Тополиная метель — страница 2 из 29

Ульяна заплетает-расплетает длинную и толстую косу, а темно-голубые глаза, эти весенние бриндуши, затуманились.

О чем она мечтает? Как разгадать?

Ульяна поет. Поет и смотрит на меня, но, наверное, не видит ничего, кроме картин, которые вызывает песня в ее воображении… Летит песня за песней. У Ульяны какая-то непринужденность, чудесный слух и голос, но это еще не все, чем покоряет она меня, и не только меня, но и простор полонины, цветы, среди которых сидит, скромно подобрав ноги, ручеек и синий еловый бор, что притих, прислушавшись.

Пытаюсь понять ее, но предыдущий разговор и новая мысль мешают слушать. «Такой талант не должен гибнуть в этих глухих горах, ему нужна широкая дорога, нужна слава, — мысленно произносил я восторженные слова. — Народ выделяет из своей среды способнейших людей, которые являются его представителями перед другими народами, перед всем миром. Был же шотландский Бернс, буковинский Федькович, воронежский Кольцов. А вдруг я открыл еще одно новое великое имя?» Смеюсь над собой. Я просто восторженный глупец. Да, я поднялся на гору. А сумел ли я постичь сказку жизни людей, для того чтобы спеть им настоящую песню?

Сумел постичь? Нет! Вот почему я не могу сейчас коснуться той самой заветной ноты, которая, как сердце, бьется в песне? Ульяна поет здесь, в горах, прекрасную песню, но чье признание будет ей наградой за талант? Но Ульяна об этом не думает. Думаю я.

И потому мне не дано постичь тончайших нюансов мелодии, не дано сейчас найти ключ к своей собственной песне, которая, как мне еще вчера казалось, вот-вот сама вырвется из наполненной новыми впечатлениями души.

Почему как раз эти чувства мешают?

Ульяна поет. У нее это выходит так же естественно, как обыкновенный разговор. Она не осознает ни способностей своих, ни своей красоты. Я ее увезу отсюда. Доить коров и овец может кто-нибудь другой. А вот так петь, как она поет, могут только большие таланты.

Говорю ей об этом. Она смеется и вместо ответа просит помочь ей сцедить сыворотку из котлов. Меня раздражает такая чрезмерная простота. Помогаю. Ульяна совсем близко, я слышу ее дыхание. Она ставит котел на землю, выпрямляется и смотрит на меня, как мне кажется, своим восторженным, но немного колючим взглядом. Хочет сказать: «Я твоя песня, ты нашел меня».

Чуть заметно порываюсь к ней и сразу же останавливаюсь.

Нет песни. Ульянины глаза наливаются грустью, грусть сменяется холодком и, наконец, равнодушием. Она произносит что-то совсем неуместное:

— А вы знаете, я не люблю курортников.

Из долин подползают фиолетовые сумерки. Горечь оседает в моей душе. Не знаю, что именно, но что-то я утратил сегодня. Какая-то препона не позволила мне уловить мелодию гор и отдалила от меня пахучую полонину, на которой цветком румяного рододендрона цветет загадочная Ульяна.

Сижу до поздней ночи над раскрытой тетрадью и не могу написать ни одного слова. Гвоздем засела в мозгу мысль: «Почему я вдруг стал ей чужим? Почему от этого пренебрежительного слова „курортник“ пропала сказка, которую я вынянчил в своем воображении?» И уже по-другому вижу я горы, залитые лунным светом, и легенда о Черногоре звучит не так, а Ульяна больше не кажется мне русалкой, и ее «нет» отрицает и осуждает что-то во мне самом.

Старый лесник поднимается задолго до рассвета. Он собирается на Буркут, на сплав. Я иду с ним. Надеюсь услышать от него еще раз хоть одну легенду.

Но лесник теперь говорит только о лесе. Я хочу уловить в рассказе старика что-то сказочное, как раньше, и тут же чувствую, что меня интересует сейчас не сказка, а его глубокое знание лесного дела. Он понимает каждое дерево, знает, что ему нужно, о дереве говорит как о человеке. Я узнаю, например, что дуб любит соседство таких деревьев, которых он выше хотя бы на вершок, а ель, напротив, прячется от солнца в чужую тень. И люди есть такие: смирные и гордые.

— Это дуб, а это ду́бица, — показывает старик на два одинаковых дерева. — А? Как различаю? А так, как девку от парня. Ду́бица раньше распускает листья и раньше осыпается.

Лесника тревожит, что вырубки сразу же не засаживают лесом. Простоит вот так года два, и будет тут расти один можжевельник, потому что кроме разных болезней в лесу живут еще и злые силы, от которых не только лесорубы, но и деревья гибнут.

Удивляюсь и пугаюсь, но меня сейчас интересует не экзотика, а обыкновенная проза.

— Вы знаете о лесе, наверное, больше, чем многие лесничие, — говорю леснику.

— Возможно… Больше, чем такие, что за деревьями леса не видят. Лес темен, но только для темных людей…

Понятно, это сказано не по моему адресу, но я почувствовал, как сразу вспыхнуло мое лицо. А может, это я за деревьями не вижу леса, для меня он темный? Не я ли в погоне за сказкой не разглядел людей, не оценил их труда, их песни?

Еще раз прошу лесника рассказать легенду о Черногоре. Еще раз слушаю и улавливаю в этой сказке новую истину. Песня, с которой человек побеждает силы природы, — это песня труду. Может быть, потому не понял я песню Ульяны. Может быть, потому, что сам я привык рядить свои песни в театральные платья? Может быть, потому, что я знакомился с жизнью по сказкам, а не познавал ее в труде? И не потому ли пришла мне в голову мысль вырвать эту девушку из ее почвы, чтобы слушать те ее мелодии, которые мне доступны?

