури швырял ее назад, вниз, прижимая почти к самым гребням волн. Птица не сдавалась, снова и снова взмывала кверху, взмахивала крыльями и устремлялась навстречу ветру.

1942

Лангстинь идет на охоту© Перевод В. Вильнис

Ансис Лангстинь стоял, пригнувшись в кустах, и смотрел на изъезженную дорогу, по которой ночью доставляли на передовую боеприпасы и питание. На этом участке фронта было относительное затишье. Редкие очереди из автоматов да одиночные орудийные выстрелы, которые через каждые пять минут раздавались где-то позади, в зарослях кустарника, в счет не шли.

День выдался тихий и спокойный, но на сердце у Лангстиня было тяжело и тоскливо. И вовсе не потому, что моросил мелкий, надоедливый, осенний дождь, — брезентовая плащ-палатка хорошо защищала от сырости. К тому же в полевых условиях слякоть — явление обычное и не вызывает особого раздражения.

— Эх, шут меня возьми… — тихо выругался Лангстинь. — Не мог минутку потерпеть! И все было бы в порядке… А теперь — кусай себе локти.

В землянке командира роты, куда недавно зашел начальник штаба полка майор Креслинь, по всей вероятности, происходил крайне неприятный разговор. Лангстинь ясно представил себе, как его прямой начальник, командир разведывательной роты капитан Свикис, стоит вытянув руки по швам, и так как потолок землянки низок, а ростом природа его не обидела, то он держит голову наклоненной, как проштрафившийся школьник. Капитан Свикис — орел, а не человек! Однако он обязан терпеливо выслушивать резкие замечания начальника штаба и только иногда смущенно вставляет:

— Понимаю… Учту… Больше это не повторится…

— Это же просто позор, капитан Свикис, просто позор! — наверное, говорит Креслинь. — Где это видано, чтобы у разведчика произошел случайный выстрел?

Лангстинь ладонью смахнул со лба пот. На нем даже гимнастерка взмокла от пота. Проклятая невыдержанность… Ведь это он выстрелил, когда группа немецких разведчиков находилась в двадцати шагах. Он просто не мог совладать с собой: при свете луны немцы были так хорошо видны, любого бери на мушку. Ну и началась тогда музыка… Стреляли со всех сторон, только двум фашистам удалось удрать, остальные остались там же, на болоте. Но вражеские трупы ведь ни к чему… нужен живой. Если они не добудут «языка», то на днях обязательно придется вести разведку боем. «Из-за тебя, Ансис Лангстинь, может пролиться драгоценная кровь товарищей… Может, это будет твой друг Рейнис Эзис из четвертой роты или твой брат Петер Лангстинь — пулеметчик…»

На сердце у Лангстиня с каждой минутой становилось тяжелее. Его высокая фигура сгорбилась, будто огромная каменная глыба легла ему на плечи.

— Нет, нет… — не то умоляюще, не то протестующе шепчет он и встряхивает головой. Со стальной каски скатываются капли дождя. — Этого нельзя допустить!

Уже одно то страшно угнетало, что по его, Лангстиня, вине командиру роты приходится получать нагоняй. Капитану Свикису, этому бесстрашному и безупречному командиру, надо стоять с опущенной головой, как провинившемуся. А как он заботится о своих бойцах… С каким вниманием и любовью, точно родной отец, он их обучал, закалял и водил на выполнение первых боевых заданий. За него каждый из разведчиков отдал бы свою жизнь. А теперь его, капитана Свикиса, наверняка бранят и стыдят за оплошность Лангстиня.

Ансис Лангстинь не привык давать волю своим чувствам. Но от таких мыслей спазма сдавила ему горло и глаза стали влажными. Своей большой рабочей рукой он смахнул каплю с кончика носа и тяжело вздохнул. «Ты будешь скотиной, Ансис, если к утру не восстановишь его добрую славу во всем полку. Ты это обязан сделать во что бы то ни стало».

Сменившись с поста, Лангстинь зашел в землянку, соскоблил бороду безопасной бритвой и, умывшись болотной водой, отправился к командиру роты.

— Разрешите, товарищ капитан?

Капитан Свикис рассеянно посмотрел на Лангстиня и, продолжая сосать свою старую почерневшую трубку, кивнул в знак согласия головой. Может быть, он обдумывал план ночного поиска, а может, вспомнил неприятный разговор с начальником штаба.

— Ну, Лангстинь, в чем дело? — спросил он вошедшего.

Низкий потолок землянки заставил Лангстиня согнуться в три погибели. Он переминался с ноги на ногу и щурился от яркого света.

— У меня к вам большая просьба, товарищ капитан, — наконец, выдавил Лангстинь и вздохнул. — Прошлой ночью мы оскандалились… не достали «языка». Если бы вы мне разрешили попытать счастье охотника… одному, на свой риск. Ручаюсь, что достану. Прошу вашего разрешения, товарищ капитан.

Командир роты несколько мгновений задумчиво смотрел на Лангстиня, барабаня пальцами по неоструганным доскам стола. Казалось, этой гнетущей паузе не будет конца. Наконец, Свикис спросил:

— А как вы думаете это сделать?

Лангстинь изложил ему свой — план. Сержант пускал в ход все свое красноречие. Казалось, этот большой, неуклюжий на вид парень борется за свою собственную жизнь. Он говорил, что не переживет отказа. Он умолял, и уговаривал, и старался убедить. В настойчивости Лангсгиня было что-то непреодолимое, и Свикису стало его жаль — он не мог отказом огорчить своего разведчика.

— Ну хорошо, идите, — сказал он. — Но помните, вы должны вернуться самое позднее завтра к полудню. Понапрасну не рискуйте.

— Благодарю, товарищ капитан! — Лангстинь хотел лихо щелкнуть каблуками, но получился только странный скрип: подошвы сапог застряли в щелях жердяного пола землянки. Разрешите идти?

— Идите.

Широкая улыбка сияла на лице Лангстиня, когда он вышел из землянки. Красный и все еще сгорбившийся, он быстро шагал в свое подразделение.

— Куда так спешишь? — обратился к нему один из товарищей. — Наверное, табак получил?

Лангстинь махнул рукой и ничего не ответил.

…Лангстинь бесшумно пробирался через болото. Здесь не было ни дороги, ни пешеходной тропы. На зыбкой земляной корке кое-где росли мелкие кустики, да на кочках стелилась клюква. Иногда Лангстинь проваливался в трясину по колено, а то и по пояс. Он старался ступать так, чтобы не было слышно ни всплеска воды, ни чавканья болотной жижи. Время от времени он останавливался, припадал за кустарником на колени и на несколько минут замирал. Не заметив ничего подозрительного, он продолжал двигаться дальше.

Не переставая, моросил дождик. Луна и звезды скрывались за плотной пеленой облаков, ночь была темной — хоть глаз выколи. Направо, над равниной, расстилавшейся между передними краями — нашим и немецким, — все время взлетали ракеты. Едва потухала одна, как в воздух взлетала другая, озаряя все вокруг своим бледным таинственным светом. Под этим светом все окружающее — кустарники и даже окопы — казалось мертвым и безжизненным.

Как обычно, по ночам гитлеровцы нервничали. Постреливали из пулеметов, а иногда даже выпускали несколько мин. Заметив на нашей стороне малейшее движение, они открывали бешеный огонь и усиливали освещение местности. В воздухе гудели самолеты, и световые щупальцы прожекторов скользили по облакам.

«Боятся, мерзавцы, — подумал Лангстинь. — Не любят темноты. Ничего, погодите немного, мы снова зададим вам перцу!»

Так, шаг за шагом, он пробирался дальше, пока часа через два не достиг западной оконечности болота. Разведчики еще раньше выяснили, что здесь нет ни одной огневой точки гитлеровцев. Очевидно, немцы рассчитывали, что болото непроходимо.

Лангстинь уже ранее тщательно изучил западный берег. Как-то раз он целый день наблюдал за ним, лежа в болоте. Он знал: левее, на склоне холма, расположен единственный «секрет» противника, поэтому надо держаться правее и выйти на берег шагов на двести севернее опасного места.

Выбравшись из болота, Лангстинь немного отдышался, оглянулся вокруг, прислушался и, убедившись, что остался незамеченным, продолжал свой опасный путь. Первая линия обороны немцев теперь была позади — справа и слева от болота. Проникнув еще на полкилометра вглубь расположения немцев; он повернул на север. На этом месте росла старая ива. Вершина дерева была сломана ударом молнии или срезана осколком снаряда, — эту примету разведчик хорошо запомнил.

Углубляясь во вражеский тыл, Лангстинь хорошо знал, что рискует жизнью, поэтому нервы его были напряжены до предела. Но всеми действиями его в этот час управляло жгучее желание: во что бы то ни стало добыть «языка». И не какого-нибудь, а способного дать ценные сведения. Без этого возвращаться нельзя, тогда уж лучше сгнить в болоте. Лангстинь подумал, что от результата поиска зависит — жить ему или умереть. И хотя так никто вопроса не ставил, он сам себя убедил, что так оно должно быть.

Да, задание нужно выполнить и самому остаться живым.

Лангстинь был опытным разведчиком, при ходьбе он старался ноги не отрывать от земли, а рот держать полуоткрытым — так дышалось легче; скользящие по траве шаги были почти бесшумными. Когда в сапогах стала хлюпать вода, он разулся, вылил воду и выжал мокрые портянки.

Только к полуночи Ансис Лангстинь достиг крутого обрыва, поросшего кустарником, где немцы, подобно стрижам, выдолбили несколько гнезд-землянок. К одной из них тянулись провода — там, очевидно, помещался штаб. Время от времени к землянке подходили люди, навстречу им раздавался окрик часового. Проверив пароль, часовой пропускал их дальше.

Бесшумно, как тень, Лангстинь полз по кустарнику, подбираясь все ближе к часовому. На этот раз он был бесконечно терпеливым. Неожиданно ему в щеку вонзился острый сучок, но, несмотря на сильную боль, разведчик не шевельнулся. Только дождавшись, когда из землянки вышел какой-то немец, он воспользовался шорохом его шагов, чтобы выдернуть сучок из ранки.

Целых полчаса потратил Лангстинь, чтобы подползти к часовому. Минут десять он стоял за его спиной, внимательно изучая окрестность и прислушиваясь к неясным голосам в землянке. Ему казалось, что часовой слышит его дыхание. Хорошо, что дождевые капли все время барабанят по листве кустарника.

На узкой тропинке, круто сбегавшей вниз, вспыхнул свет электрического фонарика. Часовой окликнул идущего и, осветив своим фонариком его лицо, поспешно вытянулся. Лангстинь успел заметить офицерские погоны и висевшие на боку у немца планшет и полевую сумку. У входа в землянку офицер столкнулся с другим, выходившим оттуда. Выходивший услужливо уступил дорогу, прижавшись к стенке прохода.

Как только затихли шаги ушедшего немца, Лангстинь приступил к делу. Его длинные железные пальцы сдавили горло часового, и вскоре тот лежал на земле без движения. Затащив труп в кусты, Лангстинь стал на место часового. На голове у него была немецкая каска, а на плечах плащ-палатка убитого гитлеровца.

Прошла минута, другая, третья… может быть, четверть часа. «Мне чертовски везет… — подумал Лангстинь. — Никто не появляется и, по-видимому, не появится, пока тот выйдет…»

Медленно открылась дверь землянки. В полосе света Лангстинь увидел худощавое улыбающееся лицо офицера. Это был тот, с полевой сумкой и планшеткой. Мурлыча себе под нос какую-то мелодию, офицер приближался к часовому. Лангстинь вытянулся и, отдав честь, пропустил его мимо. Только мимо себя, но не дальше.

Короткая, бесшумная схватка. Лангстинь оглушил офицера ударом кулака в висок, засунул в рот кляп, связал руки и, взвалив живую ношу на спину, направился вверх по крутому склону.

«Мне пока чертовски везет…» — Эта бодрая мысль заставила разведчика улыбнуться. По той же дороге, по которой прошел, Лангстинь торопился убраться подальше от землянки. Пройдя триста — четыреста шагов, он остановился, положил свою ношу на землю и проверил, крепко ли связаны у офицера руки. Планшет и полевую сумку Лангстинь нацепил на себя, пистолет и бинокль немца спрятал в карманах. Потом пощупал у своего пленника пульс и прислушался к дыханию. «Жив, стервец. Все в порядке… Теперь — к своим».

Лангстинь все дальше тащил свою добычу. То клал офицера на одно плечо, то перекладывал на другое, то брал в охапку, не отпуская ни на минуту. Дойдя до болота, он уже не таился так, как раньше, и меньше обращал внимания на хлюпанье болотной жижи и треск сучьев.

