И любил Василько дядю Федора, может, даже больше меда, может, даже больше, чем…
Но подрос Василько, и стал как-то чуждаться, и от меда отказывался, и тогда слышался Федору голос его старости, — шел он откуда-то из крапивы, что росла за тыном: «А своего не имеешь, то-то… своего не имеешь…»
Но и у старости есть свои радости: у кого внуки, у кого пасека.
И сейчас вот… стиснула тоска Федорово сердце, как вощину в кулаке.
— А когда Василь приедет? — помолчав, спросил Федор.
— Теперь уж не скоро. На той неделе я к дочке в город ездил, проводы справляли. В офицерскую школу его приняли.
От неожиданности у Федора дернулась голова и щетинистые усы встали ежиком.
— Как же это так?.. И ты мне не сказал? Да я ведь тоже вроде… поехал бы с тобой… или хотя бы…
— Я, правду сказать, и забыл, — равнодушно ответил Тодосий.
Забыл… Неприязнь шевельнулась в сердце у Федора. Он стиснул топорище так, что жилы на руках вздулись. Забыл… «А может, тебе, Тодось, просто жаль было поделиться со мной своей радостью?»
…Была весна. Гудели пчелы в цветах, а Федор хозяйничал на пасеке, и не выходил у него из головы этот внук, подпоясанный тесьмой, перепачканный соком черешни, этот Василько.
Тодосий выглянул из-за плетня.
— Вышел бы ты, Федор, хоть за ворота, на свет божий поглядел бы.
— А… все равно всего не увидишь, всего не полюбишь. А пчела — она ровно капля росы, в которой солнце видно, или как ребенок, в котором и свет твой, и любовь…
— Да… Это верно.
— А где же ты был, Тодось? Я уже несколько дней тебя не видел.
— А я к внуку ездил. Недалеко он тут…
Федор вскочил с пенька и затрусил к перелазу.
— Да что ж это ты, сосед, смеешься надо мной, что ли? Да разве я не мог бы дать ему меда фляжку?.. Если уж неловко тебе было чужой дарить, сказал бы, что это твой. И не соврал бы — с твоей акации пчелы, почитай, литр взяли.
— Да я забыл, Федор, — удивленно пожал плечами Тодосий. — Вот приедет он будущим летом, тогда и наговоритесь с ним.
Обида змеей обвилась вокруг Федорова сердца, и он едва удерживался, чтоб не крикнуть: «Да разве ж мы чужие с Васильком? Что ты его от меня прячешь?»
И тут почувствовал Федор, как невзлюбил в эту минуту соседа, и пасеку свою, и бабку, которая, сидя на пороге, грелась на солнышке, старость свою возненавидел и, бог мой… даже Василька!
Он подступил ближе и прошипел сквозь прогнившие зубы:
— И долго твоему Василю в рекрутах картошку чистить?
— Ты что, с быка свалился? — оторопел Тодосий. — В каких таких рекрутах? На офицера он учится, Василь!
— Так-таки на офицера? И охота тебе, сосед, людей смешить! Думаешь, так сразу: айн-цвай — и офицер!
— А ты как думал? На тот год с двумя звездочками приедет.
— Пхе, две звездочки! В Австрии две звездочки капрал носил.
Не ожидал Тодосий столь ядовитых слов от Федора. Вскипел… и пошла такая свара, которую старикам и по сей день вспоминать стыдно, но тогда сдержаться ни тот, ни другой уже не могли. Понеслась она, как мутная весенняя вода через плотину…
— Сам ты капрал, старый дурень! Офицером будет мой Василь, понял? Офицером! И на кой черт ему твой мед сдался! Носится со своим медом, как баба с поросенком…
— Перед каждым рождеством и ты с ним носился — от меня получал!
— Свой брал! Со своих яблонь и акаций…
— Так сруби их, если жалко!
— И срублю!
В тот же день спилил Тодосий роскошную акацию, что росла на меже. Грохнулась она к Федору на огород, и рой пчел поднялся над пахучей кроной.
— Пускай теперь жрут!
— А, чтоб тебе самому вытянуться с ней рядом! — Федорова бабка била кулаком о кулак.
В тот же вечер взбешенный Федор приволок из лесу три елочки и высадил их напротив Тодосиевых яблонь.
А на следующий день обоим было стыдно. Терзался и каялся Тодосий, тяжким камнем лежала обида на сердце у Федора.
Но ссора есть ссора. Легко ли первому запросить мира?
…Падают краснобокие Тодосиевы яблоки к Федору в огород и пропадают в росе. Никто их не собирает.
А у Федора того и гляди вылетит рой и тоже может пропасть. Только бы не сейчас… Только бы… Но…
Вырвался из крайнего улья. «Ну?.. Ну? О, чтоб тебя громом убило!» Закрутился спиралью в небо и легко, словно клубок дыма, опустился на Тодосиеву яблоню.
