I ПРЯНИКИ
Сосед Пришвин, пропадавший с самого первого дня в Таврическом дворце — известно, там в б. Государственной Думе все и происходило, «решалась судьба России» — Пришвин, помятый и всклокоченный, наконец, явился.
И не хлеб, пряников принес — настоящих пряников, медовых!
— По сезону, — уркнул Пришвин, — нынче всё пряники.
К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.
Один полк привел «великий князь» — и об этом много разговору.
С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —
— чтобы передать Родзянке.
Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —
— Родзянку.
Родзянко — был у всех на устах.
И в то же самое время в том же Таврическом дворце, где сидел этот самый Родзянко, станом расположились другие люди во главе с Чхеидзе — «Совет рабочих и солдатских депутатов».
Тут-то, — так говорилось в газетах, — «Керенский вскочил на стул и стал говорить — »
Я заметил два слова — две кнопки, скреплявшие всякую речь, декларацию и приказ той поры:
— смогу.
— всемерно.
И Родзянко пропал, точно его и не бывало.
К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.
С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —
— чтобы передать Керенскому.
Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —
— Керенского.
Керенский — был у всех на устах.
И третье слово, как третья кнопка, скрепило речь:
— нож в спину революции!
А красные ленточки, ими украсились все от мала до велика, обратились и совсем незаметно в защитный цвет.
И наш хозяин, не Таврический и не Песочный, другой, таскавший меня однажды к мировому за то, что в срок не внес за квартиру 45 рублей — а ей-Богу ж, не было чем заплатить и некуда было идти! — старый наш хозяин — человек солидный, а такой себе бантище прицепил пунцовый, всю рожу закрыло, и не узнать сразу.
Носили Бабушку —
Вообще, по древнему обычаю, всех носили.
Жаль, что не пользовались лодкой, а в лодке и сидеть удобнее и держать сподручней.
Поступили, кто посмышленее, в есеры:
— в то самое, — говорили, — где Керенский.
«Бескровная революция, — задирали нос, — знай наших!»
«Бескровная, это вам не французская!» — дакали.
Демонстрации с пением и музыкой ежедневно.
Митинги — с «пряниками» — ежедневно и повсеместно.
Все, что только можно было словами выговорить и о чем могли лишь мечтать, все сулилось и обещалось наверняка — «пряники»:
земля,
повышение платы,
уменьшение работы,
полное во всем довольство,
благополучие,
рай.
Пришвин — агроном, человек ученый, в Берлине по-немецки диссертацию написал, Dr. M. Prischwin! — доказывал мне, что земли не хватит, если на всех переделить ее, и что сулимых полсотни десятин на брата никак не выйдет.
Я же никак не агроном, ни возражать, ни соглашаться не мог, я одно чувствовал, наседает на меня что-то и с каждым днем все ощутительней этот насед. И, не имея претензии ни на какую землю и мало веруя в пряники — наговорить-то что угодно можно, язык не отвалится! — карабкался из всех сил и отбивался, чтобы как-нибудь сохранить
свою свободу
самому быть на земле
самим.
И красную ленточку — подарок Николая Бурлюка, — надписав «революция», спрятал в заветную черную шкатулку к московскому полотенцу — петухами московскими мать вышивала, и к деревянной оглоданной ложке — памяти моей о Каменщиках, Таганской тюрьме.
— — остановился у Н. С. Бутовой в Москве в Успенском переулке. Жду С. П. И вижу, Ященко пришел. Так — моя кровать, а он на диване лежит. Входит Н. С. Бутова.
«Это небезызвестный профессор Ященко, — говорю, — пришел ночевать».
И мне очень перед Н. С. неловко: ведь она его совсем не знает!
А вот и утро — — я иду по Садовой мимо
С. В. Лурье на Землянку. Против церкви Николы Ковыльского два городовых и околодочный — и все в белом по-летнему. «Городовых уничтожили, а они стоят!», стал я против — рассматриваю. Но тут как пошел народ, как пошел — меня и оттеснили.
Барышня Пуга́вка тянет за руку, а в руках у Пугавки диплом, в трубочку свернут: хочется ей непременно, чтобы я посмотрел. А я не могу разобрать — ведь ночь! — ничего не вижу. Подошел к фонарю — «Ничего не понимаю!»
«Я кончила балетную ботаническую школу». Догоняю С. П. А меня мальчик да девочка нагнали.
«Мы дети Фриды Лазаревны и Я. С. Шрейбера!» «Вот, — думаю, — С. П. удивится».
— — девочка беленькая, на мышку похожа, а мальчишка черненький, а за ними борода треплется —
«Оторвалась, значит, от Якова Самойловича, самостоятельно теперь — »
Идет навстречу Пильняк: ноги серебряные, кончик носа серебряный — весь блестит. Оказывается, что же вы думаете, тоже ночевал у Н. С. Бутовой.
«И Гершензон, и Бердяев, все там». «Бедная, — думаю, — Н. С., этакую ораву!» И вижу Успенский переулок, церковный двор. Из квартиры Н. С. Бутовой выносят ковры. А Лев Шестов клетку несет.
«Ты, — говорит, — на мне ездил, теперь я на тебе покатаюсь!»
Помогаю какой-то ковер нести персидский. Вниз несли — очень тяжелый! — а когда донесли, очутился я наверху. Вхожу в комнаты, а следом за мной келейник из Андрониевского монастыря — он принес ветчины и хлеба —
«Тут кормить не соглашаются».
II ПАЛОЧКИ
Прачка, немка Лизавета, столько лет стиравшая у нас на Таврической, точная и аккуратная, на Остров ходить отказалась. Пришла другая; новая: на вид ничего, старый человек, поверить, казалось бы, можно.
И выстирала. Просит вперед денег ей дать.
— Ей-Богу, — говорит, — в пятницу гладить приду! Ну, дали ей денег, все — сколько полагалось, а она и надула.
Тут по двору ходит, скалится.
— Пойди, — говорит, — жалуйся! Куда пойдешь?