Когда позади взвились в воздух несколько ракет, Лангстинь лукаво усмехнулся: «Фрицы всполошились, наверное обнаружили пропажу… Что ж, ищите, ловите ветер в поле… Теперь уж не отдам. Не отпущу». Он еще крепче прижал к себе драгоценную ношу, которая ему казалась не тяжелее, чем матери ребенок. Весь измазанный грязью и тиной, промокший до нитки, он не чувствовал холода. Да и можно ли было сейчас думать об этом? За спиной разведчика все время взлетали ракеты, и пули со свистом проносились над болотом.

Когда Лангстинь выбрался из болота, на востоке появилась серая полоса, близился рассвет. Немного отдохнув и расправив затекшие суставы, он взвалил немца на спину и, выпрямившись во весь рост, медленно пошел вперед.

…Усталый и злой сидел капитан Свикис в своей землянке и сосал трубку. Уже несколько раз он намеревался позвонить начальнику штаба полка. Но каждый раз его рука невольно опускалась.

Как звонить, если он не может сообщить ничего нового и ценного? Этой ночью ходили в разведку все три взвода. С первым взводом участвовал в поиске лично сам Свикис. Обшарили всю нейтральную полосу, пробовали прощупать первую линию обороны противника, но все безрезультатно. Словно сам леший отводил их от немцев. И нельзя ведь сказать, что парни не старались. Каждый из разведчиков прекрасно знал, какое важное задание они получили: достать «языка» хоть из-под земли.

Неизвестно, была ли тому причиной поднятая прошлой ночью кутерьма, или что другое, только немцы держались так чутко и зорко, что разведчики и на этот раз вернулись ни с чем.

Свикис представил себе ехидное замечание начальника штаба, которым тот встретит его сообщение. Он скажет: «Я же знал, что у вас ничего не получится».

Положение не из приятных! Но ничего не поделаешь: эту горькую пилюлю все равно придется проглотить.

Он протянул руку к телефону и снова не снял трубку: «Успею. Позвоню утром. Креслинь, поди, еще спит. Зачем человеку сон зря перебивать?»

Снаружи послышались тяжелые шаги. Кто-то спускался по ступенькам и остановился у двери. Раздался стук.

— Кто там? — спросил Свикис.

— Сержант Лангстинь. Разрешите войти, товарищ капитан?

Капитан вздохнул.

— Войдите!

Ему показалось, что в землянку втиснулась лошадь и никак не может повернуться. Вошедший Лангстинь держал в охапке безжизненное тело вражеского офицера и в нерешительности озирался по сторонам.

— Куда бы его положить, товарищ капитан? Может, разрешите на топчан?.. Офицер все-таки… вшей не должно быть…

— Пленный? — Свикис поспешно вскочил на ноги.

— Так точно, товарищ капитан, — ответил Лангстинь.

— Кладите на топчан. Это ничего, что он в грязи, после вытрем. А вы, чертов сын, Лангстинь, все-таки молодец! Давайте его сюда, давайте!

Взглянув на лежавшего, Свикис определил, что перед ним майор гитлеровской армии. Вот это удача, так удача, черт возьми! Всю усталость и злость сразу как рукой сняло.

Лангстинь развязал пленнику руки и вынул изо рта кляп, потом встряхнул немца, чтобы тот пришел в себя. Но майор лежал, как куль мякины, — неподвижный, рыхлый и не открывал глаз.

— Встать! — по-немецки гаркнул Свикис. — Нечего тут нежиться, уже утро.

Майор не пошевельнулся. Свикис нагнулся над ним, приложил ухо к груди, потом осмотрел шею, руки. Лицо командира разведчиков посерело, в глазах мелькнула тень разочарования и огорчения.

— Что вы меня дурачите? — Капитан Свикис негодующе глянул на Лангстиня. — Я ведь не посылал вас подбирать фашистские трупы.

Теперь побледнел Лангстинь.

— Не может быть, товарищ капитан. Я же его взял живым… как есть живым… Даже не душил, только легонько стукнул по голове. Может, фриц без сознания?

— Да, без сознания… — сердито буркнул Свикис.

Затем они вдвоем взялись приводить немца в чувство. Взволнованные, как будто спасали жизнь близкого друга, с молчаливой поспешностью и старанием они около получаса возились с пленным, трясли его, переворачивали с боку на бок, делали искусственное дыхание, обливали водой. Временами прекратив возню, то один, то другой прикладывали ухо к груди пленного и слушали, бьется ли сердце. Потом, кряхтя и сопя, снова принимались за работу.

На обратном пути Лангстинь так помял майора, что у того, как говорится, душа еле-еле держалась в теле… Теперь этого, почти мертвого, врага надо было воскресить. Они были готовы отдать даже частицу своей жизни, лишь бы вырвать из небытия лежавшего перед ними пленного майора.

Наконец, тот стал приходить в себя. Как только он начал подавать признаки жизни, Свикис разыскал припрятанную к годовщине дивизии бутылку вина и влил немного этой драгоценной жидкости майору в рот. Немец облизнулся, причмокнул губами и, открыв глаза, стал озадаченно озираться.

— Мой бог… — пролепетал майор, увидев, где он находится, и снова потерял сознание.

— Нет, голубчик, не выйдет, — воскликнул Свикис, и в его глазах снова мелькнула веселая искорка. — Хочешь не хочешь, а мы тебя теперь поставим на ноги.

И он принялся щекотать немца подмышками, потом еще раз спрыснул его водой. На этот раз майор быстро пришел в себя.

— Ну, кажись, будет жить… — облегченно сказал Лангстинь.

— Сейчас уже нечего горевать! — ответил Свикис. — Теперь он в наших руках. Расскажите-ка лучше, где это вам такого зверя удалось выследить?

Лангстинь рассказал все как было. Свикис только качал головой и тихо смеялся.

— Но вы-то что — в своем уме? Так стукнуть его, а потом сжимать в своих объятиях! Что бы мы стали делать, если бы он не очнулся?

— Виноват, товарищ капитан. — Лангстинь, сконфузившись, опустил глаза. — Что делать, если у меня рука тяжелая. К тому же он… фашист, грабитель. Вот и придавил чуть покрепче.

— В другой раз давите с расчетом.

— Постараюсь, товарищ капитан.

Лангстинь положил на стол перед командиром отобранные у пленного планшет, полевую сумку, пистолет и бинокль.

— Это трофеи, товарищ капитан. Может, пригодятся.

Свикис сразу набросился на содержимое полевой сумки. А когда вытащил из планшета карту с пометками, глаза его засверкали.

— Тут же нанесены все последние данные! — воскликнул Свикис. — Все, абсолютно все! Минные поля… пулеметные гнезда… батареи… Ну, вот что, Лангстинь, видно придется дать вам орден. Очень денные сведения вы раздобыли, дорогой. Присмотрите-ка за майором, пока я буду говорить по телефону.

Свикис взял трубку и соединился со штабом полка. И тогда началось самое интересное. Пленного тут же приказали доставить в штаб дивизии, оттуда в штаб армии, но и здесь его долго не держали. Пленный, оказавшийся начальником оперативной части штаба дивизии, майор Эрнст Зевальд, представлял интерес и для командования фронта.

…Выспавшийся Ансис Лангстинь под вечер встретился с командиром роты. На миг замешкавшись, он обратился к нему:

— Позапрошлой ночью, товарищ капитан, когда получился этот случайный выстрел и мы не добыли «языка»… это я выстрелил. И вовсе не случайно… затмение на меня нашло… Не мог выдержать, когда перед моим носом крутился живой фашист. Прошу извинить, если можно. Больше такое никогда не повторится.

— Ну, хорошо, будем считать, что все в порядке, — ответил командир роты. Он крепко пожал Лангстиню руку и посмотрел ему в глаза с такой сердечностью и дружеской теплотой, что на душе у бойца стало легко и весело. — Хорошо, Лангстинь, все в порядке, — повторил он.

Спустя две недели сержант Ансис Лангстинь получил правительственную награду — орден Красного Знамени.

1945

Чувство долга© Перевод Я. Шуман

В начале лета 1947 года мне пришлось присутствовать на республиканском совещании крестьян, которое происходило в промежутке между весенним севом и уборочными работами. На совещание съехалось несколько сот крестьян, рабочих совхозов, представителей первых колхозов Советской Латвии. Они рассказывали об успешном завершении весеннего сева и подготовке к уборочным работам. Этой весной крестьянство республики обязалось засеять большую площадь, чем когда-либо раньше, добиться высокого урожая всех сельскохозяйственных культур и досрочно рассчитаться по всем видам государственных поставок. Я помню, как многие товарищи, давая это обещание, покачивали головами, опасаясь, будут ли они в силах выполнить взятые на себя обязательства: это была проверка, смотр силы и сознательности крестьянства Латвии. И надо прямо сказать, что эту проверку оно с честью выдержало, — представители крестьян, прибывшие со всех концов республики, единодушно заверили: «Свое обещание мы не только выполним, но и перевыполним». Им можно было поверить, ибо это были люди, не привыкшие бросать слова на ветер.

Мое внимание привлек к себе один из ораторов, выступивший вечером в конце прений. Его моложавое худое лицо, если всмотреться повнимательнее, было покрыто множеством глубоких морщин, голубые глаза ласково и добродушно глядели на собравшихся, и взгляд его был спокоен и ясен, как у человека, который сознает, что выполнил все, что было в его силах. Он был председателем одного из молодых колхозов. Простыми, удивительно понятными словами рассказывал он совещанию о работе сельскохозяйственной артели, ни разу не подчеркнув своей личной роли. Но за простотой и скупостью его сообщения чувствовался страстный пафос и сдерживаемое вдохновение, железная воля и непоколебимая вера в свое дело. Целеустремлен и логичен был ход его мыслей, и хотя он не произнес ни одной витиеватой фразы, он завладел аудиторией с первых слов и держал в напряжении весь зал в течение всей своей десятиминутной речи. В конце выступления, когда он сообщил совещанию, что его коллектив уже в начале сентября рассчитается с государством по поставкам и закончит озимый сев, кто-то из членов президиума бросил реплику: «А если это окажется только обещанием? Чем вы можете подкрепить свои слова?»

Оратор повернулся к задавшему вопрос и несколько мгновений смотрел на него…

— Чем? Но ведь это наш долг перед народом и партией. Как можно не выполнить своего долга?

— Этот выполнит… — тихо промолвил сосед, давнишний мой знакомый. — Этого человека я знаю. Нет такой силы, которая могла бы его удержать, если он дал слово что-либо сделать.

Председатель совещания объявил перерыв до следующего утра, и мы с моим знакомым вышли на улицу.

— Признаюсь, во время последнего выступления я нарочно наблюдал за тобой, — заговорил он у выхода из здания. — Хотел убедиться, обратишь ли ты внимание на этого человека. Признайся, ты слушал его речь с напряженнейшим вниманием, с начала до конца.

— Ты прав, — ответил я.

— Если у тебя найдется полчаса времени, я рассказал бы об этом человеке и его жизни несколько подробнее. Тебе, как писателю, это может со временем пригодиться.

— Ладно, расскажи, — сказал я.

Мы уселись на скамеечке в парке около канала, и мой знакомый рассказал мне повесть про Яна Ауструма, которую я постарался воспроизвести в точности такою, какою услышал из его уст.

— До войны я работал секретарем партийной организации на заводе «Пролетарий», — начал свой рассказ мой знакомый. — Ян Ауструм в то время был сменным мастером в одном из ведущих цехов нашего завода. До того товарищи по работе знали его как хорошего мастера, а сейчас мы убедились, что он обладает и незаурядными способностями организатора и новатора. Уже в конце сорокового года наш завод, наверное, был одним из первых в Риге, и в этом Яну Ауструму принадлежали наибольшие заслуги.

У него была семья — жена и шестилетний сынок Андрит, такой маленький, шустрый, светловолосый постреленок. В дни отдыха они все втроем выезжали куда-нибудь за город — в Сигулду или в Огре — или же отправлялись по грибы в окрестности Белого озера. Каждый понедельник Ауструм рассказывал мне и другим товарищам по работе, как он провел воскресенье, и стоило ему упомянуть о своем сынишке, как его лицо озарялось простодушной гордой улыбкой. Однажды он признался мне с откровенностью, характерной для чистосердечных людей, что для него в мире нет более дорогого существа, чем его маленький сынишка. Он сам изобретал и строил ему игрушки — маленькие оригинальные механизмы, которые так же мало походили на трафаретные игрушки из магазинов, как ваза, сделанная художником, на изготовленную простым гончаром глиняную посуду. Погруженный всю неделю в свою производственную работу, Ян Ауструм в субботу не мог дождаться вечера; он радовался теплой ванне, которая ожидает его дома, и тому, что снова сможет один день целиком провести с женой и Андритом, — прочие вечера он возвращался домой так поздно, что заставал мальчика спящим. Мне кажется, что он был счастлив и доволен своей жизнью.

