Ибо Свобода — это конечная цель разума, вершина всех человеческих идеалов. Свобода — это движение, рождение из небытия, возвышение над животным. Свобода — это прогресс и человечность. Быть свободным — значит быть справедливым и правдивым в такой мере, чтобы не мириться с неравенством. Да, свобода — это равенство. Неравенство лишает свободы и того, кому оно служит. Тот, кто властвует, такой же раб неравенства, как и тот, кто подвластен. Тиран (а кто не становится тираном, получив власть?) страдает от своих подданных так же, как они от него; унижая других, он унижает себя. Его спасение только в слиянии с человечеством. Так пусть же спасается, ибо ему грозит опасность погибнуть! Потому что свобода — это воля к тому, что признано добром, даже если в основе установленного порядка лежит зло. Свобода — это любовь к жизни, включающая и смерть. Свобода — это вакхический танец разума. Свобода — это человечность, возведенная в абсолют.
ШОДЕРЛО ДЕ ЛАКЛО{9}
I
от он, восемнадцатый век: дух, меч, бурное переустройство общества.
Совсем еще юную девушку, только что выпущенную из монастыря в светскую жизнь, два элегантных преступника без ее ведома словом и делом доводят до самых низменных поступков уличной девки. Возникает чудовище порока, соединенного с невинностью. Некую благочестивую женщину, недавно счастливо вышедшую замуж, эти же двое преступников медленной пыткой искусного обольщения толкают на позор и смерть. Человек, который осуществляет это с помощью соучастницы, в том и другом случае действует без капли чувства и даже не из сластолюбия. К молоденькой девушке он так и не почувствовал любви. В случае же с молодой женщиной любовь возникает под шипами длительного сопротивления; он подавляет свою любовь, озабоченный лишь тем, чтобы сохранить свое превосходство, и, страшась язвительной насмешки своей подруги-советчицы, с удвоенной яростью бросается на любящую его жертву, чтобы ее уничтожить. Любовь должна быть только средством для господства над людьми, для успеха в светском обществе. Соблазнить женщину — это лишь половина дела; другая половина — ее развратить. Два злых демона — лишь наиболее удавшиеся образцы определенного типа. Некий офицер одновременно опозорил трех женщин; но маркиза де Мертейль еще коварней, и она побеждает его. «Я хочу обладать им и буду им обладать; то же хочется сказать и ему, однако он так не скажет». Происходит так, как хочет она. Тщеславие многих женщин вокруг нее направлено в ту же сторону, но они не так одарены, как маркиза. Остальные мужчины куда менее блестящи, чем виконт де Вальмон; но так как победа мужчин нацелена на нечто другое, нежели победа женщин, то сапог иных героев растаптывает не одну женскую жизнь… Таково в романе «Опасные связи» высшее общество накануне французской революции.
Первопричина всего этого — ничем не прерываемое безделье. Его не могут нарушить даже кулуарные интриги в Версальском дворце; эта часть дворянства живет без честолюбия, тем более без умственных интересов и внутреннего самоограничения. И все же духом времени охвачены наиболее легкомысленные головы: духом этого века разума, аналитического и холодного; единственное, что еще волнует головы, это — любовь; ею занимаются, словно хотят создать образцы физиологии любви. Люди эти — психологи в действии. Они атакуют женщину, чтобы проследить, через какие стадии пройдет затравленная душа прежде, чем она сдастся. Они смакуют тончайшие оттенки чувства. Сотрапезники держат пари за и против добродетели какой-нибудь отсутствующей женщины, и кто привел ее к падению, тот совершил духовный подвиг, выиграл сражение. Светская болтовня бесконечно обогащена и облагорожена. Любовь — господствующая в обществе игра неизъяснимой прелести, ибо она всегда может стать серьезной и стоить головы.
