— А чтоб ваш же брат не надул потом.
— Не стоит же, паря, шкурка выделки: и с глазами надуют, не то с языком.
— Сам торговать стану, офенствовать.
— А господская воля на что делась?
— Да ведь я на волю отпущен...
— Ну так слушай слово мое: язык наш на работе самой только и в память идет; без того слова наши, что пузыри лопаются, забываешь. Хочешь, к торговле нашей приспособлю.
— Хитро, чай, не поймешь сразу?
— Погляди, может, и скоро дастся. Ведь и я сам не сразу же начал.
— Приучи, сделай милость!
— Пойдем в деревню со мной. Ужо через неделю у нас на селе Торжок будет: пойдем с коробком.
— Хорошо, согласен. Согласен хоть сейчас ехать!
— Ну и пойдем!
В неделю эту видел я офеню в домашнем быту; видел, как буйно пьянствовали те из офеней, которые приходили домой только на побывку и на отдых и действительно ничего больше не делали, как только опоражнивали штофы и полуштофы. Приятель мой пристал к землякам с выигрышным полуведром, но тотчас же и отвалился, только почуял, что ведро уже кончено. Живя и налаживаясь около дома, он был бережлив и, что называется, скопидомок.
Через неделю мы уже шли с ним на Торжок: он с коробом за плечами я — с его аршином в руках. Памятны мне и безутешная, тоскливая местность, по которой мы шли; пыльная дорога, в деревнях ломаные гати, прорезывающие дорогу по болотам; ржавые болота эти — топкие, сырые, сырые даже в то время, когда два почти месяца стояли жары невыносимые, породившие значительное число лесных пожаров за Волгой н на Волге. Длинные заводи по этим болотам, — заводи, которые то кажутся решительным озером, то без всякой видимой причины, узятся в реку, иногда в ручеек, который соединяет одну заводь с другой, и так как будто в бесконечность. Там, где заводь уже, встречали мы мостик утлый и трясучий (и ездят по нем, да мало — и то храбрецы), за мостом находили мы опять изрытую, крепко подержанную гать с погнившими бревнами, с кое-как умятым и прилаженным валежником. Выходили мы в ложбину сухую и душистую от недавно скошенного сена; тащились в гору, по большей части глинистую и невысокую, на которой думал я встретить родную рожь с васильками, ячмень, пшеницу, но встречал только плохо принявшиеся кустарники, словно после сильного лесного пожара. С горы мы опять спускались в ложбину и опять шли по болоту.
Я начинал изнемогать, уставать с непривычки: шли мы уже двадцатые версты. Надавленные плечи (хотя и не было на них никакой тяжести) болезненно ныли; подгибались колени, слышалась острая боль в пятках и подошвах. Выломил я себе палку, стал опираться — не помогала и она. Товарищ мой весело шел, забирая привычными ногами, шел в гору; я отставал от него, и отставал на значительное пространство. Хотел ложиться, но слышал с горы предостерегающее наставление:
— Не ложись, все дело испортишь: не дойдешь потом; это уж работа такая — знаю я ее!
«И кому знать?» — думал я и кричал ему в свою очередь снизу:
— Не могу идти, умираю!
— Раньше смертного часу не помрешь. А ты понатужься, укрепись еще — недалечко: верст с пяток осталось. У бабушки Лукерьи горяченьким всполоснемся: щец потреплем, молочка — важно будет!
— Сил моих не хватает!
— Была, знать, у тебя сила, когда мать на руках носила; ты бы по-моему песню запел.
— Голос не пойдет.
— А ты попробуй! Не такую, стало быть, песню пел.
— Всякие пробовал: не выходит.
— А выходит, значит, то, что в дороге ты иди ровным шагом, не прибавляй, не укорачивай его: хорошо будет.
— Слыхал я и это, да теперь уж поздно.
— Поздно потому, что село близко. А то мужики-богомольцы, слыхал я, на траву ложатся и ноги кверху вздымают, что оглобли: отливает кровь — помогает.
— Ия так же сделаю.
— Не смеши, Христа ради! На извозчичью телегу похож станешь: вороны закаркают.
Но вот наконец и село, и бабушка Лукерья с горячим, и теплые полати, и крепкий сон; вот и Торжок в полном цвету и разгаре, по обыкновению, шумливый, живой и разнообразный. Приладили и мы из досок прилавок, вколотили четыре кола; навес от дождя и солнышка сделали. Разложили на прилавке вздор всякий: для баб и девок пуговки, петельки, ленточки ярких цветов, а на пущий соблазн зеркала раскрыли с портретами Рюрика с молотком, Святослава с мечом; для большаков — кожаные кошельки с изображением взятия Варшавы с одной стороны и Паскевича с другой; для попадей и поповен — стеклянные ящики, нитки бумажные, шелк, коробочки с бисером, наперстки, колечки: и серебряные и волосяные с бисером, цыганского дела, курительные свечки московского дела и проч., и проч. Принес мой хозяин всего товару на 62 рубля сер., а продал на 129, умея и обмануть вовремя, и надуть подчас.
Не входя в подробности этого дела, полагая их предметом особой статьи, я останавливаюсь только на самом процессе работ, на той обстановке, которая сопровождала их, и потому продолжаю.