Это случилось в субботу, накануне Октябрьских праздников. На наш завод прибыли новые станки для механического цеха, и Ян Ауструм руководил их монтажей. Мы хотели сдать эти станки в эксплуатацию до седьмого ноября, чтобы до конца года значительно превысить производственный план. Каждый вечер монтажники работали сверхурочно, а к той субботе работа настолько продвинулась, что большинство рабочих можно было отпустить домой вовремя, — на заводе осталась лишь небольшая группа во главе с Яном Ауструмом. Директор завода и главный инженер уехали в Москву к наркому согласовывать вопрос о сырье и ассортименте, а меня вызвали на какое-то вечернее совещание в ЦК партии, так что Ауструм остался на заводе за хозяина.

Часов в семь вечера, когда все рабочие и конторские служащие уже разошлись и на заводе осталась только группа Ауструма — четыре человека, в одном из цехов, рядом со складом готовой продукции, внезапно вспыхнул пожар. Несомненно, это было делом рук диверсантов, — агония старого, умирающего мира. Пожар заметили только тогда, когда пламя показалось в окнах цеха. Ауструм со своей группой немедленно бросился к месту пожара и организовал его тушение: пустили в работу огнетушители, местные пожарные краны и вызвали пожарных. Пока прибыли пожарные, пламя охватило весь цех и угрожало перекинуться на склад готовой продукции и механический цех. Из всех присутствующих, наверное, только Ауструм понимал, что означала бы гибель механического цеха. — завод вышел бы из строя на несколько месяцев. Спасти цех — означало спасти завод. Разыскав начальника пожарной команды, Ауструм заставил его сосредоточить струи брандспойтов на подходах к механическому цеху и к складу готовой продукции. Ему все время казалось, что пожарные слишком флегматично выполняют свои обязанности, хотя они делали все, что было в их силах. Сам он находился в беспрерывном движении: появлялся в самых опасных местах, голыми руками отрывал занявшиеся доски какого-то сарая, затаптывал горящие головешки. Наверное, он не чувствовал, что струйки соленого пота стекали по его щекам и шее и, смешиваясь с золой и сажей, совершенно измазали его лицо.

Спустя полчаса после начала пожара, когда пламя бушевало с наибольшей силой, прибежал дежурный заводоуправления и сообщил Ауструму, что его вызывают к телефону.

— Пусть позвонят позже! — отмахнулся Ауструм. — Вы же видите, что творится.

Дежурный ушел, а Ауструм продолжал тушить пожар. Пламя стало убывать, и главный очаг пожара — деревянная конструкция крыши цеха, крытая толем, рухнула, взметнув при этом вверх громадный вихрящийся столб искр. В эти минуты надо было проявить особую бдительность, чтобы заметить каждый маленький очажок огня на окружающих зданиях, вызванный падающими искрами.

В этот момент снова прибежал дежурный из конторы и, схватив Ауструма за рукав, до тех пор тряс его, пока Ауструм не обратил на него внимания.

— Ну, что опять? — спросил он.

— Вам звонят из дому, — взволнованно выкрикнул дежурный, стараясь перекричать шум пожара. — Весьма срочное и важное дело. Обязательно подойдите к аппарату.

— Сейчас нельзя! — крикнул в ответ ему Ауструм. — Пусть подождут. Позже я сам позвоню. И вообще, пока не потушен пожар, не дергайте меня.

Дежурный хотел еще что-то сказать, но Ауструм не стал его слушать. Тогда дежурный, смущенный и недовольный, вернулся обратно в контору.

Через час им удалось окончательно обуздать стихию. Пламя потухло, в сгоревшем цехе еще тлели угли и догорали отдельные куски стропил. Пожарные заливали водой эти маленькие очаги пожара, пока и их не погасили. Только тогда Ауструм пошел в заводоуправление и позвонил домой. К аппарату подошла его старушка мать. Узнав голос сына, она заплакала.

— Янит, случилось большое несчастье… Андрит на улице попал под машину. Час тому назад его увезли в больницу. Навряд ли выживет. Всё ждали тебя…

— Где Анна? — спросил Ауструм.

Дежурный с удивлением взглянул на него — таким чужим и изменившимся стал голос Ауструма.

— В больнице… У Андрита… — продолжала всхлипывать мать.

— Я сейчас же иду к ним… — сказал Ауструм и положил трубку…

Четверть часа спустя он был уже в больнице. С большим трудом ему удалось выяснить, в каком корпусе находится его сын, еще больших усилий стоило найти палату и заставить дежурного врача впустить его таким, каким он был в это время — грязным от работы и тушения пожара. Следующие полчаса он, точно немой, просидел у смертного ложа сына, держа в своей руке его маленькую, уже похолодевшую ручку и всматриваясь в его личико с такой лаской и болью, как будто все то, что перенес Андрит, повторялось сейчас в его собственном существе. Жена сидела по другую сторону кроватки и всхлипывала, сдерживая рыдания. Ауструм, не глядя на нее, по временам произносил какие-то слова утешения.

Он опоздал на полчаса. Но он знал: если бы там, во время пожара, ему сказали, что произошло, даже и тогда он не пришел бы раньше. Все равно Андрит умер бы, не дождавшись своего папы.

Через некоторое время он встал, погладил еще раз холодное личико сына и сказал жене:

— Пойдем домой, Анна…

Он проводил ее до дому, впустил в квартиру, а сам направился обратно на завод. Сердце его обливалось кровью, и он ощущал щемящую боль от ужасной потери, но в то же время беспокоился и за завод: ликвидированы ли все очаги пожара? Как бы опять где-нибудь не начало тлеть…

Ночью он ходил около сгоревшего цеха, осматривал то, что еще осталось от укрощенной стихии, — черные угли и обгоревшие стропила… повсюду запах гари. Да, огонь был погашен, склад и механический цех удалось спасти, и завод сможет работать без перерыва — сгоревший цех восстановят, не прекращая остальной работы. Теперь пламя боли начало полыхать в его собственной груди. Но ведь этого никто не видел, это чувствовал и об этом знал только он сам. Чтобы как-нибудь уменьшить эту острую боль, он направился к новым станкам в механический цех и работал там до утра над монтажей какого-то станка.

Больше всего его мучило то, что он не смог быть у сына в момент его смерти.

— Но я ведь не мог уйти, пока пожар не потушили… — говорил он мне потом. — Мне надо было быть там до самого конца. Ведь это был мой долг…


Летом 1942 года, по поручению Центрального Комитета партии, мне надо было отправиться на Северо-западный фронт и прочесть несколько докладов бойцам Латышской стрелковой дивизии. То было грозное время, когда фашистская армия, сконцентрировав громадные массы военной техники, вновь рвалась вперед, стремясь достигнуть Волги. Весь советский народ с глубоким напряжением следил за исходом титанической битвы в южнорусских степях, и на устах человечества было одно слово: «Сталинград».

Под вечер, накануне отъезда, я прибыл в штаб одного из полков, чтобы повидаться с другом детства, тогда майором, исполнявшим должность начальника штаба. Ты ведь сам тоже не раз бывал на фронте и знаешь, что значит гостить на передовой линии. Телефонные звонки, связные, взрывы мин то впереди, то позади тебя, обрывающийся разговор с непредвиденными паузами после каждой фразы… Командный пункт полка находился в землянке на склоне небольшой ложбины, откуда ухабистая дорога вела ко второй линии обороны, а впереди, до самых неприятельских позиций, простиралось ровное, открытое место, на котором кое-где виднелся мелкий кустарник. Посреди этой равнины, на участке правого фланга полка, подымалась, вроде островка, метров на пятнадцать, небольшая высота. Она находилась в руках фашистов, и они старались удержать ее любой ценой, так как оттуда можно было хорошо обозревать местность. Уже несколько раз наши пытались отбить эту высоту, но пока безуспешно: слишком открытое место не позволяло развернуть более крупные силы.

Штаб полка получил приказ в следующую ночь овладеть высотой во что бы то ни стало, так как она была необходима для успешного проведения предстоящей более крупной операции наших войск. Овладение высотой предписывалось сделать небольшими силами, под покровом темноты, специально подобранными испытанными бойцами — без артиллерийской подготовки, которая в этом случае была невозможна. Вся операция строилась на внезапности атаки и неожиданности ее для неприятеля.

Как только в ротах стало известно о боевом задании, сразу же вызвалось много охотников, но больше одного стрелкового взвода для этого дела не требовалось, поэтому командир полка безжалостно отсеивал охотников и выбирал только лучших. Под вечер их собрали в кустарнике около командного пункта полка. Все, как на подбор, оказались комсомольцами и коммунистами, молодые парни и бессемейные мужчины, — командир дивизии приказал в эту операцию семейных не посылать. Ясно, что люди шли на смерть.

Не был только еще решен вопрос о командире штурмового взвода. Вызвались многие, но командир полка не решил, кого из них предпочесть. Затем в штаб полка явился какой-то младший лейтенант, и я стал невольным свидетелем необычного спора, который, наверное, мог произойти только в подобной обстановке. Командир полка всячески старался доказать, что этот человек не подходит к руководству предстоящей операцией, ибо в тылу на его иждивении находились мать и жена, но младший лейтенант выдвинул такие доводы, которые трудно было опровергнуть: разве в окопах при оборонительных боях семейные люди не могут пасть? Разве Красная Армия все свои соображения строит, рассчитывая только на холостяков? Главное сейчас не в том, останется ли жив, или погибнет младший лейтенант Ян Ауструм, а в том, чтобы овладеть высотой. Из всего среднего командного состава полка, считая и командиров батальонов, он, Ауструм, является единственным, побывавшим на этой высоте, — его взводу пришлось уступить ее врагу, и вот как раз потому он имеет сейчас предпочтительное право на ее освобождение.

— Это мой долг чести, товарищ полковник… — убеждал он. — Ведь вы не захотите лишить меня возможности погасить старый мой долг.

В конечном счете в этом споре победил младший лейтенант Ауструм. Когда командир полка в конце концов дал свое согласие назначить Ауструма командиром штурмового взвода, я попросил разрешения на короткую беседу с Ауструмом, с которым мы не виделись уже более года.

Здороваясь, он крепко пожал мне руку, и в глазах его засветилась неподдельная радость.

— Где только нам не приходится встречаться! Что ты ищешь в таких суровых местах?

— То же, что и ты, — победу, — ответил я.

Он рассказал мне, как в начале войны вместе с эшелоном эвакуированного завода попал на Урал и несколько месяцев работал на большом военном заводе. Он считался почти как на военной службе, имел «броню» от призыва в армию. Когда туда пришла весть о формировании латышской дивизии, он сразу же стал просить директора завода об увольнении.

Директор категорически отказал ему в этом.

— Здесь вы нужнее, чем на фронте. В дивизии одним рядовым больше или меньше — ничего не значит, а на заводе вы сможете руководить цехом, будете командиром и снабдите снарядами всю дивизионную артиллерию. В ваши годы романтика подростка не к лицу.

— Товарищ директор, здесь речь не о романтике, этих подростков вы лучше оставьте в покое — они своей романтикой сегодня творят чудеса, — отпарировал Ауструм. — Мы оба коммунисты, поэтому поговорим по-партийному: желаете ли вы, старый член партии, чтобы я, один из молодых ее членов, стал дезертиром? А я им стану, если вы сегодня же не отпустите меня с завода.

Наконец, Ауструма отпустили, и в конце сентября он прибыл в лагерь, где формировалась Латышская стрелковая дивизия. Он дрался под Москвой, перенес трудный полуголодный период у реки Ловати, когда дивизия из-за весенней распутицы несколько недель получала продовольствие только по воздуху. Командиром взвода он был назначен в конце апреля, тогда же, когда его наградили орденом Красной Звезды.

Нашу беседу пришлось вскоре прервать, ибо штурмовому взводу надо было с наступлением темноты занять исходные позиции. Прощаясь, Ауструм еще раз крепко пожал мне руку и, глядя в сторону, сказал:

— Моя жена работает на одном из больших уральских военных заводов. Если что-нибудь случится, передай привет. Скажи ей, что я должен был это сделать.

Спустя некоторое время он со своими бойцами выступил, взвод слился с мелким кустарником и зеленеющими полянами покрытой сумраком равнины. Над передним краем взвилась ракета.

Около полуночи, когда я уже вернулся в политотдел дивизии, с высоты внезапно донесся шум боя. Ясно различались торопливые, яростные автоматные и пулеметные очереди; похоже было, что там гудит раздраженный осиный рой; фосфоресцируя, проносились трассирующие пули, бухали мины.

— Началось… наши ребята штурмуют высоту… — проговорил инструктор политотдела.

Выйдя из землянки, мы некоторое время наблюдали за битвой. Вокруг высоты в воздухе вспыхивали ракеты, и там было светло, как днем. Немного спустя шум боя затих, и у всех готов был сорваться один вопрос, задать который все же никто не решался.

«Удалось ли Ауструму? В чьих руках сейчас высота — у гитлеровцев или у нас?»

