Том 8. Литературная критика и публицистика — страница 6 из 74

{2}

ожно ли представить себе, чтобы где-либо на свете установилось господство разума? С тех пор как существует человеческое общество, оно считало разум своим опаснейшим врагом. Оно его ограничивало, сковывало религией. И всякий раз, когда разум вырывался на свободу, общество шло на него в наступление легионами, ордами, полчищами, словно войско Ксеркса на Грецию. Если разум когда-либо побеждал, то это была кратковременная катастрофа, период ужасающего хаоса, и страх, порожденный им, рассеивался в конце концов вместе с черными облаками дыма — дыма Савонароловых костров{3}. Современные монархии с их грубым материализмом в ответ на всякое проявление разума ощетиниваются миллионами штыков…

Можно ли представить себе, что разум пробился сквозь все преграды? Что он сам реет на остриях штыков? Что власть и разум объединились? Можно ли представить себе целый народ, который вместе со своими вождями доверился разуму, его суровости, его непримиримости, его упоительной силе? Представить себе, что во имя мучительного беспокойства, присущего разуму, народ этот отказался от животного существования, которое влачат другие народы, что он решительно отверг всякую спасительную ложь? Можно ли представить себе народ, который остается верным истине, даже если это грозит ему уничтожением? Народ, целый народ, который готов пожертвовать преходящим во имя высокой любви к вечному?

Все великие французы, как и их нация, всегда умели находить равновесие между интенсивностью чувственного начала и силой и ясностью разума. Они никогда не теряют почвы под ногами, но и не возносятся в заоблачную высь. Они не карлики, не чудовища и не призраки. Они живут, они люди. Даже Флобер, несмотря на свою крайнюю утонченность, не решался изображать нетипичное. Как бы значительны они ни были, окружающий мир интересует их больше, чем собственная личность. Сердцем и разумом они стремятся слиться с людьми, со своим народом; правда, этот народ не требует от них жертв, не вызывает у них отвращения, не изнуряет их своим тяжелодумием и дурным вкусом; национальное искусство этого народа — литература, а больше всего его интересует разум. Этот народ готов идти за своими великими людьми, куда бы они его ни повели. А ведут они его все выше, к господству над самим собой. «Немного разума приобретаешь, когда развиваешь фантазию, много благородства, когда созерцаешь прекрасное». И Флобер мог бы продолжить эту мысль: «Учишься добру, когда созерцаешь сердца других, и человеческому достоинству, когда познаешь свое собственное сердце, испытываешь ненависть к угнетению и лжи, когда видишь их отражение». И вот влияние их романов, их стихов — они воспитали демократическое сознание. Таково влияние Золя и вопреки его собственным устремлениям Бальзака. Ибо роман, снимающий покровы с жизни, дающий широкую картину всех человеческих отношений в их взаимосвязи и движении, уже по самой своей природе связан с идеей равенства; его расчет ознаменован торжеством демократии, тогда как для драмы с ее аристократической узостью торжество демократии предвещает закат. Бальзак — поэт борющейся демократии. Золя — победившей. Виктор Гюго, чьи республиканские стихи, написанные в изгнании, звучат как фанфары; Сент-Бев{4}, который защищает в сенате свободу прессы; Флобер с его идеалом государства, управляемого учеными — самим разумом; Ламартин{5}, укротивший своим словом вышедший из берегов людской поток; Рошфор{6}, столь упорный в своем поединке с королем; Золя, который заставил громогласное насилие замолкнуть перед голосом правды, — все они изведали счастье не быть обреченными на молчание, не чувствовать себя полководцами без армии, изведали счастье говорить с трибуны от имени народа, для которого деятельность разума не является всего лишь абстрактной и ничтожной игрой, счастье видеть свое слово претворенным в действие, видеть, что разум движет миром…

И в каждом из них жил Вольтер, возрожденный Вольтер. Немецкий вариант всего этого — жизнь Гете, не нашедшая выражения в деянии, далекая от жизни народа.

Оба злы, как могут быть злы только великие люди. Вольтер, жрец разума, ненавидит всех инакомыслящих; он готов скорее примириться со светской властью, чем с духовной. Он буржуа, чье оружие — разум, буржуа, который обращает разум в деньги и власть. Он буржуа, который одинаково ненавидит аристократию и народ и одинаково их боится. Его ненависть к Руссо — это ненависть буржуа к человеку из народа. Но разум в нем все зрел, словно Вольтер один прошел путь многих поколений, становился все более свободным, преодолевал буржуазное сознание и даже страх, совершал героические дела, порождал — о чудо! — добро. Страстность разума спасла Вольтера.

Гете ненавидит все дисгармоничное, все то, что благодаря односторонности разума, страсти, благодаря беспощадному напору и суровости нарушает равновесие природы. Он ненавидит все ограниченное — человеческое, ненавидит все демоническое и радикальное, ненавидит бунт человека против природы. Он — воплощение самой природы, ее бесконечного многообразия и бесстрастия — проходит мимо малых сих и их страданий; они приговорены им, приговорены самой природой; они гибнут. Умиротворенный в своей любви к законам природы, он приемлет гибель французской революции и Генриха фон Клейста{7}.

