Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 — страница 3 из 35

под витриной

кривит в унынье.

Что голодным вам

на зависть

окна лавок в бутылочном тыне,

и едят нэпачи и завы

в декабре

арбузы и дыни.

Слух идет

о грозном сраме,

что лишь радость

развоскресе́нена,

комсомольцы

лейб-гусарами

пьют

да ноют под стих Есенина.

И доносится до нас

сквозь губы́ искривленную прорезь:

«Революция не удалась…

За что боролись?..»

И свои 18 лет

под наган подставят —

и нет,

или горло

впетлят в ко́ски.

И горюю я,

как поэт,

и ругаюсь,

как Маяковский.

Я тебе

не стихи ору,

рифмы в этих делах

ни при чем;

дай

как другу

пару рук

положить

на твое плечо.

Знал и я,

что значит «не есть»,

по бульварам валялся когда, —

понял я,

что великая честь

за слова свои

голодать.

Из-под локона,

кепкой зави́того,

вскинь глаза,

не грусти и не злись.

Разве есть

чему завидовать,

если видишь вот эту слизь?

Будто рыбы на берегу —

с прежним плаваньем

трудно расстаться им.

То царев горшок берегут,

то

обломанный шкаф с инкрустациями.

Вы — владыки

их душ и тела,

с вашей воли

встречают восход.

Это —

очень плевое дело,

если б

революция захотела

со счетов особых отделов

эту мелочь

списать в расход.

Но, рядясь

в любезность наносную,

мы —

взамен забытой Чеки*

кормим дыней и ананасною,

ихних жен

одеваем в чулки.

И они

за все за это,

что чулки,

что плачено дорого,

строят нам

дома и клозеты

и бойцов

обучают торгу.

Что ж,

без этого и нельзя!

Сменим их,

гранит догрызя.

Или

наша воля обломалась

о сегодняшнюю

деловую малость?

Нас

дело

должно

пронизать насквозь,

скуленье на мелочность

высмей.

Сейчас

коммуне

ценен гвоздь,

как тезисы о коммунизме.

Над пивом

нашим юношам ли

склонять

свои мысли ракитовые?

Нам

пить

в грядущем

все соки земли,

как чашу,

мир запрокидывая.

[1927]

«Даешь изячную жизнь»*

Даже

мерин сивый

желает

жизни изящной

и красивой.

Вертит

игриво

хвостом и гривой.

Вертит всегда,

но особо пылко —

если

навстречу

особа-кобылка.

Еще грациозней,

еще капризней

стремится человечество

к изящной жизни.

У каждого класса

свое понятье,

особые обычаи,

особое платье.

Рабочей рукою

старое выжми —

посыплются фраки,

польются фижмы.

Царь

безмятежно

в могилке спит…

Сбит Милюков*,

Керенский* сбит…

Но в быту

походкой рачьей

пятятся многие

к жизни фрачьей.

Отверзаю

поэтические уста,

чтоб описать

такого хлюста.

Запонки и пуговицы

и спереди и сзади.

Теряются

и отрываются

раз десять на́ день.

В моде

в каждой

так положено,

что нельзя без пуговицы,

а без головы можно.

Чтоб было

оправдание

для стольких запонок,

в крахмалы

туловище

сплошь заляпано.

На голове

прилизанные волоса,

посредине

пробрита

лысая полоса.

Ноги

давит

узкий хром.

В день

обмозолишься

и станешь хром.

На всех мизинцах

аршинные ногти.

Обломаются —

работу не трогайте!

Для сморкания —

пальчики,

для виду —

платочек.

Торчит

из карманчика

кружевной уголочек.

Толку не добьешься,

что ни спроси —

одни «пардоны»,

одни «мерси».

Чтоб не было

ям

на хилых грудя́х,

ходит,

в петлицу

хризантемы вкрутя.

Изящные улыбки

настолько то́нки,

чтоб только

виднелись

золотые коронки.

Коси́тся на косицы —

стрельнуть за кем? —

и пошлость

про ландыш

на слюнявом языке.

А

в очереди

венерической клиники

читает

усердно

«Мощи» Калинникова*.

Таким образом

день оттрудясь,

разденет фигуру,

не мытую отродясь.