И вспомнился мне разговор со старшим дворником: принес постановление домового комитета.
«В доме у нас, — сказал он, — все идет дружно, только интеллигенция против!»
«Кто ж это?»
«Да вот сам хозяин... насчет земли не согласен».
Может, думаю, и эта старуха тоже насчет земли хлопочет — — только этажом ошиблась!
И еще вспомнилось, такое ж — со швейцаром.
«Вот землю теперь трудящимся, — сказал швейцар, — я тоже получу!»
«Зачем вам земля? Ведь вы всю жизнь в городе живете и не знаете, что с землею делать?»
А он подумал, и словно б и согласен, потом вдруг нашелся:
«Ну, я деньгами согласен получить».
Пошел я в парикмахерскую постричься и напоролся на митинг.
Главный мастер кричит:
— Теперь такое время, надо рвать. А то поздно будет.
И я подумал:
«А земля-то, пожалуй, и не причем, тут верно вот это — — а то поздно будет!»
Из парикмахерской шел так — по улице.
К красным флагам привыкли. Трамвайный путь расчищают.
На трактире надпись:
в виду свободы объявляю: мой трактир свободен для всех солдатов. Солдаты, приходите, кушайте, пейте бесплатно, а также желающие из публики. Да здравствует свобода!
Столпились кухарки.
Какой-то шутник из прохожих:
— Требуйте 98 рублей в месяц, а миритесь на 30-и.
Сам смеется. Но смех его — всурьез.
— Намедни тоже, выискалась барыня растрепа. Собирала по полтиннику, записывала в общество, тоже сулила 98 в месяц. И адрес указала на Фурштадской. А когда пошли, там такой и нет.
— Теперь такое время.
— А то поздно будет.
— Я не подданый, чтобы день и ночь работать! — угрожал кому-то ломовой.
Нестройно кучка народу — душ около сотни — демонстрирует мимо Исакия.
Два красных флага:
«да здравствует с-д. р. п.» и «земля и воля».
Царь вампир из тебя тянет жилы,
Царь вампир пьет народную кровь...
— Товарищи, присоединяйтесь! долой буржуазию! шапки долой! — выкрикивает без шапки.
А рядом солдат с ружьем:
— Сказано: шапки снимать. Снимай шапку!
Я снял шапку.
И какие-то два прохожих сняли.
И вдруг мне показалось, один из моих глазеющих соседей как гаркнет —
Бо-же ца-ря...
царь вампир из тебя тянет жилы,
царь вампир пьет народную кровь...
— Пойдем! — и оба пропали.
Смеркалось — весенняя тяжелая сумерь волной накатывала.
И я вспомнил, как в 14-м году в войну один поперечный поэт — А. И. Тиняков — тоже вот гаркнул на всю Фонтанку:
«Да здравствует император Вильгельм!»
Пение едва доносилось и только какой-то «рарпир» и «нарров» врывались в уличный шум.
Я надел шапку и пошел.
Нет, не в воле тут и не в земле, и не в рыви, и не в хапе, а такое время, это верно, вздвиг и взъерш, решительное, редчайшее в истории время, эпоха, вздвиг всей русской земли — России. Это весенняя накатывающая волна, в крути вертящиеся палочки — самое сумбурное, ни на что не похожее, весеннее, когда все летит кверх тормашками, палочки вертящиеся —
И я стиснулся весь, чтобы самому как не закрутиться такой палочкой.
Россия — Россия ударится о землю, как в сказке надо удариться о землю, чтобы подняться и сказать всему миру:
— Аз есмь.
— Но можно так удариться, что и не встанешь.
— Все равно, не хочу быть палочкой!
— Теперь это невозможно: или туда или сюда.
Я не все понимал, что говорилось во мне, и часто просто слов не было, а какая-то круть туда и сюда — обрывки слов.
А все сводилось: чтобы не растеряться и быть самим под нахлывающей волной в неслыханном взвиве вихря.
И что я заметил: звезды, которые я видел в канун, погасли, вихрь овладевал моей душой.
— Да, я бескрылый, слепой, как крот, я буду рыть, рыть, рыть —
Вечером сосед Пришвин рассказывал о всяких чудесах.
Рассказал о арестованных городовых, которые собрали между собой по подписке 215 рублей —
«на нужды революции».
И я себе представил, как эти городовые, усатые, в сапогах, а кто и в женском платье — и такое со страху бывало! — надо же как-нибудь выкручиваться... такое время —
«на нужды революции!»
— А в Царском на митинге городовой вышел в солдатском: «Я, говорит, иду на фронт, не все мы такие, зачем же на детей позор? Я могу быть убит!» «А когда будешь убит, тогда и говори!»
— А как же с деревней?
— Ничего, в деревню поехали: «тучи!»
— — едем в Москву —
«Чем чернее труд, тем больше прав на свободу, вы кто такой?»
«Я? — и не долго думая: — я, — говорю, — отходник: и в Киеве и тут приходилось...» «Получайте билеты».
Попали на Плющиху в Новоконюшенный к Льву Шестову.
Шестов над спиртовкой, поставил чайник. «Революция или чай пить?» И сам глазами смеется:
«Помолчи, — не дает ответить, — такое время, лучше помолчи».
На Зубовском бульваре на ларьке продают белые хлебы.
Я выбрал три хлеба — как большие рыбы.
«Сколько?»
«По рублю».
Схватил я у ларечника колун, да на торговку:
«По-рублю!»
«За все — 50 копеек».
А сама так смотрит — и задаром отдаст! — так, только одни сверлки — глаза. Опустил я колун — и всего-то у меня полтора рубля! — все и отдал.
III О МИРЕ ВСЕГО МИРА
Третья неделя и с каждым уходящим днем входит новое — жуткое.
И эта жуть представляется мне всё от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».
Углубляется революция, — так сказала одна барышня из редакции.
И как была счастлива!
Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.
— Революция или чай пить?
Другими словами:
— Стихия — палочки вертящиеся? — или упор, самоупор?
Те, кто в стихии — «в деле», — они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».
И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных — счастливых.
Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай — —
Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.
— Но грозой может и убить!
Пришвин — увлекающаяся борода, — так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», — Пришвин всё в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.
«В мясе-то копаться человечьем — все эти вертящиеся палочки — вся эта накипь старых неоплатных долгов — месть, злоба — весь этот выверт жизни и неизбежность, проклятия — революция — нос повесишь!»
Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные.
Я часто слышу, как старшая жалуется:
— Несчастье мое первое, что я живу в такое время.
А другая кротко все уговаривает:
— Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять все. И разве раньше лучше нам было?
— Да, лучше, лучше, — уж кричит.
И мне понятно:
«Как хорошо в грозу, какие вихри!»
И мне также понятно и близко:
«В мясе-то копаться человечьем — все эти вертящиеся палочки, — гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни — революция».
— Хорошо тому, кто при деле, а так — —
— Представляю себе, как вам трудно! — мне это та барышня сказала редакционная.
— Когда происходят такие исторические катастрофы, какой уж тут может быть счет с отдельным человеком! — на все мои перекорные рассуждения ответил Ф. И. Щеколдин.
— Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека, а человека топчет!
— Видел я на старинных иконах образ Иоанна Богослова, — заметил археолог И. А. Рязановский, — пишется Богословец с перстом на устах. Этот перст на устах — знак молчания, знак заграждающий.
— Бедные счастливые палочки, куда вихрь понесет, туда и летите!
Палочками разносились по белому свету семена революции.
А сегодня Пришвина и не узнать.
Сегодня — 14-ое марта: знаменательный день:
ко всему воюющему миру обратились с призывом о мире —
— Посмотрел я, — рассказывал Пришвин, — рожи красные: чего им? Какая война? Домой в деревню, к бабе. Конечно, мир.
И я почувствовал, что оживаю.
Ведь я словно умер, и вот опять родился, учусь говорить, смотреть —
Сегодня я в первый раз стал писать.
А какая весна на воле!
— — вижу образ Божьей Матери — венчик на образе из чистого снега; выдвигаю ящик бумаги достать и вытянул ногу — шелковая тонкая туфелька. А живем мы не в доме — над домом. Леонид Добронравов поет: Величит душа моя Господа!
IV ЖЕРТВ РЕВОЛЮЦИИ
О похоронах жертв революции говорили давно.
Спорили о месте: хотели первоначально на Дворцовой площади похоронить, да, говорят, Горький вступился, и постановили на Марсово поле нести.
Пугали всякими страхами: и то, что пулеметы будто на крышах не все сняты и, как пойдет процессия, тут и начнется стрельба; и того еще боялись, что нужен порядок, а как его сделать? — никто никого не слушает.
Накануне прибежала к нам во двор девчонка из соседнего дома, предупреждает не выходить на улицу:
— На 17-ой линии с седьмого этажа с крыши только что сняли пушку!
А случившиеся при этом страховоды подтвердили:
— Из Москвы в одну ночь пешком целый полк пришел: бегут с войны.
23-го марта ровно месяц, как началось.
23-го марта и состоялись похороны.
Без колокольного звона несли красные гроба.
А если бы знали, какой есть погребальный перезвон — в старых русских городах, в Сольвычегодске и нынче звонят, — большое искусство!
На Марсовом поле говорили речи и из всех запомнилось — В. И. Засулич:
«о втором издании русской революции».
Сумрачны были эти похороны, как и день сумрачный.
На углу 14-ой линии какой-то самозваный милиционер, пользуясь случаем — народ на похоронах! — залез в квартиру на самый на верх.
Была одна женщина в квартире с детьми, подняла крик. Соседи — одни женщины оставались — на крик бросились, навалились на «милиционера» и потащили вниз.
Крик поднялся на всю линию.
Собралась толпа.
— Голову ему снять мерзавцу!
Ну, а тот просит, винится:
— Не снимайте, — говорит, — головы моей! — просит.
Страшно, когда человек на тебя бросается, а страшнее того, когда схватят тебя, бросающегося.
— Голову снять!
Одно твердят, не слушают ничего.
Вот это-то и есть самое страшное: не слушают! — не слышат слов твоих.
Кричали, кричали — слава Богу! — повели в комиссариат.
Сумрачны были похороны и красное не красным, сумрачным смурило.
А когда наконец стали расходиться, все только и говорили, что о порядке.
И иностранцы, говорят, дивились нашему порядку.
— Первый смотр революционного пролетариата!
Скажу о порядке —
Чем-чем, а порядком мы всегда славились.
И летописный беспорядок — «наряда» будто нет! — и прославленная московская Ходынка, все это так — либо со зла, либо себе на уме сказано.
Через месяц в Саратове — все газеты облетело!
В Саратове на Петиной улице спозаранку образовывались хвосты — очередь перед публичными домами — публичные солдатские хвосты: 40 человек на одну женщину, как раз, стало быть, наоборот песни. И бывали случаи, что даже выскочит на улицу которая: «Спасите, больше работать не могу!» Ну, а уж зато порядок — такой был порядок, что иностранные корреспонденты, когда дознались, то не только дивились, а и завидовали: в Европе ничего подобного не бывало! Конечно, культурные-то народы без привычки полезли бы, как скоты, и передрались бы друг с другом из-за.
А еще позже в Ташкенте.
В Ташкенте самосудом прикончили Коровиченку. И когда лежал он на полу, истерзанный, при последнем издыхании, образовался опять-таки, скажу, хвост — очередь — пускали за 30 копеек по очереди плевать в лицо умирающему — хвост плевательный.
Шли, платили 30 копеек и плевали, и был порядок — математический.
V СВЯТАЯ
На почте какой-то мальчик с пачкою заказных писем уступал очередь одиночным письмам, и только когда все прошли, подошел к окошечку с своею пачкой —
— ко всеобщему удивлению!
Был у нас Вяч. Шишков, б. сибирский атаман, и денег предлагал и муки пообещал на Пасху —
— какая редкость!
Хлебные хвосты растут.