Вольтеру также далеко до Гете, как человеческому разуму до природы. В творениях Гете отражается бесконечно богатая душа вселенной, а в фантастических произведениях Вольтера — ее академическая схема, тень. Гете питает к человечеству высокую отстраненную любовь творца к своему созданию; Вольтер борется во прахе и крови за человечество. Он односторонен и не хочет быть иным. Он воплощает бунт человека против природы, против ее тупости и медлительности, несправедливости и черствости. Ее глупую серьезность он атакует своей язвительной насмешкой, этим самым человеческим оружием. Он ненавидит все традиционное, все закосневшее, все, что стремится уйти из-под контроля мысли, критики. Его не интересует воля природы и ее детища — традиции. Он не подчиняется ее приказам. Он сам предъявляет требования, исходя из своих внутренних законов, исходя из справедливости и правды. Его голос срывается от гнева и ненависти, его лицо искажено гримасой. Насколько дальше смотрит Гете, как величественно и мудро взирает он с торжественной высоты своего всеведения! Для него объяснимы несправедливости, которые туманят взор Вольтеру; ложь, против которой восстает Вольтер, является для Гете частью великой правды природы. Всякая борьба против вечной, священной власти природы кажется ему смешной. Вольно же фанатикам посылать против этой власти армию, с криком идти на нее в атаку, как в сражении при Вальми{8}.

Но они побеждают! Там, на своих холмах, они поют «Марсельезу» и войско старого Фридриха отступает перед их напором. Их победа — это победа сбросившего свои цепи разума над природой и традицией. Это победа Вольтера над Гете. Гете отстраняется. Он полон презрения.

Но так ли неуязвимо его презрительное отношение к революции? Разве не должно было и у него возникнуть желание действовать, выйти из вечности в современность? Он сделал такую попытку (попытался освободить население Веймара от бремени феодального охотничьего права), и она не увенчалась успехом. О чем же говорит это ожесточение против революции? Ожесточение, которое стало такой же преградой для его творчества, как славные холмы Вальми для армии порядка. Не таится ли здесь боль, боль человека, принадлежащего к бездействующему народу, человека, прикованного к извечному порядку вещей? Его «внутренняя свобода» является в действительности попыткой найти красивую рамку для жизни, в которой было много самоотречения, много затаенного. Тайный позор Гете раскрывается в его признании, что в течение всей своей жизни, этой великой, богатой, славной жизни, он испытывал робость в присутствии каждого дворянина, одетого в форму лейтенанта.

Аристократы всячески третировали Вольтера. Это его не смутило — он воздвиг для них гильотину. Он вернулся на родину, когда священникам и королям был нанесен первый удар. При каждом новом ударе он был во главе атакующих. Его имя гремело везде, где правда восставала против выгоды, разум — против власти. Если бы подняли крышку гроба Золя, который ради защиты несправедливо преследуемого поставил под угрозу военную мощь своей родины, если бы подняли крышку гроба Золя, когда его несли к Пантеону, то увидели бы светлое лицо Вольтера. Он, прошедший по миру победителем в мундирах генералов Первой республики, — сам готовил гибель Третьей республике. Над ее обломками будет звучать его смех, его голос будет греметь: «Больше свободы! Больше правды! Вперед к вершинам правды и свободы!» Гете, застыв на той головокружительной высоте, на которой немецкие гении, быть может, и понимают друг друга, глядит на свою застывшую страну. Его творчество, его имя, мысль о нем ничего не изменили в Германии, не проложили пути в лучшее будущее, не помешали ни одному бесчеловечному поступку. За его гробом не шла семья Каласа. Он провозглашал справедливость, равенство и свободу для угнетенных лишь в тех сферах, в которых человека может утешить поэзия. Поэтому его привлекали образы Гретхен, Отилии, Баядеры. Те, кто поглощен земными заботами и суровой борьбой, с удивлением вскинут на него взгляд и пойдут дальше своей нелегкой дорогой. Только праздные и равнодушные видят в нем свое оправдание. Он стал популярным в то время, когда в Германии появилось слабое изнеженное поколение людей, любящих покой. Он вынужден был мириться с тем, что реакционные министры вместо прав преподносили народу фразу, обесценивающую эти права, фразу, принадлежащую самому Гете. Он вынужден был мириться и с тем, что ленивые любители удовольствий пользуются его именем, чтобы оправдать свое пустое существование и продемонстрировать свою «культуру», словно возможна культура без человечности. Вольтер, воплощающий веру людей в торжество человечности близок широким слоям своего народа, который ничего не знает ни о его культуре, ни о его недостатках, ни о его ограниченности, но для которого имя Вольтера навсегда стало символом самой Свободы.