Для недавно прибывшей, для новичка было бы роковым, если б они позволили ввести себя в заблуждение внешней красивостью этой игры. С наглой откровенностью рассказывают вслух самые нескромные истории, словно это не больше, чем шутка. Тот или иной рассказчик в остроумной форме описывает кружку дам, как графния{10} такая-то отдалась ему. В светском обществе, собравшемся в замке, некая парочка договаривается между собой провести ближайшую ночь вдвоем и посвящает в этот план общего друга, который должен помочь им в осуществлении удовольствия. Секреты полишинеля: надо только остерегаться момента, когда непредвиденное обстоятельство может заставить отказаться от маски неведения. Тогда шутка мгновенно оборачивается мрачной действительностью, скептицизм — испанской любовью к чести. Ни одна женщина, собираясь в подобное плавание, не должна забывать, что на другом конце Цитеры высится большой монастырь, где ее ждет пожизненное заточение; каждый мужчина должен помнить, что в доме, где его настигли, кучка здоровенных лакеев может попросту убить его. Личная безопасность еще, недостаточно гарантирована, она зависит лишь от самообороны противника. Ночным любовникам надлежит со страхом прислушиваться, они должны быть готовы к схватке на шпагах. У культурного человека, если с ним происходит подобное, ум обостряется, становится осмотрительным и трезвым. Следует нащупать внутренние ходы всех участвующих. Первой причиной, из-за которой становились психологами, было безделье, а необходимость оставаться таковым обуславливалась опасностью.
Свойства, — приобретенные поневоле, совершенствуют сознательно: презирают чувство, которое разъедают умствованием, удушают распутством; даже стыдятся счастья, буде оно случайно выпадет кому-нибудь на долю. Злоупотребление анализом приводит в конце концов к совершенно ложным понятиям, к уверенности, что желаемое наслаждение должно быть осуществлено, и при этом говорят: «Я испытал невольное, но очаровательное чувство». Мозг работает так односторонне, что из-за деликатности становятся в некоторых проявлениях попросту глупцами. В тот момент, когда кому-нибудь выпадает на долю истинная любовь, он изрекает: «Приходится отказаться от желания понять женщину!» Ибо любовь в тот же миг улетучилась, и это можно истолковать, как новое коварство, как еще один способ причинить боль, Если кого-нибудь захватывает подлинное чувство, он торопится оправдать это чувство тем, что использует его. Но существуют нервы, и в хладнокровно разыгрываемой сцене обольщения можно разразиться искренними слезами; однако в тот момент, когда слезы еще обильно катятся, Вальмон уже подумывает о том, какой поворот они могут придать этой сцене, и он продолжает игру в этом направлении. С ним тоже может случиться, что он влюбится и осчастливит женщину; но уж никак не ради нее. А лишь потому, что «эксперимент, который я хочу над ней произвести, требует, чтобы я сделал ее счастливой, совершенно счастливой». Эксперимент должен выявить — что произойдет со стыдливой и страстной, очень набожной и до сего строго добродетельной женщиной, которая, наконец, отдалась ему, если с вершины счастья ее внезапно столкнут пинком ноги.
Более чем достаточное отсутствие предрассудков позволяет распространить эксперимент и на добродетель, если на нее наталкиваются на пути порока. Вальмон, преследуя злые цели, совершает доброе дело, испытывает удовольствие и с удовлетворением восклицает: «Я склонен думать, что те, кого называют добродетельными, вовсе не такие уж достойные люди, как нам часто об этом твердят». Иногда он ведет себя высоко порядочно. Это происходит потому, что непорядочность слишком мелка, следовательно ему не приличествует. Дама, с которой он провел ночь, из-за непредвиденной случайности, вероятно, погублена. «Надо признаться, это было бы забавно оставить ее в таком двусмысленном положении; но разве я мог допустить, чтобы женщина, с которой я встречаюсь, попала бы в беду не по моей вине, и разве я мог допустить, как большинство рядовых мужчин, чтобы надо мной довлели обстоятельства?» Трудность задуманного дела — вот что решает. Вальмон раньше находил добродетельную Президентшу смешной, безвкусно одетой, похожей на индюшку, но в один прекрасный день он замечает, что ею никто больше не интересуется; ее добродетель, «насчитывающая уже два года победы», несокрушима, следовательно Вальмон должен эту добродетель уничтожить. Но не врасплох. Не «ради пустой блажи иметь на своем счету еще одну женщину», а ради «восхитительного ощущения длительной битвы и тяжкого, но не позорящего поражения». Пусть она борется именно потому, что ад для нее еще нечто реальное. Он хочет вкусить ее муки, вдохнуть аромат ее страха. Что один человек может причинить другому, познаешь лишь в процессе инквизиции, придуманной этим психологом. Всякий раз, когда он мог бы обладать этой женщиной, он воздерживается; он выжидает, пока она, ясно сознавая, что обрекает себя на вечные терзания, сама не откроет ему своих объятий. Одержать победу над богом: вот в чем щекочущая нервы прихоть, ради которой можно долгие месяцы отказываться от уже созревшего плода наслаждения.