Говорят, скоро хлеба совсем не будет.
Лег я и лежал с открытыми глазами: столько наслушался я горьких жалоб, столько слез увидел, в глазах черно.
Благовещение праздновали три дня.
Лед не скалывался по улицам — лужи, кучи, грязь невылазная — что-то от Пензы, Вологды, Устьсысольска и никак не петербургское.
По чистоте Петербург был ведь первый после Берлина!
Увлекающаяся борода — Пришвин — с того самого дня, как кликнули клич о мире, ходил в раже и ничего не замечал, так и пер по грязище.
По-прежнему к Таврическому дворцу демонстрировали.
Но из всех демонстраций, о которых читали в газетах, всякому запомнилась демонстрация детей.
Они пришли, как водится, со всем весенним шумом, принесли «пифагоровы штаны» и «удельный вес», и что говорили, не знаю, а наказ им памятен:
«зорко следите за правительством!»
Пасха была ранняя.
И праздновали Пасху, кто сколько хотел. — Вот немцы, те сумели бы устроиться, а у нас только палка — без палки ничего. Так всё и распразднуют.
Пришвин как будто соглашался: бывалый, сколько лет жил в Германии, знает, что такое «немецкое дело».
— У немцев, посмотрите, едет ли желтый почтовый автомобиль, какая важность у почтового чиновника: Reichspost! — или обратите внимание на вагоновожатого, вам покажется, не простой вагон ведет он, а какой-то особенный, и случись что, все разрушится — Германия! — весь мир, или когда сдаешь заказное письмо, ведь с твоим письмом так мудруют — так наклеивают и подписывают, словно в твоем письме сама судьба — Германии! — всего мира. У немцев нет этого маленького дела, маленького человека — «должность моя маленькая, сам я маленький человек!» — нет этой нашей русской сгорбленности и пришибленности, и эту походку трусцой, семенящую, где вы ее там встретите? Да, такие не распразднуют свое добро.
Пришвин соглашался, но его будоражил и веселил этот взвих или, как твердил Иванов-Разумник, скифский вихрь, буря — пьянящая китоврасова музыка — безумье, когда все ни на что, а так — рывь, колебание мира, и все эти взвихнутые вертящиеся в вихре палочки — танец бурь, танец битв, крутящейся крути все круче и круче — танец революции.
А кроме того — Пришвин охотник — весна! — ошалел, потянуло на землю к траве и лесу.
На Пасху у нас все было — Шишков, как всегда, и мучное слово сдержал.
Встретили Пасху с Пришвиным.
На второй и третий день было большое сборище, как всегда.
Как всегда, Федор Иванович Щеколдин и Наталья Васильевна Григорьева, Леонид Добронравов, И. А. Рязановский, А. М. Коноплянцев, Р. В. Иванов-Разумник.
Приходил и Александр Александрович Блок — и это в последний раз был он в моей серебряной игрушечной комнате — в обезвелволпале (в обезьяньей великой и вольной палате).
Блок, для меня необычно, в защитном френче, отяжелелый, рассказывал о войне —
«какая это бестолочь идиотская — война!»
И за несколько месяцев — служил он в каком-то земском отряде — навидался, знать, и наслышался вдосталь!
И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случилось, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то.
А что-то шло — это чувствовалось — какой-то новый взвих —
Ведь и за этот месяц уж чувствовалось, что дальше так продолжаться не может, и можно на все решиться, только бы перемена и, что бы ни произошло, все будет лучше —
Я слышал, как одни ждали немцев, я скоро услышу, как другие будут рады Корнилову, а третьи — что бы там ни было — главное, конец войне! — и таких большинство, обрадуются Ленину и встретят Октябрь ладно.
VI ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
На четвертый день Пасхи умер доктор А. Д. Нюренберг.
Это первая смерть моего возраста — мы родились в один год и в один месяц.
Живой человек — бессмертный, казалось! — и в несколько дней всему конец.
Добрый он был человек — такими добрыми родятся только очень талантливые — и умница.
Лежал он на Фонтанке в тесной Кауфманской часовне.
Я пришел спозаранку.
Какие-то старушонки, спешившие за мной, — дорога к часовне путанная — стояли у стены, трясли головой, жалко смотрели красными от слез старыми глазами.
Много приносили венков и так цветы —
А эти старушонки ничего не принесли — они только сами пришли с Острова за Калинкин мост на Фонтанку — принесли свой непосильный труд и жалость.
Я помню, что-то он рассказывал о старушонках и о беде их несчастной, о своих соседях.
Я смотрел на желтый крепкий лоб — какой умный упор! Но глаза, закрытые плотно, не светили. И только брови — одна к другой — чернее еще чернелись.
И мне вспомнилось: приехал он однажды после приема, лег на диван в нашей тесной столовой — просто так полежать; я пошел к себе, занялся письмом и совсем забыл; вхожу зачем-то в столовую, протянул руки, чтобы на стул не наткнуться — чуть-чуть огонек от лампадки светит — а он с дивана тихонько руку да за ногу меня — = и поймал!
И с этих пор и не знаю, отчего это бывает, я почувствовал что-то такое доброе в его душе, и еще понял тогда же, и тоже не знаю, отчего это бывает, что одинок он в сутолке своего дела и, хоть большая гремит слава, а счастья нет и нету.
Старушонок совсем к стене прижали.
Все приходил народ — пациенты — очень много, всю часовню набили и венков много — весь в цветах.
Последние цветы — последний поклон молчаливый и — безответный.
Я все смотрел на желтый крепкий лоб и думал и тихо покорно мирился со смертью:
«в суете своего дела очень он устал, а теперь ничего не надо, вот и лежит спокойный непробудно — телефон не разбудит и торопиться некуда».
И еще думалось:
«трудно очень жить стало, так трудно, что просто иногда завидно — мертвому завидно: не могу я быть ни палачом, ни мстителем, ни грозным карающим судьей, и всякая эта резкость «революционного» взвива меня ранит и мне больно — моей душе больно».
