Том 5. Письма из Франции и Италии — страница 3 из 83

 – Гегель, Гёте – все это последние могикане. А когда совсем вымрет старая «Юная Германия», вы увидите – кухня не устоит.

Разумеется, если б германская диета занялась диетой Германии и приказала бы, пока можно, отвести, ну хоть в Техас, благо он еще в моде, всех немецких кухарок и заменить их парижскими cordon bleu[13], успех был бы невероятный.

Шутить нечего этим: органическая химия гораздо важнее в политическом отношении, нежели думают. Собственно, вопрос о пролетариате – вопрос кухонный, вопрос социализма – вопрос пищеварения.

Понимая таким образом важность питания, скажем смело, скажем со всей высоты сильного убеждения: проклятие вам, густые супы, как наша весенняя грязь; пресные соусы, как драмы Бирх-Пфейфер; проклятие пяти тарелочкам, на которых подают (между вторым и третьим блюдом!) селедку с вареньем, ветчину с черносливом, колбасы с апельсинами! проклятие курам, вареным с шафраном, дамфнуделям, шарлотам, пудингам, переложенным на немецкие нравы, картофелю, являющемуся во всех видах! проклятие, наконец, корице, гвоздике и лавровому листу, который так не пристал к челу этих москотильных кушаний!.. Вы, Мартин Лютер и филология сделали много вреда Германии.

Недаром я сказал, что комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна: именно там немецкая кухня приближается к единой и нераздельной кухне; нет худа без добра: в печальное время от 1793 до 1814 рейнская кухня подвергалась сильному влиянию французских поваров, ниспровергнувших во многом нравственно-безвкусный и семейно-пресный характер германских яств. Двадцать один год не шутка, много французских блюд приняла немецкая кухня на свои рейнские очаги и плиты, и они остались на них вместе с Наполеоновским кодексом. Я в Кёльне пообедал первый раз после Москвы, и за это его полюбил, – вот как потребность любви развивается, когда человек сыт… И Рейн славная река! Глядя на нее, забываешь, что она была несчастным поводом, конечно, прекрасной по чувствам и трогательной по патриотизму, но скучной и несколько насмешливой песни:

Sie sollen ihn nicht haben…[14]

Оно конечно, Рейн жаль отдать хоть кому, – посторонние люди не умели никогда пройти, не остановившись перед ним, представители всех эпох европейской жизни приходили на рейнские берега и оседали на них; следы этих людей, этих эпох так и наслоились по течению реки. Пройдитесь по одному Кёльну – чего тут нет: несокрушимые стены, тяжелые романские церкви, колоссальный образчик готического собора, дом тамплиеров – мрачных воинов-монахов, угрюмо стоящих на пределах феодализма и централизации; коллегиум иезуитов, мрачных монахов-воинов, угрюмо стоящих на пределах папизма и Реформации; церкви времен Возрождения; присутственные места, устроенные во время владычества единой и нераздельной республики; новые фортификации, напоминающие наполеоновскую эру, и, наконец, леса около собора, свидетельствующие о теперешней Германии медленным производством средневековой работы современными руками. Везде воспоминания, везде легенды, – взгляните наверх: из четвертого этажа выглядывают две лошадиные головы из белого мрамора – тут было чудо; взгляните вниз: вот место, где Христос явился несколько столетий тому назад молившемуся отроку и взял у него яблоко.

Много жил этот край! Много жила вообще Европа. Десятки столетий выглядывают из-за каждого обтесанного камня, из-за каждого ограниченного суждения; за плечами европейца виден длинный преемственный ряд величавых лиц, вроде процессии царственных теней в «Макбете».

Чего и чего не было на Рейне между тем временем, когда Карл Великий на закате своих дней сиживал на известном ахенском стуле, и тем, когда на том же стуле отдыхала после прогулки женщина с огненными глазами, смуглая креолка – императрица французов? А прежде? А с тех пор? Седые, почернелые памятники дают Европе слишком аристократическую физиономию, оскорбительную для того, кто не имеет столько блестящих предков и столько великих преданий. Иногда как-то не по себе нашему брату, скифу, середи этих наследственных богатств и завещанных развалин; странно положение чужого в семейной зале, где каждый портрет, каждая вещь дороги потомкам, но чужды ему; он смотрит с любопытством там, где свои вспоминают с любовью; ему надобно рассказать то, что те знают с колыбели.