Все это какая-то по-детски жестокая игра; но в ней есть и своеобразная гордость. Заслужить все благодаря свободно действующей воле, ничего не получить благодаря взрыву чувственности или чувства. Ибо всякое проявление чувства передает другому власть над тобой. Кто любит власть и свободу, тот должен остерегаться унижения, возникающего от «необходимости думать, что я в некоторой степени могу зависеть от той рабыни, которую подчинил себе, и что доставить острое наслаждение может только та или эта женщина и никакая другая». Ни в коем Случае не раствориться в другом существе, ни в коем случае не допустить, чтобы кто-то получил над тобой перевес! В темнице этого общества восемнадцатого века, самого настороженного, самого мелочного, которое когда-либо существовало, быть свободным от оков хотя бы внутренне. Но за словами развратника, избегающего любви, слышны глухие перекаты грома; начинается мятеж личности против общества. Это поколение совершит революцию, в которой «равенство» не больше чем фраза, зато «свобода» станет отчаянно серьезным фактом. Освобождение индивидуума… Наконец он освобожден. И первый и величайший из новых людей, Шатобриан, несет свое ощущение одиночества, свою гордую тоску через степи, девственные леса, вдоль побережья океанов. А если бы теперь вернулся Вальмон? Вот он в «Исповеди сына века» Мюссе{11}: изрядно утомленный, чуть травмированный угрызениями совести, отрезвевший после распутной жизни, но все еще полный любопытства и снова влюбленный в какую-нибудь женщину, которая жертвует ему собой. Что же обнаруживает Мюссе на дне этой любви? Он обнаруживает: «В то время как твои губы касались его губ, в то время как твои руки обнимали его, в то время как ангелы вечной любви узами крови и наслаждения соединяли вас. в единое существо, вы были дальше друг от друга, чем двое изгнанников на разных концах земного шара, разъединенных между собой целым миром». Сколько влюбленных, сколько поэтов будут отныне повторять эти слова! Когда роман достиг своей вершины, пресыщение собственным одиночеством набросило черную вуаль на все творения Флобера. Глубокое одиночество — вот трагедия каждой души, описанной Мопассаном, — одиночество, о которое разбивают себе голову, одиночество, которое носят со светским высокомерием. Каждое возвышенное чувство мечено этим знаком на протяжении всего девятнадцатого века.
Восемнадцатому веку такое чувство чуждо. Любовник того времени легко воспринимает свое одиночество. Он считает своей заслугой эгоистический экстаз, в то время как другое существо для него только предлог, и он помнит о том, что та, которую в данный момент он пылко обнимает, а в будущем станет лишь средством привлечь к себе внимание салона; инструментом, который поможет подняться выше, дорогой к славе, и этому угнетенному существу он враждебен. Независимый и бессердечный, подвижной, в постоянном напряжении борьбы, смелый, без предрассудков, без следа какой бы то ни было тоски, элегантный, ленивый, думающий только о себе хищный зверь: таков Вальмон, младший брат Пиппо Спано{12}, человек эпохи Рококо, запоздалый путник эпохи Ренессанса. Конечно, в нем меньше сил и гораздо больше тщеславия. Форма ощущения, как и стиль искусства, за прошедшие три века стали тоньше, вычурнее; но основная линия та же, и путь, который избрала эта культура, еще не изменен и не приостановлен ничьей властной рукой. Любой салон середины восемнадцатого века — это опустившаяся республика пятнадцатого: в манере мышления, в господствующих инстинктах, в упорстве мести, выродившейся до мелочности, в вульгарном слове, то и дело прорывающемся сквозь шелест шелков, в жестокости чувств, прикрытых кружевами, в бессовестных поступках. Сделать из любовной истории ловушку, это еще наименее страшное, рыться в чужом письменном столе далеко не самое нескромное. «Мне жалко, что я не научился воровать, но наши родители не позаботились преподать нам это». На другом конце шкалы звучит другой тон: Едва я достиг этого триумфа, как мне захотелось крикнуть своему сопернику: «Полюбуйтесь на мое деяние и поищите второго, равного ему во всем столетии!» Так мог бы говорить римлянин, завоевавший половину земного шара; кондотьер — после долгожданного овладения местностью, за которой велось хитрое наблюдение целый год. Цезарь восемнадцатого века возвещает о своем деянии, собираясь овладеть женщиной.