На кладбище я не пошел — очень далеко, надо по железной дороге! — а проводил, как выносили.
И все я смотрел — провожал.
Венок из маленьких синих цветков, подвешенный на колеснице, подпрыгивая, лучился синим.
Солнечный весенний день.
VII МОЛЧАЛЬНИК
He все на Руси крикуны и оралы и не всякий падок на крик.
Сказать о русском человеке, будто пустым крикливым словом взять его можно с душой и сапогами, это неверно.
И не одна только примазавшаяся гирь и шкурническая мразь сидит нынче по русским городам и верховодит.
Приехал И. С. Соколов-Микитов, солдат — летчик с фронта — большой молчальник, слова не выжмешь.
— Какими, — говорю, — судьбами?
— Выбран делегатом в Совет рабочих и солдатских депутатов.
Ушам не верю.
— Кто же выбрал?
— Шестнадцать тысяч за меня, как один. Вот и послали.
И рассказал мне, как на собрании у них первыми крикуны повыскакивали и стали бахвалиться: кто чего может! А он, Микитов, молчком сидит, и только потом обмолвился, что, мол, зряшное это все бахвальство-то, ни шапками не закидаешь, ни горлом дела не сделаешь. И как стали выбирать, крикунов-то взашей, а его на атаманское место в Совет.
И вправду Соколов-Микитов большой молчальник и, коли скажет, бывало, с толком скажет, не даст в обиду и прок был.
Но скажу, что вышло: и не то что бы закричали его крикуны и оралы, но сам-то он перемудрил и до самого конца, как в моряки поступить балтийские, три месяца ходя в Совет, не проронил ни слова.
Слово — серебро, молчание — золото, а если уж чересчур, то просто — сом-молчальник!
VIII ТУРКА
А бывают на свете люди, и тоже про них не скажешь, что из породы они человеческой, ну, как рисуют человека на картинках «возрасты человеческой жизни», нет, это не человеки, а сказочные люди, о которых всякий в книжках читал — в сказках, и вопреки здравому рассуждению верил, что они на самом деле есть.
Я знал такого, кличка ему Турка. Туркой все его и звали — Илья по имени, по прозвищу Турка.
Обыкновенно появлялся у нас Турка перед наступлением какого-нибудь важного события.
И вот в апреле появляется Турка.
Турка рассказал о демонстрации, с которой он только что — первая в Петербурге демонстрация с черными флагами.
— Денег столько, сколько подымешь, а земли столько, сколько обежишь.
А заодно рассказал Турка и о приятеле своем, тоже турке, — не то в Рыбинске, не то в Кадникове.
Турка в географических названиях всегда путал и начнет другой раз про Чернигов, а сведет на Кинешму, тоже и в именах, а что. до численности уж подлинно обсчитывался — из одного выведет три, а из трех всю дюжину.
Так вот где-то в Кадникове жил-был этот турка Киреев Григорий Сильвестрович.
— Человек одинокий, жил Киреев тихо и смирно, торговал рыбой и одного дожидался в одиночестве своем — праздников: сначала Рождества ждет, потом Благовещения, потом Пасху и т. д. И вдруг нежданно-негаданно грянула революция и все перепуталось и так перевернулось, ни с того, ни с сего выбирают его в городские головы, и вся Кинешма от мала и до велика — «здравствуйте, пожалуйста, Григорий Еремеевич, быть вам головой!» Он и растерялся: еще б, головой!.. И в один прекрасный день после головинных поздравлений ясно почувствовал, что не одна, а целых две у него головы: одна собственная его, Киреева, которая ест кушанья и разговаривает, а другая — другая голова городская.
— Ах, Турка, Турка!
— И это бы все ничего, — продолжал Турка, — ну что ж такого, две головы, да хоть бы и три, я бы и девять носил, даже с девятью хор можно устроить и концерты давать: пою за десятерых! Но дело обернулось куда хуже, другая-то голова городская оказалась водяной: воду из нее льют, улицы поливают. Это его окончательно и сбило. И теперь собирается прямо из Ельца и со всем многочисленным своим семейством в Петербург: хочет представиться в петербургскую пожарную команду и послужить делу революции, как неистощимый и непрерывно действующий самополив!
Турка вращал огромными турецкими белками и в ус свой черный по-турецки улыбался.
— Ах, Турка, Турка!
Сколько ему, Турке, еще в жизни ночей!
Это из тысяча-и-одной-ночи прямо со страниц из картинки вышел он и очутился в России, а из России перекочевал в Европу, а из Европы в Китай, потом в Сибирь и опять в Россию.
Турка считал себя причастным к русской литературе; когда выходила замуж дочь Глеба Ивановича Успенского, Вера Глебовна, за Савинкова, он был шафером, а затем некоторое время жил в одном доме и по одной лестнице с Павлом Елисеевичем Щеголевым на Большой Дворянской, и кроме того любил посмотреть редкие русские книги в книжной лавке у Якова Гавриловича Новожилова.
Турка, окончив Петербургский университет и отсидев в Крестах за «беспорядки», поехал в Германию — Турка тоже «доктор», только не агрономические науки изучал он, как Пришвин, а по апретурному делу — химик.
Из Германии Турка вернулся в Херсон к отцу и занялся торговлей — в Херсоне первая была их лавка: всякие и самые тонкие английские сукна.
Турка во всех влюблялся и в Турку влюблялись, и было у Турки тысяча невест, а на тысяча первой Турка собирался жениться.
И не женился.
Сколько ни объяснялись, сколько ни говорили друг с другом, а до конца никак не могли договориться и по очень простой причине: Турка туг был на правое ухо, а невеста на левое с глушинкой.
Так и не женился.
А помер отец, осталось все Турке, как старшему, а Турка передал торговлю братьям, а сам пустился свое счастье искать.
Заманила его на восток икра — «красная кетовая икра!»
И повезло — на икре большое состояние нажил.
И уж собирался было в Японии дом строить из фиговых листиков, а мне сулил китайских богов и японскую разноцветную тушь, и вот случилась буря — кетовые корабли потонули, и уж в 4-ом классе прикатил Турка в Петербург, — начинай сначала!
