И что̀ всего замечательнее, бюрократы не только не протестуют, но, напротив того, понуривают головы и поджимают хвосты, как бы говоря: «Что̀ с нас взять! известно, мы народ отпетый!» Удостоверяются ли они, что время постепенно ощипывает их, провидят ли, что история, в деле ощипыванья, никогда не останавливается на половине пути, но всегда покажет сначала цветочки, а потом уже ягоды и плоды?
Вообще вопросов возникает множество. Признаюсь, однако, что я отнюдь не встречаю затруднений в разрешении их. Я твердо убежден, что в конце концов теория взаимного оплодотворения восторжествует и тогда сразу и сами собой прекратятся все недоумения. Образуются одни обширные объятия, которые заключат в себе и сеятелей, и сеемых, да кстати прихватят и бюрократов. И будет тогда радость великая; бюрократ укажет на сеятеля и скажет: «весь в меня!», сеятель укажет на бюрократа и скажет: «вот моя опора!», сеемые, с своей стороны, будут в умилении приплясывать и приговаривать: «Concordia res parvae crescunt»[3], что в русском переводе означает: «Вот они! вот наши благодетели!» И тогда-то воистину разрешится вопрос о нижнем белье, который ныне лишь бесплодно волнует умы и поселяет в обществе раздор, анархию и чуть не братоубийство.
Не могу сказать, чтоб с моей стороны были какие-нибудь препятствия к появлению сеятелей. Напротив того, я очень рад. Я знаю, что для многих сеятели хуже ножа вострого, но убежден, что мнение это совершенно ошибочно и имеет источником кажущуюся заносчивость некоторых из них. Какой-нибудь алармист, взирая, как у иного сеятеля пена из уст клубится, готов воскликнуть: «Пожар!» Я же, напротив, при этом виде восклицаю: «Плоть от плоти!* кость от костей!» — и затем только утешаюсь и окриляюсь. Я знаю, что пена в этом случае служит сама себе и поводом, и содержанием, и целью, что стоит только обтереть губы сеятеля платком, чтоб увидеть, что, с исчезновением пены, более ничего не осталось. Никаких этаких порывов или поползновений… ей-богу, никаких! Из-за чего же тут волноваться? Из-за чего трепетать? Из-за каких-нибудь «рутинных путей»? Из-за какой-нибудь якобы предстоящей «ликвидации»!* Да боже меня упаси!
Надо же наконец понять, что никакая пена в мире не может обойтись без так называемых ораторских движений и что все эти «рутинные пути» и «ликвидации» не больше как удобная формула, к которой прибегает оратор, дабы выразить в самом лучшем виде парение своей души. Душа парит — кому и когда бывал от того вред? Решительно никому и никогда, а польза, напротив того, большая. Душа парит — следовательно, ораторское искусство неуклонно идет вперед; душа парит — следовательно, отечественная литература ежедневно обогащается новыми терминами; душа парит — следовательно, отечественная история украшается новыми подвигами, отнюдь не уступающими таковым же старым…
Надо смотреть вглубь, милостивые государи! надобно смотреть вглубь!
Смотрю вглубь, и что̀ вижу?
Какой вопрос прежде всего занял умы сеятелей? — Вопрос о снабжении друг друга фондами.* Мне тысячу, тебе тысячу — вот первый вопль, первое движение. Спрашивается: когда и какой бюрократ имел что-нибудь сказать против этого? Когда и какой бюрократ не изнывал при мысли о лишней тысяче? Когда и какой бюрократ не был убежден, что Россия есть пирог, к которому можно свободно подходить и закусывать? — Никакой и никогда.
Каким образом достать эти тысячи? Как устроить, чтоб бумажный дождь падал в изобилии и беспрепятственно? Ответ: сходить в карман своего ближнего*. И практично, и просто. Но спрашивается: когда и какой бюрократ предлагал что-либо иное? — Никакой и никогда. Напротив того, не были ли они все и всегда на сей счет единодушны?
Чем заявить миру о своем существовании? Чем ознаменовать свой въезд в дебри отечественной цивилизации? Ответ: пререканиями по делу о выеденном яйце. Спрашивается: когда и какой бюрократ не облизызал себе губы при слове «пререкания»? Когда и какой заскорузлый повытчик не сгорал жаждой уязвить другого, не менее заскорузлого повытчика? — Никакой и никогда. Помилуйте! да в пререканиях-то именно и таится самая настоящая бюрократическая сласть!
И затем мириадами, как тучи комаров, выступают вперед вопросы о рукомойниках, вопросы о нижнем белье, вопросы о становом приставе, дозволяющем себе ездить на трех лошадях вместо двух… Спрашивается: когда и какой бюрократ не скорбел этими вопросами? Когда и какой не чувствовал священного ужаса при мысли о невычищенной плевальнице, о ненатертых, как зеркало, полах? — Никакой и никогда.