Какие дурные времена! Какая никогда не прекращающаяся сознательная враждебность человека к человеку, какая неуязвимость к любому проявлению доброжелательства была в то время свойственна мужчине, дабы он с полным хладнокровием мог травить несчастную жертву, ввергая ее из одной пагубной страсти в другую, мог бы исторгать из инструмента этой души мелодии муки — и все лишь для вящей славы своей. Какой человек позднейшей эпохи в состоянии это попять? Может быть, лишь тогда, когда старое общество было, наконец, разрушено? Ибо только оно с его беспрерывными столкновениями самолюбий могло создать такие мозги. Человек становится злым, когда находится среди равных себе и настроен к действию. У себя в комнате, в лесу он не таков. Одинокий склонен к добру; сердечные и наивные проходят романтические годы, наивные и сердечные даже для вольнодумцев. Жажда мира между полами усиливается. Сознание того, что они находятся в состоянии войны, почти исчезает. В будущем эта вражда опять возникает как некая новая истина. Как изумился бы этому Вальмон! Но на лице вышколенной маркизы де Мертейль не дрогнул бы ни один мускул.
Ибо маркиза принципиально никогда не показывает того, что она в данный момент думает. Уж она постаралась, чтобы никто ни о чем не мог догадаться. Тотчас по вступлении в светскую жизнь она вымуштровала себя и, подавляя каждую непроизвольную радость, причиняла себе боль, чтобы научиться скрывать свои чувства под личиной веселости; в первую брачную ночь она не позволила себе обнаружить испытываемое ею удовольствие, дабы супруг счел ее холодной и проникся к ней доверием. Среди ее любовников нет ни одного, кто не счел бы себя единственным; ибо ни один из его предшественников или последовавших за ним соперников не смел ни о чем проболтаться; о каждом из них маркизе известна какая-нибудь опасная для него тайна, даже о Вальмоне. Она сознает, что превосходит достижения Вальмона. Пусть многих женщин он сделал несчастными; а если бы он сам потерпел поражение? Было бы одним успехом меньше, всего только; но маркиза — та рискует головой. Насколько большей хитростью необходимо обладать ей! «Поверьте, виконт, редко приобретают те свойства, без которых можно обойтись». Из тщеславия, заставляющего ее держать своих любовников в узде и жить наперекор обществу, Мертейль проявляет волю, достойную Катарины. Поистине она на уровне своего столетия. Вальмон напрасно сравнивает себя с Туренном и Фридрихом{13}; он чересчур хвастлив; область, в которой он трудится, нельзя считать поприщем для таланта мужчины, он сам это однажды почувствовал. В этот женский век он может играть только вторую роль. И лишь Мертейль, этот женский гений, подымает любовную интригу до уровня высокой философии, до крупной игры за власть. «Наш девиз: побеждать». «Я спускаюсь в собственное сердце и там изучаю сердца других». Вальмону известно лишь то, что касается его самого, то, чему его научила его практика обольстителя. У него, к примеру, совершенно ложное представление о старых женщинах. Он даже не подозревает, что в действительности чувствует к нему его прежняя возлюбленная Мертейль с тех пор, как они мирно расстались; он воображает, что такая женщина способна это простить. Но Мертейль все ясно видит и так вооружена, что может сразить каждого. Вольнодумка во всех отношениях, она в процессе своих порочных размышлений доходит до самых передовых максим. Она эстетка; чтением различных книг она подготавливает себя к оттенкам настроений, которые ей сулит предстоящая