Онуфрий Горда еще в силе. Лед ломается, скрежещет, наваливается на борт парома, а Горда шестом отталкивает льдины. Женщины, затаив дыхание, прижав узлы к груди, от страха молчат. А паром — как брошенная в разбушевавшиеся весенние воды щепка.
Прут уносит лед.
Он тяжелыми глыбами трется о берег, крушит камень, грозно рычит под днищем парома.
Горда уверенно забрасывает, словно прочь от себя, длинный шест, вонзает его окованный конец в речное дно и сам всей своей тяжестью повисает на нем. Шест гнется, кажется — вот-вот переломится и паромщик полетит за борт. Крепкие руки упруги, как тетива, жилы на шее синеют от напряжения, но шест выпрямляется.
Горда один.
Берег еще далеко. Паром то будто застынет на месте, то словно с пенящейся ледяной кашей стремительно несется вниз. Маленький мальчик со слезами на глазах, уцепившись за мамин подол, смотрит на Горду. Тот улыбается малышу. Не бойся, сынок, Горда отвечает за тебя. Горда отвечает за людей. Жилы на руках лопнут, шест переломится — зубами уцепится, а доведет паром до берега, потому что это его родные люди, его родная река, его родная земля.
…Тридцать лет не видел ее. Полжизни растратил на чужбине попусту, ни за понюшку табака, — счастья искал. Тридцать лет… А все еще помнит, как упала его прощальная слезинка на скованный льдом Прут. Не от нее ли — горячей, горькой, жгучей — двинулся тогда на Пруте лед? А дальше — бразильская нужда, бойни Чикаго, чужая речь, неприветливый край и тоска, тоска… Казалось: если б вернулся, упал бы грудью на родную землю, целовал бы ее, обнимал бы людей и наказывал никогда не оставлять родного края.
А годы шли. Шумели весенние мутные воды, задумчиво текли осенние реки, но Горда никогда не забывал своей родной реки… Словно еще вчера блестел скованный ледяным панцирем Прут, казался спокойным и покорным, дрожал под полозьями саней и конскими копытами, скрипел под ногами пешеходов, молчал, будто немой, безъязыкий. Но пробудилась сила, расколола холодный панцирь, и ничто уже не остановит свободный бег реки.
Крепко-накрепко слился в сознании Горды образ его родной реки с образом народа. Это была уже не река, это был его народ, здоровый, могучий, а он как осколок, опустошенный тоской, согнутый нуждой, хворый, беспомощный.
…Горда вернулся летом. О, это был праздник всей земли! Идя по берегу Прута, он нагнулся, горстью зачерпнул воды, напился, — нет, это не сон, он и вправду здесь, у себя на родине, на родине!
А потом переплыл на другой берег. Дрожащими руками ухватил шест, как бывало, погнал паром по тихой воде и ощутил, как молодая сила волной вливается в руки и в сердце. Нет, он еще поживет, напрасно он думал, что вернулся только затем, чтобы умереть на родной земле. Ого! Он еще покажет людям того, бывшего паромщика Горду — молодого парня, даром что седая борода стелется по груди и морщины помяли лицо.
…Гнется, поскрипывает шест, крестится в страхе старушка, спокойно смотрит Горда, затаив суровую усмешку где-то в уголках глаз или в изломах бровей…
…Пройдут еще долгие-долгие годы, а Горда будет таким же молодым, как его родной край, прогнавший панов, сбросивший цепи, уничтоживший виселицы, его молодеющий, бессмертный край. С чего бы это Горде стареть и выпускать багор из рук? Он будет вечно молодым. Глянет задумчиво на синеватые горы вдали, глянет на покрытые налитыми колосьями просторы за Прутом, тихую песню пошлет притомившимся хлеборобам, приласкает взглядом ребенка; старую боль перечеркнет усмешка на лице старика, и навстречу красному солнцу над горизонтом блеснет в глазах скупая, не болью вызванная, искренняя слеза.
Пройдут годы, а он будет стоять на страже родных полей, смотреть в чистое небо, следить: не идет ли гроза из-за горизонта, не застонет ли перед бурей, цепляя крылом прозрачную воду, белокрылая чайка?
В дороге
Мчится автобус широкой проезжей дорогой. Полсотни жизней человеческих проходят в автобусе небольшой отрезок своего пути. Полсотни жизней проносятся мимо меня, как придорожные тополи. Сошел на своей остановке — ни тополей этих, ни людей.
Жизнь не проходит одной и той же дорогой дважды.
…На заднем сиденье автобуса трясет, и голоса людей дробятся, как лен на трепале, — там балагурит какой-то весельчак. Он так и сыплет шутками, двусмысленными остротами. Смуглая девушка отвернулась к окну и, зажав рот ладонями, сдерживает смех; молодицы раскраснелись, с улыбкой поглядывают на парня, подбрасывают и от себя словечко, а он не пропускает никого, чтоб не наклеить ярлычка. У парня ухарский вид, глаза дерзко поблескивают, — кто знает, может, парень подвыпил.
Рядом с ним сидит старушка. Из-под платка выбились прядки седых волос, щеки впалые, глаза грустные, а на шее как-то резко выпятились сухожилия.
— Трясет, бабушка? — спрашивает парень.
— Трясет, милок, — отвечает.
— Почему же дома не сидите, а звоните костями по дорогам, как невеста ложками в святой вечер?
Смуглянка у окна прыснула в кулак, восхищенно глянула на парня, а тот лукаво подмигнул ей — и опять к старушке:
— А вы случайно не на ярмарку, бабушка?