А с другой стороны, разве родина нашей мысли, нашего образования не здесь? Разве, привенчивая нас к Европе, Петр I не упрочил нам права наследия? Разве мы не взяли их сами, усвоивая ее вопросы, ее скорби, ее страдания вместе с ее нажитым опытом и с ее нажитой мудростью? Мы не с пергаментом в руке являемся доказывать наши права… да мы их и не доказываем, потому что они неотъемлемы; завоеванное сознанием законно завоевано, его не исторгнешь никаким безумием. Былое наше бедно; мы не хотим выдумывать геральдических сказок, у нас мало своих воспоминаний, – что за беда, когда воспоминания Европы, ее былое сделались нашим былым и нашим прошедшим. Да, сверх того, европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность – крыша многоэтажного дома, для нас да для Северной Америки – высокая терраса, фундамент; его чердак – наш rez-de-chaussée[15]. Мы с этого конца начинаем. Как не вспомнить опять:

Dich stört nicht im Innern

Zu lebendiger Zeit

Unnützes Erinnern

Und vergeblicher Streit![16]

…И вот у меня в голове не Кёльн, не его собор, а длинный ряд изб да хрустящий снег… Мы выезжали из России зимою снежной, холодной, с коротенькими днями и со всеми неудобствами зимнего ухабистого пути, который выдают за дарованную нам природой железную дорогу; небольшой почтовый тракт, по которому мы ехали, соединяет два шоссе и идет частию по Псковской губернии, частию по Лифляндской; этот путь сообщения беден; две соседственные полосы не пришли через него к одному уровню, и каждая осталась при всех особенностях, как будто между ними тысячи верст. Ни по одной дороге нельзя встретить такую резкую перемену, как переезжая от псковитян к остзейцам. Псковский крестьянин дичее подмосковных; он, кажется, не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, – путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два-три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю; иногда вспомянут его дети или внучата гречневыми блинами в родительскую субботу; при новой ревизии его имя исключат из числа живых, потом и внуки поседеют; и, не будь рекрутской повинности, они бы так же, как предки их, ничего не знали о том, что делается в Питере, в России.

А разве жизнь привязанных к земле крестьян во всей Европе не так же проходила и исчезала, изнуренная работой, бесследно и невесело? Разве они не выработывали материальных условий для исторической жизни других сословий? Оно не совсем так, но если и так, то не забудем, что другие-то сословия жили. Когда вы в Генте останавливаетесь перед ратушей, когда смотрите на этот бефруа, сзывавший так часто своими колоколами граждан, вы понимаете, вы чувствуете, что за муниципальная жизнь кипела тут, и понимаете, что ей были необходимы и этот дом, поражающий величием и поэзией постройки, и эта башня, и эти соборы, и эти рынки с фронтонами и что даже амбар, где приставали рыбаки, по праву украсился барельефами; такие декорации шли к внутреннему содержанию. Таковы рыцарские замки, эти соколиные гнезда на скалах и горах. Рыцарская жизнь – жизнь вампира вниз – была пышна, страстна, благородна вверх. Но кому выработывал жизнь наш мужичок? Где у нас память другой жизни? Как жили помещики допетровского времени – кто их знает? Для этого надобно рыться в архивах, это вопрос антикварский. Господские домы сгнили, как избы, и исчезли вместе с памятью строителей, именья переходили из рук в руки, дробились, составлялись случайно, ненужно; помещики пили, ели, спали после обеда, парились, держали дворню и псарню…

Городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней; от былого остались только имена. Жизнь современного Новгорода, Владимира, Твери началась с утверждения провинций, с введения коллегиального порядка и определения штата чиновников. Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и, пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана; лучшего обвинителя старому быту не нужно. Воспоминания помещиков, их легенды примыкают к царствованию Екатерины II, к великим событиям 1812 года; о прежней жизни они ничего не знают; их настоящая жизнь однообразна, скучна, они как будто краснеют от нее и хранят в памяти и любят рассказывать свои поездки в Москву и Петербург и военную службу в молодых летах.

Жизнь, которая не оставляет прочных следов, стирается при всяком шаге вперед и упорно пребывает в одном и том же положении.

На Востоке, например, меняются только лица, поколения; настоящий быт – сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями, приносимыми случайностью – урожаем, голодом, мором, падежом, характером шаха и его сатрапов. У такой жизни нет выжитого, keine Erlebnisse[17], – быт азиатских народов может быть очень занимателен, но история – скучна. Мы имели против Азии великий шаг вперед: возможность, понявши свое положение, отречься от него; невозможность влачить ску