ночь любви; она кончит эротическими извращениями. Мертейль полна ненависти художника к пошлости, к тем женщинам, которые по своему легкомыслию и глупости превращаются в машину для наслаждений. Чтобы не погрязнуть в будничном, она, как советчица молодежи, доходит до границ открытой подлости. Это мудрое развращение доверчивого юного существа! А чего стоит сознательный смертоносный удар по возлюбленной Вальмона, в сторону которой она направляет его тщеславную руку. С врагом своего же пола она держит себя как союзница. Именно она указывает человечеству то место, куда ничто человеческое больше не проникает. Женщина Ренессанса остается далеко позади. Жизнь Катарины Сфорца{14} должна была бы состоять из одного мгновенья, когда на крепостном валу в Имоле она воскликнула: «Мое дитя? Убейте его! Я нарожу еще!» И даже в этом случае Катарина не была бы Мертейль. Эта женщина неумолима: самый гнусный порок во всей его нетронутости равен наивысшей чистоте. Нет ничего, что могло бы погубить ее; и только собственная гордость губит ее. И когда все раскрывается в одном из театральных фойе, ее освистывает именно то общество, которое она водила за нос, именно те лицемерные полунегодяи, которым не хватало ума и смелости, чтобы стать такими же, как она: вот когда ее величие проявляется полностью. Она торжествовала, погибая; никто не мог считать, что она чувствовала себя разоблаченной, и приходилось возмущаться все громче и почти с испугом отметить: «А все-таки ни один мускул не дрогнул на ее лице!»
Куда она делась с тех пор, как исчезла из виду? До последнего часа она никогда не возвращалась, как вернулся с разжиженной кровью Вальмон. В произведении последующего художника, Бальзака, изобразившего общество, опаснейшая женщина уже не маркиза. Это мещаночка-потаскуха. И эта выскочка только разрешает, чтобы из-за нее погиб бедный старик; вряд ли она этому содействует. В ней мало инициативы чувств, еще меньше разума. Вместо философии — немножко цинизма распутной девки. Какое глубокое падение после того, как на вершине культуры только что владычествовала самая яростная злость! Никогда зло не проявлялось более буйно, чем в этой Мертейль; и так как для искусства интенсивность — самое главное, то можно прийти к выводу, что Мертейль — один из великих образов мировой литературы.
II
Творцом этого образа был солдат революции. Он оставался им, будучи генералом Рейнской армии и армии в Италии; он был им в своей книге. Она появилась в 1772 году, за три года до «Свадьбы Фигаро»{15}, и была принята как некое кредо. Вальмон и Мертейль олицетворяют упадок дворянства; третья основная фигура — замученная на смерть двумя преступниками Президентша — воплощение добродетели и набожности буржуазии. Даже без желания Лакло именно в Президентше красочно переливаются черты разложения. Порочная чувственность сверкает в ее затуманенных слезами взглядах. Она современница грешниц Греза{16}, потомок магдалин Карло Дольчи{17}. Она, эта маленькая буржуазная глупышка, которой судейское дворянство ее мужа обеспечило вход в светское общество, самозабвенно влюбилась в порочного элегантного Вальмона; одержимая этой щекочущей прихотью, от которой она не в силах дольше отказываться, она, отдавая дань небесам, решает спасти отвергнутого, претерпеть за него все муки. Лакло описал все так, как это было, и никому не возбраняется считать это отвратительным; сам он находил это прекрасным, в чем нет никакого сомнения. Он любит госпожу де Турвель, но всегда ли он любил ее?
