Томас Манн — страница 19 из 75

х, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить «я»; и особенно в тех, кто скажет это «я» полнее, сильнее, радостнее... Где-то в мире растет юноша, одаренный, складный, способный развить свои задатки, стройный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, — один из тех, при виде кого счастливые делаются счастливее, а несчастные доходят до отчаяния, — это мой сын! Это я... в скором... в скором времени... Как только смерть освободит меня от жалкого, безумного заблуждения, будто я — это не в такой же мере он, как и я... Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и сильную жизнь? Вздор, недоразумение! Ненавидел я только себя за то, что не мог ее выносить. Но я люблю вас... я люблю вас всех, счастливые, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, скоро моя любовь к вам станет свободной с вами и в вас... со всеми вами и во всех вас!»

В этом монологе шопенгауэровские мысли и образы (смерть — это освобождение от оков индивидуальности, и при жизни одно «я» отделено от другого тюремной стеной) перемешаны с ницшеанскими (жизнь чиста, жестока и прекрасна, как юноша, явно наделенный в воображении Томаса Будденброка черточками «сверхчеловека»). Внутренняя полемика с Ницше, начавшаяся у Томаса Манна еще в юности, затянулась, как мы уже говорили, на долгие годы, потому что Ницше был для него переживанием интеллектуальным. Шопенгауэр же был, повторяем, переживанием душевным и возрастным, а потому можно сказать — однократным. Но многие мысли Шопенгауэра прочно вошли в обиход Томаса Манна, он часто ссылался на них в статьях, вспоминал их в письмах, обыгрывал, обычно иронически, в позднейших романах, в том числе в своей библейской тетралогии, где, например, сделал темой беседы между Иосифом и мальчишкой-измаильтянином чисто шопенгауэровское рассуждение о том, что каждый человек мнит себя средоточием мира, и когда наш автор сочувственно цитирует слова: «Человечество научилось от меня кое-чему, чего оно не забудет», хочется добавить, что уж сам-то он Шопенгауэра и правда не забывал никогда.

В очерке о Шопенгауэре, написанном в 1938 году, когда человеконенавистническая фашистская идеология еще упивалась своим господством в Германии, Томас Манн подверг философа, поразившего его в молодости, философа, к чьим мыслям он возвращался всю жизнь, проверке, если можно так выразиться, «на гуманизм». Называя «негуманными по существу» объяснение мира как продукта воли и пренебрежение Шопенгауэра к разуму, который тот объявлял простым орудием инстинктов, Томас Манн усматривал гуманный элемент этой философии в том, что, возвышая человека над биологической его природой, она противопоставляет абсолютной «воле» его «чувствующую и познающую душу». «Пессимизм Шопенгауэра, — сказал в своем очерке Томас Манн, — это его гуманизм». Не нужно понимать эту парадоксальную фразу так, будто на старости лет Томас Манн согласился с учением, отрицающим мир и проповедующим неучастие в его делах. Эта фраза имеет в виду не практические выводы философии, объективно означавшие капитуляцию перед институтами, — такой капитуляции как раз и добивался от человека фашизм, — а некоторые внутренние, чисто личные предпосылки шопенгауэровского учения, родственные, на взгляд Томаса Манна, предпосылкам всякого, гуманного в своей основе искусства: «духовную чувственность», как выразился Томас Манн, Шопенгауэра, то есть его убежденность, что познание и мышление — «дело не только головы, но и всего человека с его сердцем и чувствами, с его душой и плотью».

Таким образом, и в старости главным критерием в подходе к шопенгауэровской философии осталась для Томаса Манна ее страстность, а не ее мудрость. Послевоенный, 1947 года, очерк о Ницше был, как уже говорилось, озаглавлен «Философия Ницше в свете нашего опыта». Статья, о которой шла только что речь, называется просто «Шопенгауэр». И хотя поводом к ее написанию был тоже, конечно, огромный исторический опыт почти сорока лет, прошедших с того дня, когда молодой человек впервые прочитал книгу «Мир как воля и представление», статья эта вобрала в себя преимущественно литературный опыт автора уже нескольких романов и множества статей и аргументировала оказавшиеся столь стойкими юношеские впечатления с такой полнотой, какая юноше была еще не по силам.

Трудная зима

Настал день, когда молодой сотрудник «Симплициссимуса» распрощался с редакцией, чтобы отдать все свое время завершению уже почти трехлетнего труда. А потом и день — как определить его: торжественный, радостный, страшный? Воздержимся лучше от эпитетов к этому слову — день, когда разросшаяся рукопись покинула стол, украшенный портретом Толстого, и отправилась в Берлин, в то самое издательство Фишера, которое выпустило первую книгу ее автора. Впоследствии фишеровскому издательству суждено было связать свою деятельность с именем Томаса Манна, но тогда, в 1900 году, связь эта была еще для обеих сторон под вопросом, и после всего сказанного о «Будденброках» мы предоставляем читателю самому вообразить себе чувства, с какими двадцатипятилетний писатель нес на почту — или вез на велосипеде? — тяжелый пакет. «До сих пор помню, — вспоминал через тридцать лет Томас Манн, — как я упаковывал эту рукопись — так неловко, что расплавленный сургуч капнул мне на руку и причинил сильнейший ожог, долго меня мучивший. Рукопись была безобразна: написанная на обеих сторонах листа — сперва я хотел ее перебелить, но затем, когда она увеличилась в объеме, раздумал, она поэтому казалась не такой уж огромной, но для рецензентов и наборщиков представляла огромные трудности. Именно потому, что она имелась только в одном, первом и единственном, экземпляре, я решил застраховать ее и рядом с пометкой «рукопись» проставил на пакете ценность, определив ее чуть ли не в тысячу марок. Почтовый чиновник усмехнулся в окошке».