И была его турецкая жизнь полна самых таких головоломных нечаянностей: то он какие-то гайки продавал, то табашным делом занялся, — но все как-то так выходило, что вот-вот на небеса взлетит, хвать, корабли ко дну, начинай сначала!
Когда началась война, Турка ходил к Зимнему Дворцу, стоял на коленях.
Турка просился в добровольцы, мешок собрал с бельем и сухарики припас, но почему-то ему отказали, и как ни добивался — отказали.
Ведь Турку заманивала война, как кета, как гайки!
А когда в 1916 году добровольцев запретили и уж больше перестали принимать, Турка бросил место — а место он занимал важное в Сибирском Банке — и, наперекор всяким запретам, опять пошел добиваться.
И приняли-таки, добровольцем угнали в Финляндию. — Турка торжествовал! Турка готовился «принять бой!» — но тут произошла революция, товарищи Турки, и не сговариваясь, тихо и смирно кончили войну и разбежались по домам.
И Турка кончил войну и вот появился —
Когда-то при открытии первой Государственной Думы Турка, чтобы пробраться посмотреть поближе, взял извозчика и поехал. А там около Таврического дворца ждали членов и, когда замечал кто особенно чтимых, выкрикивалась фамилия, и все враз бросались к извозчику или к автомобилю, вытаскивали и качали.
В сухопаром Турке был опознан Максим Максимович Ковалевский, и Турку качали при всеобщем одобрении и при дружном крике:
«Да здравствует Максим Максимович!»
И теперь при возвращении из Финляндии повторилось с Туркой то же недоразумение: когда подошел поезд, Турка не без робости выглянул из вагона, собираясь тихонько и не через вокзал, а путями пробраться на улицу, но к великому изумлению увидел на платформе огромную толпу, устремленную как раз к его вагону.
В Турке опознан был известный революционер Барладеан Алексей Георгиевич, которого ожидали из Женевы.
Турку вытащили из вагона — Турка цепкий, сопротивлялся, не помогло! — и на руках понесли через весь вокзал к автомобилю, окруженному сочувствующей толпою.
Но что всего чуднее: Турке говорили приветственные речи!
Турка по-восточному прикладывал руку то ко лбу себе, то к сердцу, держась золотого молчального правила.
Но в конце концов вынужден был нарушить молчание и сказал единственный стих по-турецки, единственно, что знал турецкого из Микаэля Тер-Погосяна:
айда илда
бир барым
аква уйма
чипиим
акаччиген
сен алдын
чойма сакла
чипиим
Все остались очень довольны и под крики: «Да здравствует тов. Барладеан!» — отвезен был Турка прямо в Таврический дворец.
— Только воспользовавшись нуждой, удалось сбежать, но с фуражкой пришлось расстаться.
Тут Турка вдруг стал на колени.
Тысяча-и-одна-ночные глаза его наполнились слезами, и, по-восточному прикладывая руку то ко лбу себе, то к сердцу, он повинился, что на демонстрации сам он не был, а только слышал.
Явидел, тысяча-и-одна-ночная душа его рвется прямо под черный флаг —
— — я спросил: как же их хоронят? — А хоронят так: на нос мокрую тряпку, а едят они черный хлеб с молоком — —
IX ЛЕНИН ПРИЕХАЛ
Разговор один слышишь, у всех одно:
— о Ленине.
Забыли Совет рабочих и солдатских депутатов, грозу и страх, забыли Чхеидзе, председателя Совета — все пропало —
— один Ленин.
— Ленин приехал, ну теперь начнется!
— Что-то будет: Ленин приехал!
«Ленинец» — вот что стало грозою и страхом —
— большевик.
В трамвае насторожились.
И не знаю, за что, а должно быть, вид у меня такой, ехал я тихо, а меня хотели вывести.
— Таких надо за шиворот тащить! — кричала какая-то дама.
Вот уж подлинно, у страха глаза велики.
— Если Ленин от Болотникова, Блейхман от атамана Хлопка! — сказал археолог Иван Александрович, переводя события современные на Смуту XVII века.
А сегодня наш швейцар заявил, что он тоже большевик:
— Мое социальное убеждение такое, что каждый должен помереть на своей собственной постели.
Мне надо было на Невский, вскочил я в трамвай и поехал.
И все ничего. Заглядывали с любопытством на волю: обгоняли трамвай броневики — солдаты с винтовками.
Но не верилось, чтобы произошло что-нибудь — февральской тревоги не было.
Возле Зимнего дворца трамвай остановился.
И я увидел тот Финляндский полк, который пугал меня в феврале перекатывающимися шариками — стрельбой неугомонной.
Вся власть советам!
Без аннексий и контрибуций!
Да здравствует мир между народами!
Долой Милюкова!
Храните юную свободу!
Плакаты — надписи несли высоко над головами — всем видно:
— Вот, подлецы, Ленина им надо!
— Началось! При чем Милюков?
— А вы читали, что сказал Милюков?
— Что ж он сказал?
— Война без конца.
— Не без конца, а до победного конца.
— Я не русский, но мне вчуже стыдно за Россию: что у вас делается!
— Вон — вон из вагона!
Поднялся шум: кричал и рабочий, кричал и господин, кричала и дама — одни заступались за иностранца-офицера, другие поддерживали рабочего.
— Уходите! Сейчас стрелять будут! Милиционер вошел в вагон и кончил все споры. Пришлось вылезать.
Демонстрация шла по Невскому — —
Вся власть советам!
Без аннексий и контрибуций!
Да здравствует мир между народами!
Долой Милюкова!
Храните юную свободу!
Часа через два, когда все окончилось и без всякой стрельбы, я возвращался домой. Трамвай битком набит.
— Вино грабили солдаты!
— Это не может быть, солдаты?!
— Как же не солдаты, сама видела: родной племянник. — Нет, так нельзя! — рабочий повернулся к солдатам, — Щегловитов сидит в Петропавловской крепости, а Милюков с ним чай будет пить. А нам надо такого, чтобы со мной пил.