Как бы в ответ на этот невысказанный вопрос примерно через четверть часа гитлеровская артиллерия начала яростно обстреливать высоту. Значит, все же — в наших, и противник спешит уничтожить горстку смельчаков, пока к высоте не подошли наши более крупные силы. Снаряды рвались вокруг одиноко стоящей высоты, при свете ракет было видно, как она дымилась. Потом артиллерия умолкла, но сразу же послышалась трескотня автоматов и пулеметов — это, наверное, пошла в атаку вражеская пехота.

После этого наступила тишина до самого утра. Вздремнув несколько часов в политотдельской землянке, я в предутренних сумерках направился с одним сержантом к наблюдательному пункту командира артиллерийского дивизиона, устроенному на высоком восточном берегу небольшой речки. Командир дивизиона, молодой капитан, украинец, накануне пригласил меня посмотреть на действие наших «катюш». Мы подождали, пока окончательно рассвело; тогда капитан передал мне свой бинокль, показал через смотровую щель, куда будут ложиться снаряды «катюш», и, связавшись по телефону со своим начальством, велел открыть огонь. Метрах в трехстах от наблюдательного пункта внезапно заполыхали огнем кусты. Некоторое время казалось, что воздух наполнился ревом бури; реактивные снаряды, со сказочной быстротой следовавшие один за другим, проносились через нейтральную зону. В одном из секторов неприятельской оборонительной линии закипела, казалось, сама земля; все закружилось, задымилось, горели кусты, все почернело. Невозможно полностью описать последствия взрывов реактивных снарядов — это надо видеть собственными глазами, только тогда можно получить точное представление о мощи этого оружия.

Еще не прошел мой восторг от результатов действия «катюш», как с западной стороны из облаков вынырнули восемнадцать «юнкерсов» и, кружась над высотой, начали бомбить ее. Каждый бомбовоз, перед тем как сбросить бомбы, пикировал, и почти все бомбы падали на одинокую сопку. Почти все бомбы накрывали цель. Громадные столбы земли выбрасывались в воздух и, падая обратно, засыпали высоту, погребая под собой все живое на ней. Наблюдая за этим адом, я все время невольно думал о Яне Ауструме и его товарищах: если они еще живы, то сейчас немецкая авиация на моих глазах зарывает их в огромную могилу. Каждому, кто видел, что сейчас происходит на высоте, было ясно, что там ни одному человеку не уцелеть.

Дальше произошло то, что можно было предвидеть: как только «юнкерсы» закончили бомбежку, цепи гитлеровцев поднялись в атаку, спеша занять высоту. Но тут случилось невероятное: высота ожила, изрытая сплошными ямами земля заговорила языком автоматов, и цепям самоуверенных фашистов, которые уже предвкушали близкую победу, пришлось залечь и спешно отползти на свои исходные позиции.

Через час я покидал дивизию — машина уже ждала меня у штаба. Как раз в это время новая волна «юнкерсов» приближалась к высоте, и началась еще более свирепая бомбардировка, чем в первый раз. Если во время первого налета кому-либо из храбрецов и удалось уцелеть, то теперь должны были погибнуть и последние герои. Я не видел, чем закончились бомбежка и ужасный ураганный артиллерийский огонь, следовавший за ней, так как маленькая штабная машина уже выехала на шоссе и быстро пронеслась через выгоревший лесок к тылу, но конечный результат и так можно было себе представить. И хотя Ян Ауструм, погибая в бою за овладение высотой, только выполнял свой долг воина и гражданина, точно так же, как это делали многие другие благородные советские люди, на сердце у меня стало тяжело… Весь путь до Крестцов и Валдая я молчал, — не мог освободиться от мрачных дум: как рассказать об этом жене Ауструма?

В следующий раз я его встретил уже в Риге, весною 1945 года, сразу же после окончания войны. В то время ЦК КП(б) Латвии мобилизовал несколько сот коммунистов города для работы на селе. Я был тогда членом отборочной комиссии, которой надо было ознакомиться с каждым кандидатом и выяснить его пригодность для партийной работы на селе. Мне пришлось в связи с этим побывать почти во всех партийных организациях одного из районов Риги, участвовать в партийных собраниях и беседовать со многими товарищами. Рига только-только начинала оживать от причиненных ей гитлеровцами разрушений. Уже действовал водопровод, в домах и на улицах появилось электричество, начал работать трамвай, через Даугаву был построен новый деревянный мост, один за другим становились в строй заводы и фабрики, во всех театрах возобновились спектакли — жизнь, как принято говорить, вступила в свои права. Поэтому не удивительно, что кое-кому из товарищей не хотелось уезжать из города, тем более что на селе происходила довольно острая, а часто и совершенно открытая классовая борьба. Руководители больших предприятий в свою очередь не желали терять своих лучших работников, и некоторые пытались отделаться формальным выполнением мобилизационного задания, рекомендуя для работы в деревне менее ценного для предприятия человека. Одним словом — работы было вдосталь.

Яна Ауструма я встретил на партийном собрании того же завода, где мы работали с ним до войны. «Пролетарий» был полностью восстановлен. Вернувшись осенью 1944 года из эвакуации, Ауструм тотчас же был назначен начальником цеха. В бою за высоту он потерял левую руку и носил протез — ты этого, наверное, не заметил на совещании. Мать его умерла в эвакуации, жена часто хворала.

Партийной организации «Пролетария» предстояло мобилизовать двух товарищей для работы парторгами в волости. Казалось, выдвинуть двух подходящих человек из двадцати четырех членов партии и шести кандидатов — не такая уж трудная задача. На самом же деле это было не так просто: партийное собрание длилось уже второй час, а вопроса еще не решили. Каждый раз, когда выдвигали действительно подходящего кандидата, директор завода сопротивлялся:

— Вы хотите забрать мои лучшие кадры! С кем я буду выполнять производственный план? Кто будет обучать новых рабочих?

И каждый раз он был прав.

В конце концов с большим трудом договорились об одном кандидате — тот вырос в деревне и был согласен поехать на работу в свою родную волость. Но второго кандидата так и не удалось подобрать. Секретарь первичной организации предложил обратиться в райком с просьбой уменьшить мобилизационное задание для «Пролетария» до одного человека. Вполне естественно, что это предложение собранию не понравилось. Коммунисты смущенно переглядывались, директор неловко покрякивал и глядел в пол. Наступила тягостная тишина.

Тогда поднялся человек и попросил слова. Это был Ян Ауструм.

Выйдя вперед, он заговорил, обращаясь не к собранию, а к сидящим в президиуме.

— Позором было бы для нас, если бы мы не выполнили этого задания. Просить райком, чтобы освободили? На что это похоже? Если уж выходит так, что товарищ директор никого не может отпустить, то мною, одноруким инвалидом, он пожертвовать может. Запишите меня. Согласен работать в деревне.

Через неделю Ауструм уехал в один из самых отдаленных углов Латвии парторгом волости. Это был неспокойный район: в лесах бродили диверсанты, по временам случались и террористические акты против советских активистов, кулаки саботировали каждое начинание советской власти. На третий день после приезда на новую работу парторг получил записку: «Если ты сейчас же не уберешься отсюда, мы повесим тебя у дороги на старой сосне».

Ауструм не дал себя запугать, а энергично взялся за работу. В короткое время ему удалось сплотить в волости крепкий актив и перетянуть на свою сторону всех новохозяев и середняков, интеллигенцию и молодежь. Он наладил работу волостного исполнительного комитета, выдвинул способных и честных людей, научил уважать советские законы и бдительно следил за их точным выполнением. С помощью актива он обуздал и кулаков, а чтобы они не артачились и не надеялись на шайку террористов, Ауструм организовал крепкую истребительную группу.

Осенью его волость одной из первых по уезду выполнила план государственных поставок, зимой раньше всех закончила заготовку и вывозку лесоматериала. Ауструм смело шел к крестьянам, глубоко вникал в их жизнь и знал все их радости и беды. Бескорыстие и справедливость Ауструма были очевидны для всех, а когда он проработал полгода, его авторитет уже перешагнул пределы волости.

Позже завод «Пролетарий» принял шефство над волостью Ауструма, помогал ремонтировать сельскохозяйственные машины, присылал агитаторов на время больших хозяйственно-политических кампаний. Таким образом, Ауструм больше не чувствовал себя оторванным от своего прежнего коллектива и как бы продолжал жить с ним совместной жизнью. Через несколько лет, когда все станет на свои рельсы и в волости вырастет достаточно сильная партийная организация, Ауструм надеялся вернуться опять в Ригу и снова работать на своем заводе, — там все-таки были его настоящий дом и родная стихия. Его жена, родившаяся и выросшая в городе, с нетерпением ждала этого дня: деревенская жизнь казалась ей слишком однообразной, и она никак не могла с ней примириться.

— Ладно, Анна, — подбадривал ее Ауструм, — когда организую в волости первый колхоз, моя миссия здесь будет окончена и я попрошу партийное руководство разрешить мне вернуться в Ригу. До того времени тебе все же придется потерпеть.

К весне 1947 года он уже подготовил крепкую инициативную группу — двенадцать крестьян, которые желали вступить на путь новой жизни и организовать колхоз. Мне было поручено участвовать в организационном собрании этого коллективного хозяйства, и в один из воскресных дней в начале марта я прибыл туда вместе с первым секретарем уездного комитета партии и председателем уездного исполкома.

Собрание ознакомилось с уставом сельскохозяйственной артели и подробно обсудило каждый пункт. После этого крестьяне посовещались со своими женами, сосед посоветовался с соседом. Когда каждая мелочь была выяснена, собрание приняло решение: «Признать необходимым и целесообразным организовать сельскохозяйственную артель и перейти с индивидуального хозяйства на коллективное».

— Колхозу нужен хороший председатель, — заговорил теперь секретарь уездного комитета партии. — Обдумайте хорошенько, кто из вас мог бы стать председателем правления колхоза.

Как бы сговорившись, все участники собрания взглянули на Ауструма. Он понял, что крестьяне хотели этим сказать, и заметно смутился.

— Надо бы объявить перерыв, — проговорил он. — Пусть люди с полчасика подумают и поговорят о кандидате. Возражений не будет? Нет! Объявляю перерыв.

Сам он тотчас же ушел на) квартиру, которая находилась вблизи волисполкома, по ту сторону дороги. Может быть, он удалился, чтобы не влиять на участников собрания, может захотел переговорить с женой…

Участникам собрания не нужно было ни полчаса, ни десяти, ни даже пяти минут для совещания.

— Если Ауструм встанет во главе нашей артели, тогда дело у нас получится, — сказал один из крестьян.

— Правильно! — отозвались остальные. — Ауструм должен стать председателем!

— А если он откажется или партия отзовет его на другую работу? — подал я реплику. — Что тогда?

— Тогда мы попросим вас обоих, с секретарем уездного комитета, уговорить Ауструма, чтобы он не бросал нас.

Я переглянулся с секретарем укома, тот улыбнулся.

— Придется эту просьбу выполнить.

Мы оба пошли на квартиру к Ауструму. Он стоял у окна и, задумавшись, глядел в сад. Его жена сидела на скамейке в углу комнаты и при нашем появлении досадливо нахмурилась и отвернулась от нас — не то рассерженная, не то испуганная. Мне стало жаль ее.

Я не навязывал своего личного мнения Ауструму и только рассказал, что собрание единодушно выразило желание видеть его во главе нового колхоза.

— Люди ждут ответа. Что им сказать?

Ауструм тихо вздохнул и сразу же покраснел, наверное устыдившись того, что невольно выдал свои чувства.

— Тогда уж придется пойти к ним, — сказал он.

Его жена поднялась со скамьи. Глаза ее покраснели, грудь взволнованно дышала.

— Вспомни, Ян, что я тебе сказала… — начала она. — Если ты дашь себя уговорить, то оставайся один. Я здесь больше не останусь.

— Анна… — сказал Ауструм. — Подумай, что ты говоришь.

— Полтора года я думала… дни и ночи. Больше размышлять мне не о чем.

— Но как можно отказать народу, если он зовет?

— Неужели тебе самому ничего уже больше не принадлежит? Неужели ты не вправе иметь свои личные интересы и желания?

— Мне принадлежит доверие народа, и я счастлив обладать этим великим богатством. Не делай глупостей… — добавил он и вышел из комнаты.

Мой знакомый замолчал и, погрузившись в раздумье, глядел в воды канала, совсем зеленые от отражавшейся в их зеркале листвы деревьев. В густо зеленеющей мураве начали драку два воробышка. Мимо нас, громко сигналя, проносились легковые машины и грузовики. Из дверей университета на бульвар высыпала кучка весело смеющейся молодежи. Жизнь бурлила — звонкая, вечно молодая и неугомонная.

— Ну, а дальше? — нарушил я молчание.