— Нет, не на ярмарку, сынок, — прошамкала. — К дохтуру, в Новоселицу, зубы вставлять еду.
Смех.
— А без зубов, бабка, на тот свет не берут? Зубы ведь деньги большие стоят…
— Может, где за деньги, а в Новоселице докторша задаром вставляет… А на тот свет, говоришь… Ого… К богу отправиться всегда поспею.
Как-то сразу посуровело лицо у парня, и неожиданно сказал он такое, что молодицы охнули, а бабка перекрестилась.
— Когда отправитесь к этому своему богу на небо, скажите ему, что не по-божьи он поступает. Вас вот на свете долго держит, а мою Гафийку…
— Свят-свят… — снова закрестилась старушка.
— Не креститесь, рогов не ношу. Я в небо камни не швырял и окна богу не бил, так зачем же он мою Гафийку… Эх, бабка, бабка… Сиротки остались, как росинки на солнце…
Застыла улыбка на губах у смуглянки, удивление и ужас тенью легли на голубые глаза; молодицы простили весельчаку богохульство, повернулись к нему лицом и сочувственно кивают головой.
— А я вот хожу по свету как очумелый, людей смешу — боль свою глушу, по вечерам дома с малышами в прятки играю, а утром обещаю им маму привести.
— Надо, надо, сынок. Женская рука детям нужна, ласка… Ты не для себя, для детей ищи, — отозвалась старушка, и речь ее была тепла, как пашня после дождя.
— Только для детей, говорите… Как будто я ваш ровесник… Да искал уже, искал. И нашел, даже полюбилась мне она. На смотрины ее привел. Увидел ее мой меньшенький и: «Мама, мама!» — да к ней на колени. Припал к груди — и ботиночками на шалевую юбку. Отшатнулась она, поставила на пол ребенка, встряхнула подолок… И всё. Заплакал меньшенький, а старший за руку его да из хаты вон. А Гафийка, бывало, отшлепает, за уши отдерет сорванцов, а они все равно к ней липнут, как гусята… Да, да… для себя-то найти легко…
Прослезился весельчак, вздохнули молодицы, а смуглая девушка у окна даже с места поднялась и глаз с парня не сводит.
Шофер притормозил, остановил автобус.
— Новоселица! — крикнул кондуктор.
Засуетилась старушка, поднялась, пошла к выходу.
— Пойду и я с вами, бабка, — сказал весельчак, и снова маска беспечности легла на его лицо. — Провожу к доктору. Вставите зубы, помолодеете, так, может, и поженимся. Сами говорите — для детей только…
Вышли вместе. Шофер закрыл двери и включил мотор.
— Подождите! — прозвенел голос смуглой девушки. — Я еще не сошла.
…Мчимся дорогами. Проносится мимо нас частица огромного мира. Большая частица, неповторимая — жизнь одной дорогой не ездит дважды. И потому мы счастливы, когда удается остановиться на миг в безудержном лёте времени и отчетливо увидеть хоть одно лицо среди сотен лиц, проходящих силуэтами мимо.
Чужой внук
Мягко шлепаются наземь спасовки в саду у Тодосия, а на пасеке у Федора роятся пчелы. Тодосий молча собирает краснощекие яблоки в корзину, а Федор ходит между ульями и тревожится, как бы рой не залетел на соседскую яблоню. Пчелам что! Им и горя мало. Вылетит матка с выводком — и пиши пропало. Не то чтобы Тодосий не позволил собрать рой — самолюбие не позволит…
Потому что соседи в ссоре.
Что Тодосий с Федором поссорились, об этом никто не знает, да и не поверил бы никто. Оба в летах — и тому и другому седьмой десяток идет, и прожили они в согласии целых пятьдесят лет. Еще недавно вместе ходили в лес на работу. Тщательно подсчитывали свои метровки и кучи хвороста, получали заработанные деньги и к воскресному дню возвращались домой. И вспоминали по дороге те времена, когда жилось хорошо, а жилось им хорошо потому, что молоды были. Старость не радость.
А впрочем… И у старости есть свои радости.
Когда у Тодосия начали терпнуть руки и топор все чаще застревал в пихтовом полене, он сказал Федору:
— Э, хватит… Отработал свое… А старость не страшна — внук прокормит.
И почему-то показалось тогда Федору, что хотел сосед уколоть его этими словами. Он тоже отбросил топор и ответил с подчеркнутой небрежностью:
— И я с голоду не пропаду. Мне пасека хлеб даст…
Сказал и впервые за всю свою жизнь почувствовал Федор, что немощная и безнадежная старость, которую он до сих пор отгонял от ворот, ворвалась все же к нему на подворье и тяжко, как обухом, саданула в грудь: пасеку он имел немалую, а детей и внуков не было у него никогда…
Они с женой прожили долгий век бездетными и, правду сказать, не задумывались над этим. Наверное, потому не задумывались, что внук, которым вздумал сейчас похвалиться Тодосий, был также и их внуком. Да, да… Этот Василько когда-то не мог толком сказать, кого он больше любит — деда Тодосия, мед или дядю Федю.
Василько… Замурзанный, в рубашонке, подпоясанный синей тесьмой, он с трудом одолевал перелаз и изумленно смотрел, как мудрый пасечник в крапивном мешке с решетом вместо дна возится с ульями. А дядя Федор дымил паклей и разговаривал с пчелами, как с разумными существами; дядя Федор подсыпал им сахару в ненастье, а в хорошую погоду отбирал у пчел тяжелую вощину, с которой текла по рукам пахучая темная жидкость; и такой он, дядя Федор, умный, что даже пчелы его слушаются и не кусают.