Вся власть советам!
Без аннексий и контрибуций!
Да здравствует мир между народами!
Долой Милюкова!
Храните юную свободу!
Много говорили и пугали.
Но у меня не было того чувства, чтобы совершилось что-нибудь, произошел бы сдвиг.
Что ж, долой Милюкова, а кого на место Милюкова
— И как была война, так война и останется.
И опять начнется — опять финляндский полк — опять «долой» — —
— Ленин возьмет верх, посмотрите! — сказала С. П.
Но этому никто не верил.
— — какая-то женщина обирает билетики: по билетику что хочу, то и спрошу.
«Кем я был?»
И сейчас же ответ мне готов:
«Родился в Скандинавии в 1561 году, а имя Сергей».
X СТАЛЬ И КАМЕНЬ
Были у Веры Николаевны Фигнер. Затевает она сборник «Гусляр».
Я уж раз ее видел на первом «скифском» собрании в январе у С. Д. Мстиславского.
Закал в ней особенный, как вылитая. Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута, другие же, как сталь — холодной сферой окружены — и в этой стали бьется живая воля, и эта воля беспощадна.
Я чего-то всегда боюсь таких.
Или потому что сам-то, как кисель, и моя воля — не разлучная.
И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают и через эту холодную сферу.
Как-то весной еще до войны в «Сиренско-Терещинковский» период жизни нашей провожал меня Блок и разговорились мы как раз о таком вот, — очень помню, на Троицком мосту, начиналась белая ночь.
— Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например, с Брюсовым?
Блок это понял хорошо.
Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.
Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на «живую» память.
Ведь с ней соединена целая история русской жизни — совсем недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени — «первое марта».
Я это всегда представлял себе — «от убийства до казни» — как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.
И не это, а неволя — Шлиссельбургская крепость — долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, — такое терпение, такая крепь! — и верил.
Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней — в Казанскую губернию.
И я видел: деревенские вести тревожат ее — в деревне кавардак.
Узнал из газет, что приехал Савинков.
А сегодня днем на звонок отворяю дверь — Савинков!
Сколько лет не видались. В последний раз в 1906 году весной, перед Севастополем — — А все такой же, нет, еще каменнее, а глаза еще невиднее, совсем спрятались.
Разговорились о стихах — Борис Викторович стихи писать стал, — о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.
А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос:
«Революция или чай пить?»
Понял ли он — двадцать лет прошло! — что меня тогда мучило?
В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор —
быть самим собой.
И я не спросил, — так стихами и кончили.
А с Савинковым мне легче говорить — или потому, что много переговорено за вологодскую жизнь?
А еще легче — вспоминаю теперь — с Каляевым.
Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда, как за «чай»-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем один.
А уж совсем мне легко с Розановым.
XI И ЗАБОТ
Вешний Никола отдарил.
На Николин день по всей России прошел снежный ураган.
Приезжал Гржебин — он печатает мою книгу «Николины Притчи», в ней собраны русские легенды о Николе.
А Никола — это наш русский народный бог.
И до чего странно и дико — такую русскую книгу ни один русский издатель не принял — все отказали, и один-единственный не отказал Зиновий Исаевич.
Я смеялся:
— Еврей принял русского Николу, а русские отшвырнули своего Николу сапогом!
А Зиновий Исаевич раскладывал по столу, как камушки раскладывают, чехонинские картинки — тончайшие сплеты в буквенную Николину ризу.
— Зиновий Исаевич, и вас и ваших детей Никола за это оградит, есть такой старинный апокриф.
— Ну, а как вам эта буква?
Гржебин, будто уральским камушком, играл чехонинской буквой, нарисованной беличьей кисточкой.
В доме у нас беда: захворала С. П.
И вот уж неделя в тревогах и заботах.
Смутно и больно.
Не дай Бог! и здоровому-то «без дела» трудно, а захвораешь — — в этом вихре-то беспощадном, ведь, все как ослепли.
Пошел посмотреть на Невский — «Заем свободы».
Бедно что-то очень и призывы незвучны.
Нет, слово «война» — пугало и даже свободой не скрасишь.
— Ишь, нарядились! — слышу из толпы голос.
Нет, этого народ не одобрит.
И мне чего-то неловко за знакомых, которых я видел в процессиях, наряженных невесело.
Звонил Блок.
Говорили о «Новой Жизни», о Горьком.
— Горький правильно, только путанно, — сказал Блок.
На углу 15-ой линии и Среднего агитатор — за кого не знаю, а выбирают в Городскую думу.
— Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.
И до чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда, а в других никакой, везде ложь.
И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько и лжей.
И, как вот сейчас, идут выборы, и если всех послушать, и уж никакой правды не сыщешь; всякий всё обещает и один другого лает.
А ничего не поделаешь: радоваться нечему, но и горевать не к чему —
Ведь это ж жизнь: кто кого? чья возьмет? — в этом все и удовольствие жизни.
Да, «без дела» беда.
Смотрел я на агитатора: живет, жив, счастливый человек.
— Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.
Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне, ведь, легла тысячепудовая.
Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь — Россию! — столько дум, столько тревог.
Душа, казалось, выходит из тела — такое напряжение всех чувств.
Третий месяц революции.
И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.
Совесть болит —
По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: все дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, все вспоминаю.
И жалко всех.
Вот уж никакой стали, никакого железа — весь мир, все вещи как слились со мной, прохожу через груды, отрываясь, протискиваюсь, и за мной тянется целый хвост, а к рукам от плеч и до пальцев тяготят тягчайшие крылья и сердце стучит, как тысяча сердец всего живого от человека до «бездушной» вещи.
И мне жалко всех.
Поздно вечером возвращался я домой по Среднему проспекту.
Сумерки белой ночи — фонари кое-где зажгли.
Шел я быстро, торопился домой.
По слепоте не раз натыкаясь на встречных, всматривался, чтобы быть осторожней.
И вдруг вижу: на меня прямо какая-то груда.