Смутные чувства теснятся во мне. Борюсь с ними, оправдываю себя, а они упрямо утверждают: «Ты здесь чужой…»

На рассвете мы подходим к Буркуту. Останавливаемся над Шибеным озером. С его крутых склонов, кудрявясь и вскипая хвоей, сбегают прямо в зеленую воду ели. Тихо, неслышно прорезывают они водную гладь и падают на самое дно опрокинутого неба.

Шлюзы плотины еще закрыты, но плотовщики уже сгоняют сон с поверхности озера. Вода начинает морщиться, волноваться, предчувствуя, что нынче вырвется на волю яростно, шумно, неудержимо.

В верхней части озера лежат на воде готовые плоты — дарабы. Их сейчас пустят.

Смелые, сильные плотовщики встают к рулю, они уверенны и решительны. Перед ними крутое русло Черемоша, скалы, мимо которых плоты должны пройти, не задев их, водопады, где надо с разгону погрузиться по шею в воду и не дать себя смыть течению.

Шлюзы открыты! Как дикий зверь, спущенный с цепи, рвется в створ вода. Несет, как солому, столетние пихты, сбитые в дарабы. Хочет захватить в свою рассвирепевшую пасть смелых людей, но те борются не на жизнь, а на смерть. Побежденный зверь, побежденный Черногор. Первая дараба вырывается из пасти взбесившегося чудовища и скрывается за горой.

Слышу, кто-то внутри меня начинает надо мной издеваться:

«А это тоже сказка? Вот он пред тобой, твой Черемош, о котором ты сочиняешь песню».

«Не сочиняю, — защищаюсь от своего второго „я“, отбиваюсь от своих собственных сомнений. — Я не уловил мелодии».

«Потому, что ты убоялся огрубелых, натруженных работой рук, тебе они не очень-то пришлись по душе, придумал теорию: талант для славы! Чтобы иметь возможность изучать творчество людей со сцены, а не в жизни. Потому, что в жизни оно порой шершавое, черное, запыленное».

Кто это говорит во мне? Я пришел сюда полный мечтаний, мелодий и поэзии. Кто влез ко мне в душу и безжалостно выгрызает все?

«Талант для славы? А у этих людей, на дарабах, разве нет таланта? Так возьми их на сцену и на бутафорской реке заставь вести картонные плоты, чтоб доступнее была тебе сказка Черемоша!»

«Ах, замолчи!»

«Смотришь и не веришь, что кто-то отдает свой талант людям, не думая о себе. Потому что тебе всего дороже твоя слава. Потому что ты — оранжерейный рододендрон. Не ставши украшением комнаты, ты перестал быть вечно свежим и привлекательным цветком!»

«Рушишь мой покой, мой отдых?»

«Покой? Тогда сочиняй песню про покой, а не про Черемош и про людей. Ты увидел ручеек и назвал его рекой. Ты прошелся вершинами Черногоры и назвал ее Швейцарией. Что ты знаешь об этих краях? Ты увидел людей, назвал их чародеями, захотел написать о них песню, но не нашел ключа к их душе. Потому что, встретившись с настоящей красотой, ты не сумел близко к ней стать. Вот где рождается та песня, которую ты не мог постичь. Вот как играют волны Черемоша! Встань на дарабу, и ты все постигнешь. Но ты боишься рисковать. А что, если погибнешь и никто об этом не узнает? А они, молодые плотовщики, рискуют, не думая о славе. Смотри: держась за руль, идут они на вспененные валы разъяренной воды, и она накатывает на них. Ты так врывался когда-нибудь в жизнь, как они — в кипящую хлябь?»

Молчу. Я начинаю понимать силу и бессилие, поэзию и пустозвонство.

Рву на кусочки тетрадь начатых песен.

Рано утром снова иду на полонину. Расскажу Ульяне о том, что понял я за эти дни.

Слышу песню. Это поют леса, крепко вросшие корнями в землю, травы на скупом грунте кряжей, это поет человек в труде.

Ульяна подоила овец, кончики пальцев еще терпнут от утомительной работы. Она сцедила сыворотку, сушит сыры на солнце и поет. Не на сцене, не напоказ, не ждет аплодисментов.

Я подкрадываюсь, чтоб увидеть Ульяну в ее уединении. Но она не одна. Возле нее тот, кто никогда не воображал ее себе в пышном платье, кто понимает ее, кто любит свежие высокогорные, а не оранжерейные рододендроны.

Вижу, как обнимает парубок стройную Ульяну, как целует она его. Свободная, счастливая.

Мне не стыдно, что я подглядываю. Я начинаю по-иному понимать философию жизни.

Прощаюсь с Карпатами. Не уношу с собой ни одного записанного слова. Еще раз перехожу через перевал и любуюсь рододендронами, хочу запомнить, как они цветут на кряжах, чтобы не любоваться теми, в вазонах на окне.

Я шел сюда, чтобы взять кроху того, что люди здесь берут как свое собственное, и на этом материале создать песню. Но я не беру с собой этой крохи. Кроха — это для бедных. На ней не создашь песню.

А все-таки — что я уношу?

Много. Новое понимание красоты.

Я еще приеду к тебе, моя Черногора, радуга над равнинами! Приеду без сказочных иллюзий, не на отдых, а как плотовщик, лесоруб, овчар. Сегодня я влюбился в тебя. И скоро-скоро вернусь к тебе, к живительной силе твоей молодости.