— Дальнейшее ты уже знаешь. Ауструм стал председателем колхоза. Он работает от зари до зари. Учится сам и учит других. Молодой колхоз расцветает и ожидает этой осенью такого урожая, какого не видывали здесь уже десятки лет. И хотя это только самое начало, все же молодой коллектив уже сегодня стал образцом для всего района, примером того, как надо работать, как вести хозяйство на нашей земле.

Что касается Анны, то она сгоряча действительно уехала в Ригу, но через несколько недель вернулась обратно, ибо оказалось, что Ауструм сильнее, чем предполагала Анна: от него не так легко уйти. Насколько мне известно, они живут дружно — о мелочах, возможно, иногда и поспорят, но о больших делах — никогда.

Вот и все, что я хотел тебе рассказать про этого человека. Если у тебя будет время и ты захочешь, съездим когда-нибудь к нему в гости — он будет очень рад.

1947

Все люди добрые© Перевод Я. Шуман

Дом Катита стоял на лесной опушке, довольно далеко от шоссе, поэтому здесь редко можно было увидеть чужого человека. Хозяйство было небольшое: вся площадь его составляла двенадцать гектаров вместе с покосом, пастбищем и ни на что не годным куском болота, которое с северной стороны вклинивалось в землю Катита. Три дойные коровы, несколько свиней, овцы и кое-какая птица составляли все богатство маленького хозяйства. Сам хозяин, Екаб Катит, был человек незаметный — невысокого роста, жилистый, костлявый, преждевременно сгорбившийся. Когда он в субботу сбривал бороду, то выглядел еще довольно молодо — вряд ли ему дали бы больше сорока лет, потому что волосы его слегка вились и в них не видно было ни одной серебряной нити, — но к середине недели, когда на лице пробивалась щетина — почти вся белая, — хозяин старел по меньшей мере лет на десять.

У него была жена Кристина, тихая и скромная труженица, сын Карлуша, которому весной исполнилось пятнадцать лет, и дочка — маленькая Ильзочка, года на четыре моложе своего брата.

Карлуша этой весной окончил основную школу и стал хорошим помощником отцу на полевых работах. Учитель, правда, говорил, что у мальчика есть способности и следовало бы его учить дальше, но это не совпадало с планами семейства Катита, поэтому Карлуше пришлось остаться в отцовском доме, которому ведь понадобится когда-нибудь новый хозяин. Ильзочку — ту можно и учить, если у нее будет желание. «Принуждать не нужно», — говорили родители.

«Разве плохо жить на своих двенадцати гектарах? — думал Катит. — Если будешь работать, хлеб, кусок мяса и одежда найдутся. Ты сам в своем доме хозяин и владыка, никто не сидит на твоей шее. Дети воспитываются в твердых правилах, и, когда ты состаришься и обессилеешь, твоя старость будет обеспечена».

По границе усадьбы Катита протекала маленькая речушка, она кишела раками, да и рыбы хватало. За березовой рощей темнели строения соседа, немного подальше виднелась группа других построек — там жил лесник со своей семьей и целой сворой собак. Правда, здесь не открывались далекие и просторные виды. Горизонт, очерченный лесом, холмами и рощами, был довольно узок. Но что дает человеку простор? Он не накормит, не напоит, домой его не унесешь. Все это только выдумки и фантазии.

Катит был самым тихим и уживчивым человеком во всей волости; может быть, потому соседи прозвали его Пелите[19]. Иногда даже так и обращались к нему, и он не думал обижаться — ведь люди этим не хотели его унизить или высмеять. Никогда ни с кем он не вступал в пререкания, никогда никому не навязывал свои мнения. Уступчивый, смиренно-приветливый, прожил он свою жизнь и выработал свое собственное отношение ко всем превратностям судьбы. Он был убежден и пытался разъяснить своей семье и другим, что с каждым человеком можно ужиться, потому что в каждом человеке, по мнению Катита, заложено что-то хорошее и доброе. Нужно только уметь найти это хорошее и отыскать подход к нему, даже если человек запрятал его за десятью замками.

Никогда Катит не ответил никому злом на зло или грубостью на грубость. Его терпение и смиренная приветливость обезоруживали даже самых грозных людей, и они разговаривали с ним приветливее, чем со всеми остальными.

— Что посеешь, то и пожнешь… — имел обыкновение говорить Катит. — Какой мерой будешь мерить сам, такой и тебе отмерят.

В волости его считали честным, но недалеким человеком, потому что большинство людей не в силах было понять, почему Катит, за всю жизнь не сделавший вреда ни одному живому существу, держался так робко и униженно, точно он был виноват перед всем миром. Были даже такие, что считали его подхалимом, рабской душонкой. До Екаба Катита эти пересуды не доходили, поэтому он продолжал жить в мире вечного согласия, воздвигнутом им в своем воображении.

Он остерегался делать что-либо такое, что нравилось бы одним, но могло не понравиться другим. Когда существовали различные партии, он держался в стороне от них и отдавал свой голос на выборах в сейм каждый раз за другой список. В годы диктатуры Ульманиса начальник местных айзсаргов Друкис, один из самых зажиточных хозяев (а брат его был одним из директоров земельного банка), пригласил Катита вступить в айзсарги. Катит сердечно поблагодарил за высокую честь, оказанную ему Друкисом, но в айзсарги не пошел, — а те имели право носить мундир, оружие и всячески вмешиваться в жизнь своих соседей. Он сослался на занятость, слабое здоровье, низкое образование, умолял не сердиться на него за это и в конце концов отделался от Друкиса.

«Так нельзя… — думал он. — Если вступлю в айзсарги, что обо мне подумает беднота? Будут насмехаться надо мной».

В 1940 году, когда в Латвии установилась советская власть, Катита хотели избрать членом волостного исполнительного комитета. И опять он умолял, ссылался на слабое здоровье и низкое образование… и остался в стороне.

«Если буду работать в волостном исполнительном комитете, что подумают обо мне крупные хозяева? — рассуждал он сам с собой. — Скажут, что я присоединился к коммунистам».

По этой же самой причине, чтобы не огорчить волостных богачей, Катит не позволил сыну Карлуше вступить в комсомол, а Ильзочке — в пионерки, хотя они оба очень хотели этого.

— Мы с матерью прожили свой век без всяких партий и организаций, — пояснил отец. — И чем нам плохо? Разве мы от этого стали хуже других людей? Берите пример с родителей — это пригодится в жизни.

Летом 1941 года, когда началась война, Катит и не думал об эвакуации.

— Нельзя же оставить дом без хозяина, — говорил он. — Что станет с землею и скотиной, если мы уйдем на чужбину? Все пропадет. И почему мне нужно бежать? Я никому ничего дурного не сделал, и мне некого бояться. Если я не стану вмешиваться в политику, меня не тронут.

С большой сердечностью и задушевностью проводил он в далекий неведомый путь тех, кто уходил вместе с Красной Армией, — пожелал им всего наилучшего, счастливого пути и возвращения, некоторым из близких своих знакомых даже дал на дорогу по туеску масла и по кусочку копченого свиного окорока. И, надо сказать, он действительно от всего сердца желал им самого хорошего, но дом Катита все же стоит неизмеримо дороже, чем любая дружба. Поэтому Екаб остался на своем месте — твердый и непоколебимый в своем решении, как скала.

С пугливой, тихой улыбочкой ожидал он фашистскую армию. Дом Катита стоял довольно далеко от главных дорог, и можно было ожидать, что вражеские солдаты не сунут сюда носа. Так и случилось: прошла неделя, другая, и ни один оккупант не показывался во владениях Катита. И ему уже начало казаться, что все бури грозного времени промчатся, минуя этот остров мира и согласия, что удастся спокойно прожить бурные годы великой борьбы, не давая втянуть себя в орбиту ее и сохранив невредимым свой маленький мирок.

Когда прошла и третья неделя и никто не добрался до Катитов, Екаб сказал своей жене:

— Видишь, как хорошо, что мы ни во что не вмешивались. Теперь никто нас не трогает. И разве я не был прав: фашисты — такие же люди. Почему мы должны их бояться, как зверей?

Однажды из волостного правления пришло извещение, что Катиту на следующий день нужно явиться туда для получения наряда на гужевую повинность. Это распоряжение встревожило Екаба.

Что им там понадобилось, если они в самую горячую, сенокосную пору отрывают крестьянина и вызывают его в волостное правление?

Он долго вертел листок извещения и обстоятельно разглядывал подпись и печать. Волостным старшиной был опять старый Грантскалис — тот самый, который здесь распоряжался во времена Ульманиса. Одна только подпись с энергично вычерченным, удивительно извилистым хвостом занимала четверть листа. А какая точка была поставлена рядом с подписью! Попробуй такой не подчиниться — тогда и твоему благополучию точка.

Катиту очень не хотелось ехать. Он имел довольно туманное представление о том, что сейчас происходило и как жилось в оккупированной фашистами Латвии. Он совершенно не знал, как ему держаться, что следует говорить и как быть. Карлуша сказал, что на гужевую повинность мог бы поехать и он, совсем незачем отцу тащиться в такую даль в волостное правление. Вначале Катит почти согласился, но потом рассудил, что волостной старшина может дурно истолковать это и получатся большие неприятности.

Нет, нет, будет лучше, если он сам явится в волостное правление и покажется Грантскалису: смотрите, вот я прибыл по вашему распоряжению!

В конце концов решили ехать оба с Карлушей. Если они увидят, что гужевая повинность задержит их на несколько дней, один сможет вернуться домой и рассказать Кристине, в чем дело, чтобы она не тревожилась напрасно.

Они выехали рано утром, рассчитывая около девяти часов быть у волостного правления. Не зная, какое будет задание, Катит взял с собой лопату, топор и связку веревок.

Было теплое солнечное утро. В траве сверкали капли росы. В поле и кустах щебетали птицы, учились летать молодые скворцы, и, нужно отдать им справедливость, с неплохими результатами, — ни лисичка-сестричка, ни вышедший на охоту кот ничего не смогли бы поделать с этими представителями младшего поколения скворцов.

Кое-где крестьяне косили траву, используя утренние часы, когда коса лучше всего берет. Катит говорил косцам: «Бог в помощь», обменивался с каждым из них несколькими словами о погоде, здоровье и ехал дальше.

Карлуша давно нигде не бывал. Когда телега выехала на шоссе, мальчик с жадностью окинул взором обширный мир, раскрывшийся его глазам. Изредка на шоссе показывались гитлеровцы на мотоциклах, в автомашинах, некоторые на велосипедах. Карлуша смотрел на них со сдержанным любопытством. Екаб Катит, заметив фашистов, издали сдергивал с головы шапку, и когда они проезжали мимо, он усердно кланялся. Некоторые кивком головы или движением руки отвечали на его приветствие, другие подозрительно приглядывались к крестьянину, а иные даже не поворачивались в его сторону и проносились на большой скорости мимо. Крестьянин с улыбкой смотрел вслед им и комкал в руках мятую шапку — он не надевал ее до тех пор, пока немцы не удалялись.

Карлуша выехал без шапки. Его пышные светлые волосы золотились, освещаемые утренним солнцем. Мальчика временами одолевало чувство стыда за отца: что уж он так усердно кланяется этим фашистам? Как будто они были невесть кто или знали его! Наконец, он не вытерпел:

— Отец! Ты бы лучше сунул шапку под сено — тогда не нужно будет ее все время снимать. Смотри, как я… кто ко мне может придраться?

— Ты этого еще не понимаешь, — отвечал отец. — Если на мне не будет шапки, фашисты не увидят, что я их приветствую. Нужно, чтобы они это видели.

— Зачем?

— Они будут хорошо думать о нас.

— Не все ли равно, что они о нас думают. Они ведь с нами незнакомы и не знают, где мы живем. Что они могут нам сделать?

— Не говори так, Карлуша. В жизни всегда надо смотреть вперед, думать о будущем. Сегодня он проехал мимо тебя, завтра обстоятельства приводят тебя к нему, и он вспоминает, что вчера видел тебя на шоссе и что ты его благопристойно приветствовал. Тогда ему становится ясно, что ты порядочный, надежный и хорошо воспитанный человек, и он обходится с тобой хорошо. Но попробуй ты не приветствовать его… Нет, лучше всегда по-хорошему. Слушай меня, и ты не ошибешься.

Шоссе круто повернуло налево, как бы стремясь навстречу проселочной дороге, которая сразу же за поворотом соединилась с ним.

— Что это? — вскрикнул вдруг Катит и от неожиданности даже остановил лошадь. И хотя вблизи не было ни одного солдата, он опять снял шапку, и его взгляд не мог оторваться от какого-то предмета, видневшегося впереди — в остром клине, где соединялись шоссе и проселочная дорога. Теперь и Карлуша посмотрел туда, и от внезапного потрясения у него онемели ноги: на краю дороги у телефонного столба, рядом с которым в землю был врыт другой столб, соединенный с первым перекладиной, висел человек. Это был молодой парень, почти мальчик. Руки его были связаны за спиной конопляной веревкой, ноги босы. На нем были только штаны и синяя трикотажная рубашка. Мертвец медленно поворачивался вокруг собственной оси, раскачиваемый утренним ветерком. В соседней роще нетерпеливо стрекотали сороки. По пашне разгуливали вороны и издали наблюдали за повешенным.