Возвратившись с ярмарки, я жил у приятеля-офени еще два дня — гостъбы на слитки, как назвал он, — два дня последние, прощальные, как думалось мне самому, потому что меня блазнило ближайшее село, в котором жили офени, прибывшие на побывку. Это были дальние приказчики крупных хозяев, а не офени-мелкота, как мой приятель и его соседи. Тем же дешевым и легким путем пешего хождения пришел я туда, но не мог отыскать себе квартиры в доме с офенями; все светелки, отдельные от хозяйского помещения, достроенные обыкновенно над двором и воротами, все эти горницы заняты были гостями. Здесь гости эти, возвратившиеся домой после долгой разлуки, да еще вдобавок с порядочными деньгами и подарками в семью свою, гости эти жили и отдыхали от тоскливой, сосредоточенной, однообразной жизни приказчика на чужой стороне. В редком доме по этому случаю не была сварена брага и пиво, в редкой избе с раннего утра не стоял угар от множества приготовляемых кушаний, и масляных, и жирных; редкая деревня не наполнена была запахом жареного от начальной околицы с овинами до выездной околицы с башнями.
Видимо, и хозяева были рады гостям, видимо, и сами гости не поскупились расположить хозяев в собственную пользу. Загул и пьянство были всеобщие, начиная от дряхлых стариков и оканчивая ребятами-подростками 15 лет. Потчеванья и угощенья начинались с раннего утра, с того времени, когда подавались хозяйками плавающие в масле блины и оладьи; не переставали продолжаться они и в то время, когда все это снималось со стола, и заканчивались они обедом с бараниной, поросятиной, лапшой и пирогами. После обеда гости-офени обыкновенно спали, и, подкрепившись силами, сходились вечером у кабака или в другой избе, и снова пили и пьянствовали до поздней ночи. Восемь дней прожил я на новом месте и все это время видел только долгое и систематическое пьянство. Только ранним утром удавалось мне разговаривать с офенями этими о деле; в остальное время я слышал от них некоторые откровенные и закулисные подробности, но в редком и малом числе. Правда, что в это время доставались на мою долю такие сведения, которых я не мог доспроситься в трезвые минуты и никогда бы не добыл их прямым путем; но минуты эти были так редки, дожидаться их приводилось так долго и трудно! Они валились как с неба, совершенно случайно, как дальняя и мелкая подробность в долгой беседе, наполовину пьяной, наполовину безалаберной. В пьянстве офени распоясывались, но все-таки как-то лениво и скупо, как будто они опасались даже самих себя, боялись обязательно поделиться друг с другом теми данными, которыми удалось поживиться им самим при долгой практике и приглядке к делу.
Во всяком случае, внутренний быт офени развертывался передо мной широко, являл много новых черт и особенностей интересных и поучительных, открывал и обнаруживал иные вопросы, до которых хотелось допытываться вопросами же и личными наблюдениями. Вопросы эти цеплялись за другие и шли как будто в бесконечность. Работа моя становилась увлекательной и по самой легкости процесса ее, и по вероятности успеха, который казался и близким и возможным. Не нужно уже было прибегать к вопросам косвенным, сторонним: вопросы возникали прямо один из другого. Начальная робость и оглядка превратились в эти восемь дней в смелость и храбрость, и без оглядки и без уступки. Я спрашивал обо всем, чего мне хотелось; шел по приглашению не задумываясь; записывал, что хотелось и где приспевало это желание; офени трепали меня по плечу, целовались со мной, называли дружком, приятелем, и слова «холуй, лакей, барский барин» употребляли как слова ласкательные. Я торжествовал; я готов был жить у них еще не одну неделю, да так бы и сделал, если б не налетело темное, дождливое облачко, которому суждено было омрачить ясный горизонт моей жизни в селе и разбить мгновенно все мои планы и предположения.
Дело было так. Я вышел на реку и, сидя на берегу, толковал с двумя ребятишками, в речи которых мне нравилась та своеобразность вязниковского говора, целостность которого от влияния городов и дальней стороны утратилась в разговоре их отцов. Бойкий из мальчиков особенно нравился мне своей наивностью и откровенностью. Ему было двенадцать лет, и отец его брал с собой на чужую сторону.
— Чай, и ты плутовать будешь? — спрашивал я.
— Нельзя без того, — отвечал мне мальчик смело и без запинки.
— Как же так?
— Тятька научит: он это умеет.
— Да ведь это нехорошо и грешно делать.
Мальчик посмотрел на меня во все глаза, в которых так и светилось сомнение и неверие в слова мои.
— Надуваньями денег не наживают; за надуванья в тюрьму сажают, в Сибирь посылают.
— У тятьки денег много; в тюрьму садят за долги, слышь, а в Сибирь посылают, кто убьет кого.
— От кого же ты узнал все это?
— Все сказывают. Я давно это знаю.
— Что ж они говорят?
— Да говорят, что нельзя не обманывать, потому народ очень глуп.
— Какой же народ!
— Всякой. Пуще-то, слышь, всех, барыни глупы очень: их, сказывают, обманывать всех легче, на до-де только поддакивать им. Товары выкладывать им все напоказ: беспременно, сказывают, выберут тогда...