Молодым офицером, худощавым и угрюмым, он бросил первые взоры на самое блестящее общество в Европе, а человеку с инстинктом художника, наблюдавшему это общество, трудно было не тянуться к нему в своих затаенных мечтаниях. Он жадно хочет обладать всем: изяществом, славой распутника, женщинами. Мертейль была все венчающей короной; он хотел ею обладать. Бесспорно лишь одно: только тот, кто любил эту женщину, мог изобразить ее в литературном произведении. В мечтах с ним происходит то, что с Вальмоном в действительности; сквозь мечты он, рафинируя эти два образа, перейдет от Мертейль к Турвель. Он сам был Вальмоном! Как мог бы он позже так замечательно воссоздать этот образ в своей памяти, если бы сам когда-то не носил его в себе? Может быть, лишь несколько лет его жизни во время которых Лакло делал тщетные попытки быть таким, как Вальмон. Его удерживают: бедность, робость человека, которому не суждено осуществить свою мечту, инстинкт будущей профессии. И тут решает время: разочарованная страсть Лакло с гневом обращается против того класса, в котором он так мечтал побеждать. Только теперь у него сложилось мировоззрение, без которого нельзя было описать этот класс. Он чувствует: я незаметно для себя пережил то, чего требовало время. И все, что собрано в этой книге, все это было мне предназначено. Я весь в ней, целиком и полностью. Следовательно, надо с этим обращаться осторожно. Это больше никогда не вернется; вся моя жизнь — ставка на это и моя эпоха. И он долго вынашивает свою единственную книгу, она появляется окончательно созревшей; письма, составляющие композицию книги, написаны без единого колебания, без единой помарки. Это творение сорокалетнего человека, венец его жизни, мастерски художественное произведение. Невозможно было бы описать психологически вернее утонченные интриги, наполнить моралью столь действенную катастрофу. Возвышенный эпистолярный стиль «Новой Элоизы» остался далеко позади; книга Лакло полна интеллектуальной остроты «Кандида» и «Этюда о нравах». Стремительное действие. Острое суждение. (Тормозит только сопротивляющаяся добродетель Президентши.) В книге сведены воедино все нити, на которых под конец висят одни лишь трупы, и нити эти в руках людей более старых, оставшихся в живых. Книга умна и глубока, неоспорима как по внешней отделке, так и по игре внутренних пружин.
Она написана; значит, надо писать дальше. Одно из свойств Вальмона обязан изобразить человек революции: его личную гордость. Вальмон не мог еще обойтись без светского общества; но ученик Руссо считает, что сможет. Через год после «Опасных связей» Лакло пишет о воспитании женщин; его метод воспитания ограничивается тем, что он показывает им «естественную женщину». Правда, «естественного человека» еще никто никогда не видел, Руссо придумал его с головы до ног; но существует неисследованная Африка, где он, возможно, обретается. Наличие этого человека — великое чаяние для всех. Для восемнадцатого века он столь же важен, как будет важен питекантроп для девятнадцатого. Лакло полностью ему предан. Греховно прекрасная буржуазная дама оставлена им; теперь он захвачен влюбленными описаниями опаленной солнцем простой девушки; сжигаемая необъяснимым жаром, на фоне ослепительной природы она с блуждающим взглядом бросается на первого встречного. Озабоченный ее репутацией, он старается не дать повода заподозрить, что она-де нечестна; и это производит трогательное впечатление у создателя литературных образов самых изощренных негодяев, какие когда-либо существовали. Споря с Бюффоном и Вольтером, которые не благоволят к естественному человеку, Лакло защищает положение, что можно оставить женщину и ребенка; и это могло бы отвратить, если бы не исходило от мечтателя, притом от одного из лучших семьянинов.