— Отец! — закричал Карлуша и в волнении схватил отца за плечи. — Ведь это Рейнис Скуинь!

— Это тот комсомолец? — спросил Катит. — Тот самый агитатор, что приходил к нам во время выборов?

— Да, отец… тот самый, — шептал Карлуша. — Он только на два года старше меня. За что его… так?

Катит разом натянул вожжи и принялся хлестать кнутом лошадь. Хотелось скорее миновать это страшное место. Лошадь поскакала галопом. Когда дорога свернула в кустарник и виселица скрылась из виду, Катит пустил лошадь легкой рысью.

— За что? — ответил только теперь он Карлуше. — За то, что комсомолец. Теперь ты видишь, как хорошо, что ты не вступил в комсомол. Возможно, что и ты бы там висел. Теперь же тебя никто не тронет. Всегда надо слушаться старших.

— Но разве за это надо вешать? — продолжал Карлуша. — Рейнис Скуинь был самым честным парнем в волости. Он ни одному человеку не сделал зла. Как ты думаешь, отец, разве это справедливо… разве это хорошо?

— Они, вероятно, знают, зачем это делают, — уклончиво проворчал Катит. — А тебе я дам хороший совет: ты много не болтай об этом Рейнисе… что честный, хороший и тому подобное. Еще подумают, что вы дружили и еще неизвестно что…

— Но ведь действительно дружили!

— Кто теперь должен об этом знать? — сказал отец. — Этим ты только накличешь беду. Оставь теперь Рейннса в покое, ему больше не нужна твоя дружба. Лучше подумай, как самому сохранить шкуру.

Карлуша вздохнул и долго молчал. Колеса громко стучали и поднимали пыль. Дорога спускалась вниз, в ложбину, склон которой был покрыт густым ельником. Дальше за ложбиной простирался лесной массив; там, на противоположной опушке, находился дом волостного правления.

Карлуша опять вспомнил Рейниса. Почему он не ушел с Красной Армией? Вероятно, не успел…

Дорога свернула в лес. Могучие зеленые деревья стройно поднимались над землей, вытягивали свои ветви навстречу солнцу, и такой покой, такая торжественная тишина царила в лесу, как будто ему не было дела ни до каких мирских бурь. Внизу, под сенью высоких деревьев, прятался папоротник, то там, то сям, внезапно, как маленькое чудо, из моха выглядывал ярко-красный подосиновик или подберезовик. Покачиваясь, как на волнах, через дорогу перелетел дятел, а в кустах орешника оживленно прыгала рыжая белка, хозяйственно прикидывая на глаз, какой урожай орехов можно ожидать этим летом.

Посреди леса левая сторона дороги в одном месте круто обрывалась, образуя изрытый песчаный откос. На краю этого обрыва стояли пятеро мужчин со связанными за спиной руками. Целый отряд людей, вооруженных винтовками, автоматами и пистолетами, преграждал путь. Катит оторопел и хотел повернуть лошадь обратно или свернуть в сторону. Эта встреча ему не понравилась, он начинал кое-что понимать — слишком уж ясна была ситуация там, на краю обрыва.

«На расстрел привели… — подумал Катит. — Посторонний глаз в таких случаях нежелателен. Те, что с винтовками, не очень обрадуются нашему появлению». Среди пятерых, что стояли со связанными руками, Катит узнал своего двоюродного брата Яна Иесалниека. Это был человек примерно одних лет с Катитом, только гораздо выше его ростом. При советской власти Иесалниек работал в комиссии по землеустройству и национализировал у кулаков лишние, сверх положенных тридцати гектаров, земли. Говорили, что он принят в партию.

«Ах ты, неразумная голова… — подумал Катит про своего родственника. — И почему ты не уехал, когда видел, что приближаются гитлеровцы? На что ты надеялся?»

Катиту не удалось уклониться от встречи с вооруженной группой. Его уже заметили. В тот самый момент, когда он хотел повернуть лошадь в лес, его остановил повелительный окрик:

— Обожди, Катит! Езжай сюда!

По голосу Катит узнал начальника айзсаргов Друкиса. Он опять носил свой старый мундир.

— Не знаю, как быть, господин Друкис-.— отозвался Катит. — Лошаденка у меня пугливая… как бы не понесла. Еще убьет кого-нибудь.

— Езжай, езжай, Пелите! — смеялись айзсарги. — С тобой ничего не случится, а твоя лошадка нам скоро будет нужна.

— Я еду на выполнение гужевой повинности… — пояснил Катит.

— Вот и прекрасно, — сказал Друкис. — Тогда ты свою повинность здесь и отработаешь. Не беспокойся — я сообщу Грантскалису, что мы тебя задержали и дали другое задание. Ну, как тебе нравятся эти молодчики? — Он указал на пленных у обрыва. — Один краснее другого. Трудно сказать, кто из них самый ярый. Как тебе кажется? Да вылезай же из телеги, разомни ноги.

Катит отдал вожжи Карлуше и слез с телеги. Следуя приказанию Друкиса, он взглянул на тех пятерых, которые, ожидая решения своей участи, стояли со связанными руками на краю обрыва. Самым старшим из них был Иесалниек; он стоял посередине группы, выпрямившись во весь свой громадный рост, и с видом полного безразличия смотрел поверх голов айзсаргов, куда-то вдаль. Направо от него стоял молодой плечистый парень с непокрытой головой и босыми ногами, в сильно поношенных брюках армейского латвийского образца — синий кант свидетельствовал, что они принадлежали артиллеристу; рубашка парня разорвана была в клочья и пестрела пятнами крови. Рядом с ним, опираясь на атлетическое плечо соседа, стоял бледный тонкий юноша, почти мальчик: не нужно было быть особенно наблюдательным, чтобы определить, что они братья — один зрелого возраста, возмужавший, второй еще подросток. По другую сторону Иесалниека стоял небольшого роста усатый милиционер в гимнастерке с сорванными петлицами и крестьянин лет тридцати в домотканной серой одежде и в постолах. Лица всех, за исключением подростка, заросли недельной щетиной и казались поэтому хмурыми и грязными. Видно было, что люди успели пройти через такие страшные муки, что даже сознание приближающейся смерти уже не волновало их. Ни один из этих пяти человек не пал духом и не просил пощады ни словом, ни взглядом.

— Ну, Пелите, что ты скажешь? — заговорил Друкис. — Солидная компания, не правда ли? Через полчаса они будут у преддверия ада играть в карты: кто проиграет, первым полезет в котел с кипящей смолой.

Смущенный и взволнованный, Катит смотрел на обреченных на смерть людей и мучительно соображал, как бы уйти из этого страшного места, прежде чем айзсарги начнут стрелять. Но он ничего не придумал и чувствовал, что находится в полной зависимости от Друкиса. О каком задании он говорил? Можно будет гужевую повинность отработать здесь… значит, нечего и думать об отъезде, пока все не кончится.

Катит почувствовал, как все его тело покрывается холодным потом. Он не знал, куда девать глаза.

— Да… — бормотал он. — Ну, да… господин Друкис.

Друкис что-то надумал. Он подмигнул айзсаргам, усмехнулся и сказал Катиту:

— Ты не желаешь поупражняться, Пелите? Неизвестно, представится ли тебе еще когда-нибудь такая возможность.

— Как «поупражняться»? — Катит обалдело взглянул на Друкиса.

— Ну, так — возьми и пошли одного из них на тот свет, — ответил Друкис. — Вот тебе автомат, возьми его и открой огонь. Мишенью выбери любого из этих пятерых. Я бы рекомендовал тебе вон того, долговязого, который стоит посередине. Это Иесалниек — ты должен знать его.

Иесалниек, вероятно услышав, что говорят о нем, повернулся к ним. Несколько мгновений его спокойный, острый взгляд как бы мерился силой с растерянным, смущенным взглядом Катита, затем на губах Иесалниека мелькнуло подобие усмешки, и он отвернулся. Катит опустил глаза и тяжело вздохнул.

— Господин Друкис… — мямлил он. — Это большая честь, что вы так… мне разрешаете… но я ведь не умею стрелять. На военной службе не служил… получил белый билет. Я ничего в этих делах не понимаю. Только не сердитесь… Я бы охотно выполнил, но что поделаешь, если не обучен таким делам.

Друкис вытаращил глаза и сделал сердитое лицо.

— Что? Ты отказываешься? Ты пренебрегаешь большой честью, которую тебе оказывают?

— Нет же, нет, я только…

— Как «нет»? — закричал Друкис. — Ты не желаешь стрелять потому, что заодно с ними! Если так, становись рядом с этими пятерыми. Вместе отправитесь на тот свет!

— Господин Друкис, зачем вы так говорите! — умоляюще воскликнул Катит. Он не заметил, как Друкис, усмехнувшись, перемигнулся с остальными айзсаргами, не понял, что над ним потешаются. — Вы же знаете, что я за человек. Понимаю ли я что-нибудь в политике? Кто может сказать про меня что-нибудь плохое… я…

— Довольно, хватит… — отмахнулся Друкис. — Нечего тянуть. Становись рядом с ними. Ребята, помогите Пелите отыскать свое место.

Два айзсарга взяли Катита под руки, отвели в сторону от дороги и поставили у обрыва, рядом с подростком.

— Стой здесь и не двигайся с места, — пригрозили они ему и вернулись обратно.

Катит упал на колени и жалобно посмотрел на Друкиса.

— Я не виноват, господин Друкис. Ни с какими коммунистами я никогда не связывался. Я не пошел работать членом исполнительного комитета, мои дети не вступили в комсомол… Я всегда дружил с такими, как вы, господин Друкис. Ну, помилуйте меня, дорогой господин! Ведь я же честный человек, вы это знаете. Что я могу поделать, если не умею стрелять. Если бы умел, я бы не стал упираться, а сделал бы все по вашему приказанию… Простите меня.

Карлуша все это время сидел в телеге, и никто не обращал на него внимания. Когда отца поставили рядом с теми, кто был приведен на расстрел, сердце мальчика дрогнуло. Он не мог сдержаться и громко заплакал. Иесалниек, за ним милиционер посмотрели в его сторону, потом к телеге подошел Друкис и приглушенным голосом сердито прошипел: «Не ори, молокосос! Неужели ты не понимаешь, что это шутка? Твоего отца никто не собирается расстреливать… только немножко попугаем».

Карлуша замолчал и, пораженный, наблюдал за происходящим. Когда отец бросился на колени и, хныкая, начал упрашивать Друкиса, Карлуша почувствовал, что его заливает горячая волна стыда; пятеро, которым действительно предстояло умереть этим утром и которые знали о том, что они скоро умрут, стояли и спокойно смотрели на своих палачей, и никто из них не просил пощады, тогда как отец… он валялся в дорожной пыли и выпрашивал прощение, унижался.

В эту минуту Иесалниек еще раз посмотрел на Катита и проговорил так, чтобы все слышали:

— Стыдись, Екаб. Если уж нужно умереть, то умри так, чтобы твоим детям не приходилось краснеть за тебя. Что они могут нам сделать? — кивнул он головой в сторону айзсаргов, и его голос сделался громче; каждое слово, как пощечина, хлестало по лицам палачей, и они дергались и вздрагивали, как бы физически ощущая удары, а красные пятна на их щеках сменялись бледностью. — Расстрелять? Это они могут. Но уничтожить нашу правду, победить наше дело они не в силах. Они бессильны сейчас и во веки веков. Мы победим, настанет день, когда народ потребует отчета за все причиненные ему обиды. Ведь с нами партия и Сталин! Советский народ победит! А вы, мелкие кровожадные хорьки, вы не избегнете расплаты! Не долго осталось вам бесноваться!

— Что? Как? Ты осмеливаешься… — сиплым от душившей его злобы голосом захрипел Друкис. Он хотел кинуться на Иесалниека, его плечи тряслись от бешенства, но в эту минуту за поворотом дороги заревел мотор грузовика. Вслед за громадной машиной, наполненной солдатами, закручиваясь вихрем, неслось облако пыли. Заметив приближавшуюся машину, айзсарги отошли на обочину дороги. Друкис встал в положение «смирно» и приветствовал фашистов. Машина резко затормозила и остановилась рядом с повозкой. Карлуша на мгновение потерял из виду отца и остальных. Он дернул вожжи, проехал несколько шагов вперед и, когда стали видны выстроенные на краю обрыва люди, остановил лошадь. Отец, наконец, поднялся на ноги и, сгорбившись, стоял у дороги, не спуская глаз с Друкиса. Из кабинки шофера вылез длинный обер-фельдфебель с засученными рукавами куртки.