А потому я не только не озлобляюсь и не огорчаюсь, но радуюсь…
Я радуюсь, потому что ничто окрест меня не изменилось, что хотя из всех щелей вылезают запросы, но запросы эти мне словно родные, да и ответы на них тоже словно родные. Выходя из дома, я, как рыбак рыбака, издалека усматриваю моего милого сеятеля и кричу ему: «Ау!» И хотя он ни под каким видом не хочет ответить на мой оклик, но я нимало не обижаюсь этим, ибо знаю, что он, как малый конфузливый, еще не приобык.
Я радуюсь потому, что сеятель не перевернул вверх дном моего отечества, что он сразу понял, что возмущать воду, коей поверхность гладка, не следует, что вызывать наружу раны, кои скрыты, не полезно; что вообще соображать, испытывать, исследовать — голова заболит. Он принял то самое наследство, которое я ему оставил, и лезет из кожи, чтоб сохранить его неприкосновенным и неизменным.
Если он поднял (и именно в укор мне поднял) вопросы о рукомойниках и нижнем белье и если он пользуется этими вопросами, чтобы наглядно показать мою неспособность и поразить меня — я прощаю ему. От него я охотно снесу всевозможные укоризны и поражения и положительно ни одним словом не отвечу на них. «Виноват! недосмотрел!» — вот единственное оправдание, которое я могу допустить в свою пользу на скользком поприще рукомойников. И твердо верю, что сеятель, в свою очередь (хоть и не скоро!), простит меня.
Ты мне мил, сеятель! ты мне родствен, а потому я радуюсь, утешаюсь и надеюсь. Всюду, куда ни обращу свои взоры, я вижу свое собственное отражение, и так как я очень высокого понятия о моей деятельности, то весьма естественно, что мне приходит на мысль: если я один столько дел наделал, то чего не предприму, чего не совершу в согласии с такими ребятами!
И тем не менее, о сеятель! я примечаю в тебе некоторый порок, который может со временем погубить тебя. В чем заключается этот порок — ты увидишь из следующего за сим рассказа.
Вот, наконец, и последний акт драмы*. В городе предсказывают нечто необыкновенное. Выжившая из ума, но все еще принимающая деятельное участие в политических раздорах бабушка Татьяна Юрьевна (она же в просторечии именуется Наиной) торжественно уверяет, что готовится «лекведация». Резвые девицы-внучки подхватывают это выражение и трунят над бабушкой.
— Ка̀к, бабушка, ка̀к? «лекведация»? — пристают они и, обращаясь к одному из вечно слоняющихся франтов-сеятелей, продолжают, — слышите, мсье? бабушка уверяет, что сегодня будет «лекведация»!
— «Лекведация»! charmant![4]
— «Лекведация»! impayable![5]
— Да, мои миленькие, «лекведация»! — шамкает бабушка, — сегодня братец Сила Терентьич победит братца Терентья Силыча!
(Несмотря на то что первый — обер-сеятель, а последний — обер-бюрократ, прозорливая бабушка продолжает называть их «братцами».)
С почтительною осторожностью вхожу я на хоры той самой залы, в которой, по словам сеятелей, изготовляется великое будущее России. Тихо. И публика, и сеятели — все смолкло под гнетом впечатления, произведенного заключительною речью одного из ораторов, смелая мысль которого, по поводу вопроса о возобновлении верстовых столбов, успела, в какую-нибудь четверть часа, облететь все страны Европы, сходить в Америку, окунуться в мрак прошедшего и приподнять таинственную завесу будущего. В воздухе колом стоят и «рутинные пути», и «великое будущее», и «твердые упования», и «светлые надежды» — словом, все, чем красна речь всякого благонадежного сеятеля. Сидящие на хорах дамы обмахиваются веерами и встречают мое появление с видимою недоверчивостью, как будто подозревают, что я хочу «смутить веселость их»*. Но так как я ни на чью веселость не посягаю, а хочу только поучиться, то и пробираюсь себе полегоньку вперед, в тот укромный уголок, где привитает добрая бабушка Татьяна Юрьевна, окруженная резвушками-внучками.
— Что, родной, много ли сегодня душ по миру пустил? — спрашивает меня бабушка, как только замечает, что я стремлюсь пристроиться поближе к ней.
В сущности, она любит меня (я знаю довольно много скандалезных анекдотов, которые, по временам, сообщаю ей и до которых она страстная охотница); но с тех пор, как случилась известная «катастрофа»*, милая бабушка глубоко убеждена, что каждый бюрократ поставил себе за правило ежедневно «пускать по миру» по нескольку душ «неповинных», и потому, при всякой встрече, считает полезным напомнить мне об этом.
— Да человека с четыре! — скромно отвечаю я и с удовольствием вижу, что ответ мой производит весьма приятное действие на внучек-вострушек.
Однако внизу что-то позамялось. Слышится шепот, образуются кружкѝ; некоторые из сеятелей спешат сходить в буфет и возвращаются оттуда значительно приободренными. Бабушка впадает в забытье и, словно в бреду, спрашивает, скоро ли будут палить.