Зевнет

и спит,

излюблен, испит.

От хлама

в комнате

тесней, чем в каюте.

И это называется:

— Живем-с в уюте! —

Лозунг:

— В ногах у старья не ползай! —

Готов

ежедневно

твердить раз сто:

изящество —

это стопроцентная польза,

удобство одежд

и жилья простор.

[1927]

Корона и кепка*

Царя вспоминаю —

и меркнут слова.

Дух займет,

и если просто «главный».

А царь —

не просто

всему глава,

а даже —

двуглавный.

Он сидел

в коронном ореоле,

царь людей и птиц…

— вот это чин! —

и как полагается

в орлиной роли,

клюв и коготь

на живье точил.

Точит

да косит глаза грозны́!

Повелитель

жизни и казны.

И свистели

в каждом

онемевшем месте

плетищи

царевых манифестин.

«Мы! мы! мы!

Николай вторы́й!

двуглавый повелитель*

России-тюрьмы

и прочей тартарары,

царь польский,

князь финляндский,

принц эстляндский

и барон курляндский,

издевающийся

и днем и ночью

над Россией

крестьянской и рабочей…

и прочее,

и прочее,

и прочее…»

Десять лет

прошли —

и нет.

Память

о прошлом

временем гра́бится…

Головкой русея,

— вижу —

детям

показывает шкрабица*

комнаты

ревмузея.

— Смотрите,

учащие

чистописание и черчение,

вот эта бумажка —

царское отречение.

Я, мол,

с моим народом —

квиты.

Получите мандат

без всякой волокиты.

Как приличествует

его величеству,

подписал,

поставил исходящий номер —

и помер.

И пошел

по небесной

скатерти-дорожке,

оставив

бабушкам

ножки да рожки.

— А этот…

не разберешься —

стул или стол,

с балдахинчиками со всех сторон?

— Это, дети,

называлось «престол

отечества»

или —

«трон».

«Плохая мебель!» —

как говорил Бебель*.

— А что это за вожжи,

и рваты и просты́? —

Сияют дети

с восторга и мления.

— А это, дети,

называлось

«бразды

правления».

Корона —

вот этот ночной горшок,

бриллиантов пуд —

устанешь носивши. —

И морщатся дети:

— Нехорошо!

Кепка и мягше

и много красивше.

Очень неудобная такая корона…

Тетя,

а это что за ворона?

Двуглавый орел

под номером пятым.

Поломан клюв,

острижены когти.

Как видите,

обе шеи помяты…

Тише, дети,

руками не трогайте! —

И смотрят

с удивлением

Маньки да Ванятки

на истрепанные

царские манатки.

[1927]

Вместо оды*

Мне б хотелось

вас

воспеть

во вдохновенной оде,

только ода

что-то не выходит.

Скольким идеалам

смерть на кухне

и под одеялом!

Моя знакомая —

женщина как женщина,

оглохшая

от примусов пыхтения

и ухания,

баба советская,

в загсе ве́нчанная,

самая передовая

на общей кухне.

Хранит она

в складах лучших дат

замужество

с парнем среднего ростца;

еще не партиец,

но уже кандидат,

самый красивый

из местных письмоносцев.

Баба сердитая,

видно сразу,

потому что сожитель ейный

огромный синяк

в дополнение к глазу

приставил,

придя из питейной.

И шипит она,

выгнав мужа вон:

— Я

ему

покажу советский закон!

Вымою только

последнюю из посуд —

и прямо в милицию,

прямо в суд… —

Домыла.

Перед взятием

последнего рубежа

звонок

по кухне

рассыпался, дребезжа.

Открыла.

Расцвели миллионы почек,

высохла

по-весеннему

слезная лужа…

— Его почерк!

письмо от мужа. —

Письмо раскаленное —

не пишет,

а пышет.

«Вы моя душка,

и ангел

вы.

Простите великодушно!

Я буду тише

воды

и ниже травы».

Рассиялся глаз,

оплывший набок.

Слово ласковое —

мастер

дивных див.

И опять

за примусами баба,

все поняв

и все простив.

А уже

циркуля письмоносца

за новой юбкой

по улицам носятся;

раскручивая язык

витиеватой лентой,

шепчет

какой-то