— Что здесь происходит? — резко спросил он. — Что это за люди?

— Это коммунисты, — поспешил разъяснить Друкис. — Мы их привели на расстрел. Сейчас будет исполнено, господин офицер.

Обер-фельдфебель сделал вид, что не слышит грубей лести, — не впервые подобострастные людишки называли его офицером. Он махнул рукой солдатам и что-то крикнул. Двое солдат с автоматами в руках выпрыгнули из машины и встали посередине дороги лицом к обрыву. Обер-фельдфебель зевнул и сказал Друкису:

— Я вижу, что вам с вашими людьми не справиться. Вероятно, нет опыта в таких делах. Мы поможем вам и покажем, как это делается. Готовы? — спросил он солдат. — Огонь!

— Господин офицер, один из них не подлежит расстрелу, — воскликнул Друкис. — Он только…

Но было уже поздно. Треск продолжительной очереди заглушил крик Друкиса. Шесть окровавленных тел упали в дорожную пыль. Рядом с другими, с застывшим на лице недоумением, навзничь лежал Катит.

— Что вы хотели сказать? — спросил обер-фельдфебель Друкиса, когда выстрелы стихли.

— Сейчас произошло небольшое недоразумение… — сказал Друкис. — Одного из них не надо было расстреливать. Мы его поставили рядом с осужденными просто так, чтобы попугать.

— Зачем вы его пугали?

Друкис в нескольких словах рассказал ему все. Обер-фельдфебель и солдаты слушали с большим интересом. Когда Друкис замолк, обер-фельдфебель расхохотался. Увидев это, солдаты тоже засмеялись.

— Не был коммунистом? Ха, ха, ха! Ну, святой Петр там наверху выяснит, кто кем был. В конце концов не такое уж большое несчастье. Одной латышской свиньей больше или меньше — не важно.

Они уселись в машину и уехали, и долго еще доносились громкие раскаты смеха. Прислушиваясь к ним, Друкис почувствовал некоторое облегчение.

— Обер-фельдфебель прав, — сказал он. — Ничего особенного не произошло. Стрелять-то ведь он отказался! Из одной породы с теми пятью был. Все произошло совершенно правильно.

— Конечно, правильно, — согласились остальные айзсарги.

Только теперь они заметили Карлушу. Бледный, оцепеневший, со сжатыми губами, мальчик глядел через дорогу на край обрыва, где на песке лежал Екаб Катит. Карлуша больше не плакал. Он ничего не говорил, только, не веря своим глазам, не мигая смотрел на труп отца.

Воцарилось неловкое молчание. Айзсарги избегали смотреть на Карлушу и друг на друга. Из этого неловкого состояния их вывел резкий, повелительный окрик Друкиса:

— Ну, чего смотрите! Грузите их на телегу, и свезем в лес! Слишком много чести будет, если мы этих большевиков похороним у дороги. Ну, мальчик, что таращишь глаза? Поворачивай свою лошадь и вылезай из телеги.

Карлуша понемногу освобождался от охватившего его оцепенения, но Друкису пришлось повторить свое распоряжение — только тогда мальчик понял, чего от него хотят. Расстрелянных положили в телегу и увезли в лес, метров на двести от дороги. Здесь айзсарги вырыли у подножия какого-то холма неглубокую, фута в два, яму.

Когда айзсарги потащили расстрелянных за ноги к яме, Карлуша собрался с духом и потянул Друкиса за рукав:

— Господин Друкис, я вас очень прошу… Нельзя ли свезти отца домой? Мы никому не скажем… похороним в углу сада у погреба. Разрешите, господин Друкис…

— Еще чего захотел! — вспылил Друкис. — Отстань! И попробуй кому-нибудь рассказать о том, что ты здесь видел, — узнаешь тогда. — Он выхватил револьвер и потряс им перед лицом Карлуши. — У меня очень легкая рука на такие дела. Ты намотай это себе на ус.

Карлуша замолчал и отошел.

…Под вечер Карлуша приехал домой. Он выпряг лошадь и отвел ее в загон, затем вернулся и убрал под навес амбара сбрую. И только после этого разыскал мать. Они уселись на скамейке возле дома и тихо заговорили. Кристина, подавляя рыдания, глотала слезы, а Карлуша, не выпуская из своих мальчишеских ладоней грубую рабочую руку матери, поглаживал ее. Когда все было рассказано и мать хоть немного успокоилась, Карлуша сказал:

— Этого нельзя так оставлять, мама… Отец всегда думал, что все люди добрые, но мы теперь видим, что эти добрые люди с ним сделали. Нельзя так оставлять… ни за что. Говорят, там, в большом лесу за Журавлиным болотом, есть партизаны, — я слышал, как айзсарги говорили о них. Вам с Ильзочкой придется некоторое время остаться вдвоем. Мне… надо идти.

Мать привлекла его к себе, прижала голову сына к своей груди и стала гладить. Оба молчали.

Ночью, когда стемнело, Карлуша вышел из дому. Он хорошо знал глухие, уединенные тропинки, которые вели в большой лес за Журавлиное болото. Он мог идти смело и решительно, зная, что не встретит на своем пути ни айзсарга, ни фашиста. Он очень спешил, чтобы скорее попасть к партизанам и вместе с ними отомстить за отца, Рейниса Скуиня, Иесалниека, за всех остальных… за весь народ… и чтобы бороться с теми людьми, которые не были добрыми.

1949

Самое ценное© Перевод Я. Шуман

В субботнее утро, когда Микелис Вимба и еще два члена рыболовецкой артели «Коммунар» вышли в море — выбирать заброшенные сети для салаки, — «цельсий» показывал всего лишь пять градусов ниже нуля и погода была такая тихая, что рыбаки не сочли нужным брать с собою парус. Товарищи Вимбы, сорокалетний Эдгар Андерсон и восемнадцатилетний комсомолец Паулис Салтуп, считались отличными гребцами, а Вимба сидел на руле. Сети были заброшены километрах в трех от берега. Через каких-нибудь полчаса рыбаки достигли опознавательного буйка первого порядка и начали выбирать сети в лодку. Улов обещал быть хорошим. Больше всего рыбы попало в сеть, которая стояла мористее. Вместе с салакой на сланях лодки кое-где трепыхались мелкая треска и бычки.

Управившись с первым порядком, рыбаки снова взялись за весла и приблизились к следующему — всего им надо было выбрать три порядка сетей. Прошло больше часа, пока все сети очутились в лодке.

Целиком погрузившись в работу, люди не смотрели по сторонам и не заметили, что между лодкой и берегом, подобно подгоняемой легким ветерком дымке, все больше и больше сгущалась охладевшая испарина моря, похожая на туманную мглу.

Первым это заметил Андерсон. Уложив в лодку последний буй с черным флажком, Андерсон похлопал себя по бокам, чтобы согреть руки, и потянулся, выпрямляя затекшую спину. Вдруг его худое, гладко выбритое лицо озабоченно вытянулось.

— Гм… — проворчал он. — Море парит. Берега не видать.

— Давайте-ка скорей домой, — сказал и Вимба. — Скоро пропадет всякая видимость.

Но они и сейчас ничего не видели. Дымчатая мгла сгущалась с каждым мгновением все больше, и скоро морские испарения так уплотнились, что далее двадцати шагов ничего нельзя было различить.

Андерсон с Паулисом снова взялись за весла. Вимба правил наугад, выбрав, как он думал, самый короткий путь к берегу. Когда вот-вот сквозь завесу мглы должны были показаться темные контуры берега, Вимба достал лот и измерил глубину.

— Тьфу ты, нечистая сила… — разозлился он, вытаскивая бечеву лота. — Двенадцать саженей!

Сети были поставлены на глубине восьми сажен. Значит, они отошли от берега еще дальше.

— Сейчас самое разумное — выбросить якорь и остаться на месте, — предложил Андерсон. — Иначе занесет нас черт знает как далеко от дому.

— Я тоже думаю, что это самое разумное, — согласился Вимба.

Андерсон поднялся, достал якорь и выбросил его за борт. Когда якорь зацепился за дно и веревка натянулась, Андерсон опустился на банку и закурил папиросу.

— Так… сели… — Он сплюнул. — Поди узнай, как долго придется проторчать здесь.

Вимба молчал, только грубой натруженной рукой погладил свою рыжую бороду и, погрузившись в думы, пристально всматривался в непроглядную мглу. Он слыл бывалым рыбаком, и за свою долгую жизнь ему не раз приходилось попадать в самые затруднительные положения. Он знал по опыту, что при охлаждении моря эта испарина иногда висит над ним целыми неделями, пока задует более теплый ветер или, наоборот, мороз усилится настолько, что вдоль берега образуется ледяная корка. Но что хорошего можно ждать от оста, который с прошлой ночи дал почувствовать свое леденящее дыхание?

— Неужели к вечеру все же не прояснится?.. — пробормотал он. — Если будут видны звезды, то мы и ночью найдем берег. Не впервой…

— Да, не впервой… — саркастически отозвался Андерсон.

Паулис Салтуп, юноша среднего роста, уже третий год являющийся единственным кормильцем больной матери и двух маленьких сестренок (отца убили гитлеровцы, когда отступали берегом залива на юг), понимал, что по молодости лет ему не следует вмешиваться в серьезный разговор, и все же не удержался:

— Если до утра не вернемся, нас начнут искать.

Сказав это, он невольно взглянул на Андерсона, чувствуя, что тот сейчас же возразит и опять расскажет что-нибудь о своих приключениях и наблюдениях по ту сторону Атлантического океана. В молодости Андерсон проплавал на кораблях более десяти лет, некоторое время жил в Америке и два года работал на рыболовецких паровых суденышках, промышлявших на Ньюфаундлендских отмелях, о чем любил вспоминать и рассказывать к месту и не к месту. Человек, видавший на своем веку виды, мог себе позволить глядеть с известным скептицизмом на все происходящее вокруг, не восторгаться тем, что другим казалось достойным восторга и радости. В остальном он был неплохим человеком и во всяком случае хорошим рыбаком, знавшим свое дело и не боявшимся трудностей.

Предположение Паулиса сбывалось: не успел он закончить фразу, как Андерсон пожал плечами, скривил рот в ироническую улыбку, и через борт, описав кривую, полетел в море плевок.

— Будут искать? — ухмыльнулся он. — Экая нужда кому-нибудь болтаться в воскресный день по морю. Если бы мы ушли на моторке, тогда дело другое. Артель не захотела бы терять моторку, министерству тоже небезразлично, как выполняется план. А сейчас — что за беда, если сгинет какая-то старая сетевая посудина, которую все равно придется скоро пустить на дрова?

— А люди?.. — пытался вставить Паулис.

— Люди — вещь дешевая, о таких простых мужланах, как мы, голова ни у кого не заболит. Когда я последний год работал на канадском рыболовном суденышке, однажды мы очутились в зверском тумане. День и ночь звонили мы в колокола, трубили, выпускали ракеты, — неподалеку проходил большой трансатлантический путь из Европы в Америку. Несмотря на все сигналы, один лайнер днем наскочил на суденышко и пустил ко дну нашу старую калошу со всей командой и бочками, полными рыбы. Он даже не остановился, с его борта даже паршивого спасательного круга не сбросили. Еле живыми подобрала меня и еще одного товарища команда какого-то другого рыболовного суденышка, а остальных — поминай как звали… Когда корабль погибает, об отдельных людях заботы мало. Знаем мы, как в таких случаях нас ищут, как пытаются спасти.

И еще раз, как бы ставя точку, по прежней кривой пролетел через борт в море его плевок.

— То было в Америке, — не отступался Паулис. — А мы живем в советском государстве… Товарищ Сталин сказал, что самым ценным и дорогим капиталом в мире являются люди.

— Там посмотрим, насколько мы дороги и ценны… — проворчал Андерсон.

Воцарилось неловкое молчание. Всем захотелось есть, а хлеба никто не захватил — все были уверены, что к обеду вернутся на берег. Первым прервал молчание Вимба.

— Мороз крепчает. К вечеру защиплет еще сильнее. Мы замерзнем, как воробьи, если будем сидеть сложа руки. Надо шевелиться.

— Много ты здесь нашевелишься… — буркнул в ответ Андерсон, но тут же разыскал плицу[20] и вычерпал воду, скопившуюся на дне от мокрых сетей и просочившуюся в лодку сквозь расшатанные борта старой посудины. Остальные тоже не сидели без дела: сбивали лед с бортов, с весел, уключин и с полотна сетей, аккуратнее укладывали сети, поплавки и грузила, а когда все было сделано, взялись за весла и начали медленно грести.