Лакло остается мечтателем. Доказательством тому, что «Опасные связи» вовсе не являются, как это, должно быть, считали, всего лишь мастерски исполненным творением, итогом холодных наблюдений, служит вся последующая жизнь Лакло. Жизнь эта очаровательно беспомощна. Еще в 1789 году Лакло получает от герцога Орлеанского{18} какую-то должность. После бегства в Варенн Лакло, чтобы помочь своему господину взойти на престол, прибегает к насильственным мерам на народном собрании, к тому же слишком резким, — так поступает робкий человек, желающий действовать. Его воображение, его страх рисуют ему, людей действия еще более безудержными, чем они есть на самом деле. Вместе с ними он хочет принимать участие в событиях, жаждет этих людей превзойти — и становится изменником. Революция уготовила ему, как отдельной личности, одни лишь разочарования; но он привязан к любимой им великой абстракции; он ни за что не хочет верить, что, кроме небольшой кучки неисправимых, кто-нибудь может восставать против нее. Его пристальный взгляд, ослепленный ярким сиянием утренней зари, не видит фактов. Он лишен способности предвидения и дело свободы передает в руки Бонапарту. «Только бы он жил!» Страдания Лакло приносит не революция, их приносят люди. В тюрьме, куда Революция бросила его, как homme de génie, он радуется ее победам, изобретает снаряды, которые должны помочь ей утвердиться, внушает своим детям, пока ему еще разрешают писать, ее дух. «На повестке дня — добродетели». Со спокойной величавостью, выпавшей на долю людям тех дней в награду за их веру, он отдает распоряжения, «на случай болезни или другого несчастья». Другое несчастье — это гильотина.
Лакло избежал ее, его посылают в армию. Момент перемирия. К тому же генералов более чем достаточно, значит надо выдвинуться путем тайных интриг. Лакло отказывается от карьеры и остается внизу; в сознании своем он все более отрывается от «тех, наверху». Он сохраняет к старости склонность нежного поэта, которая является склонностью также и молодых: судить людей по тому, как они с ним обращаются. Но как только прибегают к его помощи, он со своей артиллерией оказывает самые дельные услуги. Однако в нем нет честолюбия, он нерешителен, наделен несколько педантичным чувством справедливости, ему чужда бесшабашная отвага, которой ныне подчиняется мир, и слава кажется ему такой далекой, что он полагает дерзостным протягивать за ней руку. Он ничего не знает о поклонении ему, которое только сейчас приходит; он полон веры в человека своего столетия: «Счастье это цель, а слава — только средство». Верно служить республике: чего большего может пожелать ее гражданин? Обеспечить своей семье приличное существование. Каждый час своих воинских походов Лакло думает о семье, как когда-то в тюрьме мысленно делил с нею свою трапезу. В своей жене он любит воспоминание о Турвель, сожалеет, что не может перекинуться о ней словом с Президентшей, объявляет жену своим Пантеоном, в котором будет покоиться память о нем.
Утешение разочаровавшегося: постоянное воспоминание об единственном успехе, им достигнутом. Он знает — то, что он сегодня делает, это — нечто посредственное; и потому спокойно переносит паузу между двумя письмами от своих любимых, и отдых его состоит в том, что, войдя завоевателем в итальянский город, он за тихими стенами епископской обители может поболтать с образованным священником, читавшим его книгу.
И, хоть скромно сам преуменьшает свою роль, все же он принимает участие в идеях этой эпохи: его, автора романа, критически обличающего общество, штыки проносят сквозь завоеванные страны. Солдат отходит от традиции военщины, он не помогает сохранению существующего, не борется больше против осуществления новых идей; он сам насыщает ими Европу во время великих победных походов. Солдат был стражником, а сейчас он носитель культуры; и этот литератор-офицер, в чьих письмах так часто упоминаются имена Вольтера и Руссо рядом с именами военачальников, становится господствующим типом; между тем, как в человеке, который еще на острове св. Елены будет говорить о поэтах как о себе равных, уже подготовляется гений, чтобы занять престол.