В свидетельстве, с которым Томас Манн покинул любекскую гимназию, его отношение к воинской повинности было обозначено: «вольноопределяющийся с одногодичным сроком службы». По возвращении из Италии на родину он раза два получал отсрочки «по причине узкогрудости и невроза сердца». 1 октября 1900 года отсрочки кончились. «Я, по-видимому, переживал расцвет юных сил, создавший у дежурного врача ложное представление о моей пригодности к военной службе. Меня призвали, я был зачислен в лейб-пехоту и заказал себе щеголеватый мундир», — пишет Томас Манн в «Очерке моей жизни». Военная его служба оказалась недолгой, уже в декабре он был освобожден из-за воспаления голеностопного сустава. Но впечатления от пребывания в части и в гарнизонном лазарете оказались очень сильными и сохранились надолго. Некоторыми из них двенадцать лет спустя, по просьбе брата Генриха, работавшего тогда над романом «Верноподданный», он поделился в специальном письме, некоторые использовал или намеревался использовать в своем неоконченном романе «Исповедь авантюриста».

Генрих Манн изобразил военную службу в кайзеровской Германии как важнейшую ступень в формировании верноподданных империализма. Герой его романа, Дидерих Гесслинг, убеждается, «что все здесь — обращение, особый жаргон, муштра — сводится к одному: вышибить, насколько это возможно, чувство личного достоинства... Здесь не было даже тех коротких минут задушевности, когда человек вправе был вспомнить, что он человек. Всех и каждого круто и неуклонно низводили до положения тли, ничтожной частицы, теста, которое месит чья-то гигантская воля». «Верноподданный» Гесслинг, трусливо увильнув от военной службы, никому в этом не признается, наоборот, он с демагогическим бесстыдством хвастает своим героизмом, сочинив историю о том, как его ушибла лошадь, как плакал, прощаясь с ним, капитан, и т. п. Нелепой бестактностью с нашей стороны было бы проводить какие-либо параллели между ничтожным Гесслингом, фигурой к тому же гротескной и сатирической, и Томасом Манном. Но сам Томас Манн, описывая в письме к брату свои впечатления от кратковременного военного эпизода, отмечает как раз психологический контраст между собой и людьми типа Гесслинга: «Главное воспоминание — это чувство безнадежной оторванности от цивилизованного мира, ужасного внешнего гнета и в связи с этим необыкновенно острого наслаждения внутренней свободой — например, когда я в казарме, за чисткой винтовок (чему я так и не научился) насвистывал из «Тристана». Но, конечно, твой верноподданный так этого не воспримет. Даже если он чувствует ко всему этому бюргерское нерасположение, он должен, по моим наблюдениям над моими товарищами-одногодичниками, и внутренне сразу подчиниться духу этого замкнутого мирка».

С тех пор как пакет с «Будденброками» исчез в почтовом окошке, миновало много недель, а Фишер все молчал и молчал. Сначала автор ждет терпеливо, понимая, что отзыв на такую толстую рукопись не может прийти быстро, но время идет, и каждый новый день неизвестности уменьшает надежду на то, что отзыв будет благоприятный. Автору очень хочется напомнить о себе издательству, поторопить его, но он опасается, что этим ускорит отказ, и предпочитает ждать, тем более что казарменные заботы часто отодвигают тревогу за судьбу романа на второй план.

Наконец, в последних числах октября, приходит письмо от Фишера. «Глубокоуважаемый господин Манн! Я давно бы уже написал Вам, но при моей занятости это не пустяк — одолеть работу почти в 65 печатных листов. Я занимался чтением Вашего труда и дошел до середины. Все, что я мог бы сказать Вам о нем, изложено гораздо лучше в рецензии моего редактора, которую прилагаю, чтобы Вы ознакомились с ней. Если Вы найдете возможным сократить Ваше произведение примерно наполовину, то в принципе я весьма склонен издать Вашу книгу. Роман в 65 убористо напечатанных листов по нынешней нашей жизни — вещь почти невозможная; не думаю, чтобы нашлось много читателей, у которых есть время и желание сосредоточиться для восприятия романа такого объема. Я знаю, что предъявляю Вам чудовищное требование и что это, может быть, означает для Вас написать книгу совершенно заново, однако, как издатель, я не могу отнестись к этому вопросу иначе». Томас Манн отвечает Фишеру из гарнизонного лазарета. Он пишет карандашом, волнуясь и торопясь. Он отказывается сократить книгу, объявляя ее непривычно большой объем существеннейшей ее особенностью. «П