И наткнулся.
И ясно, как только могут вдруг близорукие, я все различил.
Замухрыстый солдатенка — шинель в накидку — и с ним, шинелью прикрывал он, девочка лет двенадцати. Они переходили на ту сторону — к баням.
— — — — — —
Еще сумернее становилось, от редких фонарей слепее, еще чаще натыкался я, совсем плохо различал дорогу.
Но как ясно я видел!
Я видел наваливающуюся на меня груду — плюгащий солдатенка и, совсем как стебель, девочка, прикрытая шинелью.
XII ОТПУСК
Перед нашим отъездом в конце мая, — а мы решились ехать на лето в Берестовец — поехали к В. В. Розанову прощаться.
Сопровождал нас И. С. Соколов-Микитов: под его глазом вечером не так опасно.
Первое знакомство с Розановым в 1905 г. на Шпалерной и вот теперь опять на Шпалерной, только не та, другая квартира, и, как оказалось, в последний раз.
Пошли мы к нему прощаться — такое время: уедешь, а вернешься и не застанешь, или уедешь и сам не вернешься, и не потому, что бы не хотел —
Не хорошо, бегут из Петербурга, — началось это с год — побежали от страху: немцы придут! А теперь: революции страшно — надвигается голод.
Глупые! разве можно убежать — от судьбы никуда не уйти.
Дома застали Василия Васильевича и Варвару Димитриевну.
А детей не было: уехали куда-то — пустое гнездо.
В. В. отдыхал, подождали, посидели с Варварой Димитриевной.
А скоро и вышел, и какой-то, точно после бани, чистый: это В. Д. ему сказала, чтобы не в халате, принарядился.
Очень озабоченный, и игры этой не было розановской. Конечно, злободневное сначала, без этого не обойдешься, и, конечно, по русскому обычаю, с осуждением — о правительстве само собой — «временное правительство».
В. В., как немногие, правильно произносил, на последнем ударяя: временное, а не временное, как языком чесали.
— Временное правительство под арестом.
Ведь какое бы ни было правительство и самое ангельское, все равно будет оно всегда осуждаемое, все равно, какая бы ни была власть, а как власть — ярмо.
А человек в ярме — человек брыклив.
И только закоренелый раб и скот рад узде — ярму.
О временном правительстве, о псевдонимах, которые верховодят.
— Подпольная Россия на свет вышла.
И о народной темноте и солдатской теми, и о Ленине — о пломбированном вагоне, и о дворце Кшесинской, и о даче Дурново, где засели анархисты.
Ну, все, что говорилось в те первые три месяцы революции.
На этом политика кончилась.
В. В. показывал монеты — свое любимое, говорил и о египетской книге — свое заветное.
И о нездоровье — раньше никогда — прихварывать стал; склероз! — и о докторе Поггенполе, на которого вся надежда.
Пили чай, хозяйничала Варвара Димитриевна, как всегда, как и в 1905 г., хоть и не то — вот кто изболел за эти годы!
Чай примирил и успокоил.
И не будь нездоровья, В. В. пошел бы посмотреть — в 1905 году куда не ходил! — а теперь куда еще любопытней.
Я рассказал о вечере: устраивается на Острове такой с лозунгом танцевальный:
Будем сеять незасеянную землю!
подростки бесплатно,
дамы — 50 коп.
На минуту игра, как луч, — лукавый глаз.
Сколько б было разговору: семя! — семенная тайна! —
И опять погасло, глубокая забота.
— Мы теперь с тобой не нужны.
И сначала брыкливо, потом горько, а потом покорно:
— Не нужны.
И покорно, и тяжко, и убежденно, словно из-подо дна вышло, последнее — приговор и отпуск.
Варвара Димитриевна тоже очень беспокоится: стал В. В. прихварывать, — все может случиться.
— Доктор говорит...
И как это несоединимо — человек всю свою жизнь о радости жизни — о семени жизни — о жизни —
— Доктор говорит, сосуды могут сразу лопнуть, и конец.
Так и простились.
От Троицы-Сергия получили мы от Розанова Апокалипсис — несколько книжечек с надписью, но уж увидеться нам не пришлось.
Я долго все поминал:
«не нужен... мы с тобою не нужны».
Как! Розанов не нужен?
Теперь, в этой вскрути жизни, мечтавший всю жизнь о радости жизни?
Розанов или тысяча тысяч вертящихся палочек?
— Человек или стихия?
— Революция или чай пить?
А! безразлично! — стихии безразлично: вскрутит, попадешь — истопчет, сметет, как не было.
Вскруть жизни — революция — — и благослови ты всю жизнь, все семена жизни, ты один в этой крути без защиты и тебе крышка.
Так Розанова и прикрыли.
«Розанов, собирающий окурки на улице!»
Что же еще прибавить — — разве для некурящих! — тут все лицо и слепому ясно.
И прикрыли.
— А зачем, — скажут, — повернулся спиной, отверг революцию? — Отвергать революцию — стихию — — как можно говорить, что вот ты отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения, пожара или не принимаешь весну, зачатие?
И мне слышится голос отверженного и прикрытого, и этот голос не жалоба, не проклятие, голос человека о своем праве быть человеком:
— Одно хочу я, раз уж такая доля и я застигнут бурей, и я, беззащитный, брошенный среди беспощадной бури, я хочу под гром грозы и гремящие вихри, сам, как вихрь, наперекор —
прилетайте со всех стран!
вертящиеся, крутитесь, взлетайте
жгите, жгитесь
соединяйтесь!
— — я свободный — свободный с первой памяти моей, и легок, как птица в лете, потому что у меня нет ничего и не было никогда, только это вот — еще цела голова!
— да слабые руки с крепкими упорными пальцами —
прилетайте!
соединяйтесь!
— я наперекор взвиву теснящихся вещей, с которыми срощен, как утробный, продираясь сквозь живую, бьющуюся живым сердцем толчею жизни, я хочу этой же самой жизни, через все ее тысячекратные громы под хлест и удары в отдар —
прокукурекать петухом