Вимба вынул из сети несколько салак, выпотрошил и стал есть, макая сырую рыбу в соль, которую, по старой привычке, всегда брал с собой, уходя в море. Глядя на него, остальные тоже принялись потрошить салаку, и вскоре голод был несколько утолен. Вместе с тем вернулось и хорошее настроение, и все как будто успокоились. Чтобы скоротать время, рыбаки рассказывали о разных давних и недавних происшествиях в своем рыбацком поселке. Мысли Паулиса Салтупа, прислушивавшегося к рассказам своих старых товарищей, не задерживались на прошлом. Он думал о том, что есть, и о том, что будет. На рижской судоверфи строились две мощные моторки для их артели. Скоро он отправится на курсы и станет мотористом… а может быть, лучше поступить в техникум и получить более основательную специальность — тогда можно будет пойти на рыбообрабатывающий завод, руководить консервным цехом… Но это придется отложить на годик. Нужно заработать побольше, иначе матери и сестрам придется туго. А потом?.. Хоть раз в жизни ему хотелось попасть в Москву, повидать метро, Красную площадь, где происходят военные парады и демонстрации, где стоит Мавзолей Ленина, седой Кремль, где живет и работает товарищ Сталин…

Прошел вечер, наступила ночь, но в пасмурном небе не заблестела ни одна звездочка. Тихо шумели вокруг них застывающие воды моря. Устав от разговоров, рыбаки сидели на банках лодки и думали о своих семьях и товарищах на берегу — как они себя сейчас чувствуют, что делают? Сообщил ли председатель о происшествии министерству в Риге, или будет ждать до утра? Когда от мороза начинали коченеть руки и ноги, рыбаки хлопали себя по бокам, вычерпывали воду, гребли и возились до тех пор, пока не становилось тепло. Вимба выдирал из бороды льдинки, и все то и дело терли щеки, застывшие на леденящем зимнем воздухе. С одной стороны, было неплохо, что не поднимался ветер, но с другой — не повредил бы и умеренный бриз — от трех до четырех баллов, — тогда появилась бы надежда, что дымка разойдется и они скорее увидят землю.

Утро не принесло изменений. Море парило по-прежнему, было трудно определить, в какой стороне потемневшего неба находится солнце, и единственным звуком в море было шуршание волн.

За ночь Вимба смастерил из старой жестяной банки, которую нашел в кормовой части лодки, нечто вроде трещотки. По очереди били по ней уключиной, а в промежутках кричали:

— А-хой!

Но в плотной мгле все звуки замирали вблизи. Кроме того, и легкий береговой ветер не давал им долетать до суши, о местонахождении которой они не имели ни малейшего представления.

— А что, если еще раз попробовать добраться до берега? — заикнулся Андерсон.

— Попробовать, конечно, можно, если б только знать, где он находится, — отозвался Вимба. — Был бы у нас компас!

— Лучше оставаться на месте, — возразил Паулис. — Когда товарищи станут нас искать, они в первую голову прощупают все близи поселка, а если мы уйдем к северу или югу, им труднее будет найти нас.

— А ты все еще веришь, что кто-нибудь выползет сегодня в море? — усмехнулся Андерсон. — Ведь никого не видать! Если бы они вздумали нас искать, то мы уж, наверное, кого-нибудь заметили бы.

И он начал явно высмеивать юношу:

— Сейчас вся Рига только и думает о нас. В море вышли спасательные катера, а вдоль берега летают с юга на север самолеты. В поселке уже топят баню и вдоль побережья разъезжают, поджидая нас, машины скорой помощи. А в доме правления артели накрыт стол — на нем и жареное, и пареное, и бутылки с добрым вином, чтобы угостить трех самых дорогих в мире рыбаков, когда те наконец-то сжалятся над измученными заботами людьми и прибудут на берег. Чего ты, Паулис, хлебнешь — коньяку или портвейну? Ежели угодно — пожалуйста! — отведай шампанского и закуси черной икоркой…

— Перестань трепаться, — спокойно возразил ему Паулис. — Вот увидишь, Андерсон… у нас не Ньюфаундленд и не Америка.

— Что верно то верно, здесь не Америка, а только Рижский залив, — с ухмылкой согласился Андерсон. — И морозец здесь несколько сильнее, чем летом на Ньюфаундлендских мелях.

Они снова принялись потрошить салаку и закусывать, обмакивая ее в соль Вимбы, запас которой уже кончался, но утолить жажду было нечем — кругом целое море воды, а попить нечего.

Часов в десять они услышали гудение мотора в воздухе. Какой-то самолет, судя по звуку — на бреющем полете, пронесся над местом, где находились сейчас рыбаки. Напрасно кричали они и били уключиной в жестяную банку — окутанную туманом лодку нельзя было обнаружить с воздуха, да и шум мотора способен был заглушить более громкую сигнализацию, чем слабый звук их трещоток и голосов.

— Ну, разве я не говорил, Андерсон? — спросил Паулис.

Лицо Андерсона вытянулось и стало похожим на большую грушу, но он все еще не думал сдаваться.

— Это проще всего — выслать разведчика, — отпарировал он. — Полетает для виду над морем, пока хватит бензина, убедится, что ни черта не видать, и отправится домой на боковую.

— А вас там, на Ньюфаундлендских мелях, случалось, тоже самолетами разыскивали? — задал вопрос Паулис.

Андерсон не ответил.

Снова послышался гул мотора. И снова рыбаки кричали, били в банку, но металлическая птица незримо пролетела над ними, ничего не разглядев, и снова морские воды, булькая, плескались о борта лодки, как бы напоминая, что эта лодка и трое одиноких людей в ней являются их пленниками.

Еще дважды покружился над ними самолет и скрылся. Но около полудня во мгле резко завыла сирена.

— Это траулер! — воскликнул Андерсон. — Узнаю по звуку.

Он встревожился и засуетился. Недавний скептицизм с него как рукой сняло.

— Теперь давайте кричать и шуметь… может быть, услышат. Они нас ищут — не иначе.

— Конечно, ищут, — откликнулся Паулис.

Они снова стали кричать, колотили в жестяную банку, силясь рассмотреть хоть что-нибудь сквозь дымчатую мглу. Сирена временами затихала, и тогда становилось слышно глухое постукивание мощного мотора рыболовецкого траулера. Звук этот все приближался к лодке. Наконец, сквозь дымку над морем рыбаки различили темный силуэт траулера — он проскользнул мимо лодки метрах в пятидесяти, но шум мотора был так силен, что на траулере, наверное, не расслышали отчаянных криков трех людей. Если бы они догадались выключить мотор, то во всяком случае хоть крики рыбаков были бы услышаны.

Стук мотора удалялся. В тумане опять послышалось резкое завывание сирены. Андерсон присел на банку и подпер голову кулаками. Вимба достал плицу и не спеша начал вычерпывать из лодки воду. А глаза Паулиса Салтупа сверкали, как звезды ясной ночью, и сердце наполнилось теплом и невыразимой гордостью. О них думают, о них заботятся, предпринимают все возможное и невозможное для их спасения. Они не брошены на произвол судьбы — множество людей делают все, что в их силах, борются с туманом, чтобы помочь трем простым людям, находящимся в опасности. Они не могут погибнуть!

Через некоторое время траулер вернулся и снова совсем близко проскользнул мимо рыбацкой лодки. Когда он исчез и шум мотора заглох вдали, трое одиноких рыбаков уже не чувствовали себя брошенными. Есть связь с товарищами, с берегом, со всеми теми, кто находился в Риге, в Москве — повсюду, где жили и делали свое огромное дело советские люди.

В воздухе снова загудел мотор самолета. До вечера рыбаки слышали еще два раза сирену тральщика: первый раз — близко от себя, второй раз — подальше. Было ясно, что ищущие старались прощупать затянутое мглой пространство моря по поясам — ближе и дальше от берега.

— Кто знает, сколько они там извели бензина, — сказал Андерсон. — И сколько сегодня людей занимается только нами! Чем мы отплатим за это, когда попадем на берег? Прямо-таки неловко становится, что из-за нас у них столько хлопот. — После изрядной паузы он добавил: — Если мне будет суждено еще сойти на берег, всю жизнь буду работать, как зверь. Иначе нельзя…

«Если будет суждено…» Эта мысль все чаще вкрадывалась в их сознание, и каждый из них, по-разному и все же с одинаково острой тревогой, думал о своем бедственном положении. Это были не страх и отчаяние, которые лишают людей способности ясно мыслить и заставляют действовать необдуманно, это было напряженное бодрствование, когда человек с открытыми глазами всматривается в действительность, ясно видит ее трагизм, понимает свое бессилие перед обстоятельствами, но не перестает надеяться на благополучный исход. Полная опасностей работа с детства приучила их ко всевозможным непредвиденным трудностям и опасностям, и гибель в море являлась только одной из многих опасностей — самой большой потому, что ее не преодолеть.

И еще одну ночь провели они, мрачно бодрствуя в открытом море, больше всего опасаясь заснуть, так как для них это означало смерть. Как только кто-нибудь собирался уснуть, товарищи начинали расталкивать его. Жутким было море в непроглядной тьме, когда находящийся на корме не мог разглядеть своих товарищей, сидевших на средней банке лодки. Темень омрачала их думы, и мысли их были сейчас гораздо безнадежнее, чем днем. Рыбаки думали о неминуемой гибели, о своих родных и близких: как они будут жить без кормильцев, что станется с детьми и чего только не придется перенести любимым, если отец или брат не возвратятся с моря. Спокойнее и хладнокровнее всех казался Вимба, и если в ту ночь иногда и вырывался из его груди вздох, то был он настолько тихим, что товарищи его не слышали. Андерсон не скрывал своих забот и охотно делился с остальными. Чтобы рассеять мрачные предчувствия, он время от времени начинал рассказывать про всякие смешные события из жизни односельчан. И все же ночь была слишком длинной, а холод таким же безжалостным. Тяжелым гнетом давила усталость, и очень, очень хотелось спать; по сравнению с муками вынужденной бессонницы даже нестерпимая жажда казалась сущим пустяком.

Когда наступило утро, сон уже не одолевал их так, как ночью, и с сумрачным рассветом, проступившим из окружающей мглы, стало легче на сердце.

На третий день до обеда они слышали несколько раз гул самолета и сирену тральщика, но самого судна увидеть вблизи им не удалось.

После обеда подул довольно сильный ветер, и толстая завеса, скрывавшая рыбаков от тех, кто их искал, раздвинулась.

Вскоре к старой рыбацкой посудине приблизилась мощная моторка, и смертельно измученные рыбаки, чьи замерзшие лица походили на гипсовые маски, еще издали узнали своих товарищей, стоявших на носу моторки и приветственно махавших руками.

Вимба медленно перевалил через борт якорь, который казался ему тяжелым, как якорь большого корабля, хотя это был всего-навсего небольшой якоришка. Паулис улыбался так радостно и широко, как только позволяли ему застывшие щеки, а Андерсон, откинувшись на кормовое сиденье, всхлипывал, как ребенок, и совсем не стыдился своих слез, которые обильно текли по щекам, цепляясь за щетину бороды, быстро превращаясь в крупинки льда.

Спасенных рыбаков поместили в моторную кабину. И пока они отогревались, товарищи угостили их коньяком и глинтвейном, припасенным в термосе, и рассказали, что на берегу стоит легковая машина министерства и врач поджидает их со всякими лекарствами и мазями, а у Вимбы истоплена баня. Трудно было сказать, сколько людей поднято на ноги вдоль побережья и в Риге. Центральный Комитет Коммунистической партии Латвии и правительство все время следили за поисками лодки. О происшествии, кажется, известно даже в Москве.

Андерсон сидел рядом с мотором и не мог преодолеть глубокого волнения. Он прислушивался к словам своих товарищей, а в горле чувствовал ком и глаза то и дело становились влажными. Наконец, он тряхнул головой и тихо заговорил сдавленным голосом:

— Ну, это уж слишком, это чересчур… Стоило ли поднимать из-за нас такой тарарам? Ничего ведь такого из ряда вон выходящего не случилось, и в конце концов кто же мы такие — только простые, обыкновенные люди.

Но Паулис улыбнулся и заметил:

— Теперь ты знаешь, что у нас самое ценное?

Лицо Андерсона стало чрезвычайно серьезным и торжественным, когда он ответил:

— Знаю и запомню навсегда. И вперед постараюсь поступать так, чтобы люди не подумали, будто они спасли того, кого вполне спокойно можно было оставить в море.

Поздно вечером, когда врач оказал спасенным рыбакам первую помощь, после того как они попарились в бане и во всех подробностях рассказали о происшествии членам своих семейств, друзьям и товарищам по работе, — из Риги позвонили в правление артели и сообщили, что на всех троих уже выписаны путевки в санаторий и они могут прибыть туда уже завтра — легковая машина министерства отвезет их. И как ни ворчали Андерсон с Вимбой, что это ненужная роскошь и расточительность, и как ни пытались они заверить, что через несколько дней смогут снова выйти в море, — ни министерство, ни правление артели не приняло во внимание их возражений — им пришлось уехать в санаторий втроем.

1950