Лакло, постаревший, мало понимает, что творится вокруг него. Теперешние люди шумно завоевывают внешний мир. Бурные события перебросили через океан Шатобриана, они будут сопутствовать юному Виктору Гюго в Испании, разожгут романтику, искусство видимых предметов. Но Лакло, артиллерист-изобретатель, предпочитает полевым биноклям глаза души. Своему путешествию по Швейцарии он отводит место в три строчки, а Геную не считает даже достойной посещения. Еще устами Вальмона он сказал: «Итак, вы в деревне, которая скучна, как любовь, и печальна, как верность». Людей сложной психики, которые еще сохранились в салоне и которых ему дано с точностью описать, этих людей больше нет. Оставшийся в живых развязал свою косу и перешел от мечтательного восхищения в Новое; забитый жестокостью неизбежного, он своими меланхолично светящимися глазами на мягком круглом краснощеком лице человека эпохи Рококо флегматично смотрит на скучную землю. Хоть бы он мог испытывать свои любимые полые снаряды при какой-нибудь настоящей осаде. Или, еще лучше — писать Давно созревший в нем роман, тема которого: «Счастье только в семье». Он мечтает об этом, когда с трудом тренирует в верховой езде свои длинные конечности, а за ним, генералом Итальянской армии, в каретах с ливрейными лакеями во всей своей оперной пышности следует разряженная свита.
Лакло умирает в Таренте, местности, зараженной лихорадкой, где он даже не мог быть полезным; умирает, выброшенным, принесенным в жертву, и «в момент, когда все для меня кончается», обращается с просьбой к Первому Консулу{19}: помочь его несчастной семье. Ибо он ничего не оставляет после себя, кроме парадного, шитого золотом генеральского мундира. И «Опасных связей».
Первые читатели книги не могли (как это обычно бывает) терпеть, чтобы их поступки, никогда не внушавшие им отвращения, разрозненные в реальной жизни, были бы собраны в художественном произведении и так наглядно отразили бы психику этих людей.
Мария-Антуанетта, эта целомудренная дама, запретила напечатать заглавие на экземпляре книги, которую она велела переплести. Слава безнравственности, созданная роману местью современников, продолжала существовать. Правда, моральные устремления книги ясны. Счастливым можно быть только благодаря любви, а не благодаря высокомерию, игре судьбами других, рассудку, нет, только благодаря доброте сердца. Кто любит, тот это понимает, тот призовет остальных познать новые истины. Кто не чувствует этого, тот снедаем завистью ко всем, способным на это. «Я возмущен, — говорит Вальмон, — этот блестящий обольститель, при мысли, что сей человек, не подумав, не дав себе малейшего труда, единственно потому, что совершенно слепо последовал влечению своего сердца, нашел душу, которой не мог добиться я». Дело доходит до подлога. В конце книги в Мертейль просыпается нечто вроде раскаяния, и она желает быть так любимой чистым юношей, «как если бы я была его достойна». Но оптимизм большинства, который по существу не что иное, как слабость, противится этой книге; а время, которое должно с ней сдружиться, еще нуждается в смелом уме. Пришедшие на смену были наименее для этого пригодны. Шарль Нодье{20} отзывался об «Опасных связях» неумно, а Мишле{21} — нелогично. Аналитика «Сладострастия» Сент Бева «Опасные связи» должны были притягивать не меньше, чем Сент Бева — любознательного критика; но оба молчали. В Президентше Турвель Жорж Санд могла бы легко распознать свое собственное понимание любви как долга милосердия; но «Векфильдский священник»{22}, по ее мнению, полезнее для души, чем «Опасные связи». Зато врагу Жорж Санд Бодлеру{23}, этому «сатане», который чувствовал себя непризнанным моралистом, роман Лакло был симпатичен. Гонкуры{24} же не стесняются поставить автора в передние ряды самых умных реформаторов.
Но не этим ценна книжка для любовника наших дней. Читая «Опасные связи», каждый задерживается на них как на некоем первоначальном образе собственного существа, каждый, кто пережитое им охотно возводит в дурное, кто из безнадежности своего незнания человеческой души делает себе утешение и опьяняется чувством власти перед лицом пропастей, которых не существует. Лакло отшатнулся бы при взгляде на своих друзей. Его намерением было воспитать нравственность, а они оказались проповедниками аморального. Он хотел привлечь читателей к нежной кроткой Турвель, а они восхищаются порочной Мертейль. Но он, кто некогда смеясь действовал наперекор клевете, сегодня со смехом принял бы славу, которая редко есть нечто большее, нежели распространенное заблуждение насчет нашей особы.