Зум-Зум, кудрявая, медовая, пчелиная, иронически поджала малиновые губы.
– Ну, знаешь ли, ты меня удивляешь. В царицу Савскую все народы были влюблены, а тут один кадет, и ты пугаешься. Это просто глупо.
– Так это правда, что он так про меня сказал? Что я…
Ей неловко было повторить эти потрясающие слова: «рос-кош-на я жен-щина».
– Ну, конечно, правда, – рассудительно отвечала Зум-Зум. – Раз Вера Ярославцева так передала. Ты думаешь, ей это приятно было бы выдумать? Наверное, от зависти лопается.
– А, может быть, это, все-таки, грех? – волновалась Лиза. – Подожди, я что-то хотела тебе рассказать, и вот не помню. Что-то важное.
– Ну, в другой раз вспомнишь. Зовут завтракать.
Вечером, укладываясь спать, Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свое белобрысое острое личико, на веснущатый нос, улыбнулась и прошептала восторженно:
– Роскошная женщина.
Ночь была черная.
С правого борта море сливалось с небом, и казалось, что там, совсем близко, в нескольких метрах от парохода, сразу кончается мир. Черная бездна, мировое пространство, вечность.
С левого борта видны далекие, редкие огоньки. Они были живые – гасли, двигались. Или это только казалось оттого, что все знали, что там город, живые люди, движение, жизнь.
После двухнедельного плавания, скучного и страшного, когда никто не был уверен, куда и когда доплывет, и вообще будет ли когда-нибудь земля под его ногами, и будет ли эта земля ласковая, и не явится ли она дорогой на горе, муку и смерть, – после этого плавания, так обидно казалось видеть эти живые огоньки и не сметь подплыть к ним.
Утром капитан обещал снестись с берегом, выяснить положение – и тогда решит, что делать.
Кто там в городе? В чьих он руках? Свои там или чужие? Белые или красные? А если чужие – куда мы денемся? Уйдем на восток? Не пробраться нам далеко на нашем суденышке. Потонем.
Бродят усталые люди по палубе, смотрят на огоньки.
– Не хочу смотреть на эти огни, – сказала Лиза. – От них еще тоскливее. Уж лучше эта черная, страшная ночь. Она мне ближе. Но как странно гудит море? Что это такое?
Мимо тихо прошел матрос.
– Скажите, – спросила Лиза, – вы слышите, как море гудит?
– Слышу, – отвечал матрос. – Это с берега доносится колокольный звон. Это хороший нам знак. Там белые. Сегодня Страстной четверг. Двенадцать Евангелий.
Двенадцать Евангелий. Что-то далекое вспомнилось. Черное, золото, огни. Голубой туман ладана. Девочка с белокурыми косами сжимает руки, в которых дрожит и оплывает восковая свечка, – сжимает руки девочка и плачет. «Что делать, как искупить нам, людям, чтобы страшный крик умолк, чтобы не слышать нам: „Распни, распни Его!“»
Как странно, как ярко все это вспомнилось! Такая огромная жизнь прошла, и вдруг – то мгновение, которое тогда сразу же было забыто, вдруг подошло, загудело в море колокольным звоном, зажгло огни берега восковыми свечечками и точно догнало, и встало рядом, и больше не отойдет. Не отойдет? А не прибежит ли снова Зум-Зум, зажужжит, закружит, завертит? Зум-Зумы скоро бегают, везде догонят. «И абие петел возгласи…»
Кишмиш
Великий пост. Москва.
Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна – подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Она говеет.
Вот тут делается страшно.
Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:
– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это – выше всего и выше всех. Это – важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать все бедным? У нее – новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?
А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
– Отчего это над Кишмиш – сияние?
– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
– Ах! Ах! Быть не может.
– Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с солью.
Гостям завидно. У них нет святых детей.
– А может быть, она притворяется?