— А, пропади ты, треклятое племя! — в сердцах вскричал Федор. — Не нужны мне и остальные… Для кого?
И теперь ему уже ничто не мило — ни пчелы, ни сама жизнь…
А перед вечером сельский почтальон, который ничего не знал о ссоре соседей, крикнул через плетень на оба двора:
— Тодосий! Федор! Магарыч ставьте, ваш Василь завтра приезжает! Принимайте телеграмму!
Глянул Тодосий на Федора: дескать, что теперь будет? А у Федора слезы — кап-кап! — и побежали по изборожденному морщинами лицу.
Федор прикрыл лицо ладонью и тихонько, чтоб не услышал сосед, сказал жене:
— Старуха, помой кадушку, мед отжимать буду.
Но Тодосий видел и слышал… И теперь уже все понял. Ночью вышел он в сад и, хоть непривычен был ходить за пчелами, собрал кое-как сонный рой и отнес Федору на пасеку.
Не спалось и Федору. На рассвете он срубил елочки и оттащил в овраг.
А утром соседи, потоптавшись смущенно каждый перед своей хатой, вышли наконец разом за ворота и молча пошли к автобусной станции.
— Так, говоришь, две звездочки у нашего Василька? — спросил Федор.
— Две, две, а как же! — гордо ответил Тодосий.
Бузков огонь
Тонконогие, высокие, головки звездочками, красные и не пышные, растут на зеленых левадах цветы.
Это — бузков огонь.
Густо, один возле другого, как конопля, — и до самого края левады мелькают они багряными брызгами, словно накаленный докрасна воздух, будто мираж.
Никогда не могу равнодушно пройти мимо. С волнением в груди, как на свидание с любимой, иду, срываю цветы, а далекое воспоминание грустью и лаской тревожит сердце.
Это было давно, еще в сельской школе. Чуть ли не каждый день я оставался после уроков в классе. Было горько. До слез. Вылетали, выскакивали из класса дети, как вспугнутые полевые кузнечики из травы, кричали, смеялись, не обращали на меня внимания. Только маленькая Анечка всегда сочувственно улыбалась мне.
Беленькая, синеглазая, с волосами как вытрепанный лен, острый носик, щечки — спелые яблочки. Но я ей не отвечал улыбкой.
…Как-то учитель снова наказал меня — оставил в классе. За что — не помню. Меня должны были запереть в классной комнате и продержать до вечера. Я не мог вынести такого тяжкого наказания. Смотреть из окна на село, слышать голоса, смех, видеть веселые игры моих свободных товарищей было нестерпимо тяжело.
Учитель, помню, сказал насмешливо:
— А может быть, кто-нибудь хочет остаться вместо него?
Все ответили дружным смехом. Только Анечка проговорила тихо, не поднимая глаз:
— Я останусь.
И осталась.
Это было удивительно. Почему?
Я пас своих коров, она — чужих. Меня отец жалел, жаловался старосте на учителя, а ее никто никогда не жалел. Коров мы пасли вместе. Я — двух, она — восьмерых, принадлежавших Бойканюку. Я разжигал костер осенью и грелся, она же не поспевала — то и дело бегала за коровами. Я не помогал ей, не делился с нею свежим, румяным хлебом.
И все же она осталась.
А однажды я собрал букет бузкова огня и шел домой. Она встретила меня и попросила один цветочек, только один. Если не дашь — моя хата сгорит. Так люди говорят. Протянула руку, доверчиво посмотрела, не ожидая отказа.
— Дай только один, я его вплету в косу.
Из-под полинявшей косынки глаза смотрели пытливо:
«А может, не хочешь?»
Я отвернулся.
— Дай только один, самый маленький.
— Ничего не дам…
…И все же она осталась!
А теперь я посмотрел на нее, только какая-то пелена в моих глазах не позволила мне увидеть ее голубых. Мы стояли молча, пока класс не опустел, пока учитель не пробасил:
— Ну, чего стоишь?
И за Анечкой щелкнул в дверях ключ.
Мне не хотелось идти домой. Из школы — на леваду. А там ощущаешь прикосновение ветра, влажного, мягкого, свежего, как родниковая вода. По леваде важно расхаживает аист, что-то ищет клювом в осоке, совсем не боится меня. Я даже мог бы погладить его шелковистые перья, да времени нет. Аист ищет лягушек, а я быстро срываю цветы бузкова огня. Вот уже и вечерние сумерки опускаются в долины.
…Анечка еще в классе. Я возвращаюсь в школу, тороплюсь — я еще должен ее там застать, дать ей не один цветок, а целый букет, должен ей сказать что-то хорошее. Бегу, а теплынь хлюп да хлюп в груди.
Но ее уже в школе нет.
Я — стежкой, через огороды, к Бойканюковой усадьбе, хочу догнать Анечку, но напрасно.
Крадучись подхожу к окну. Оно уже светится. Заглядываю — в уголке на длинной скамье сидит и плачет Анечка. А Бойканюк, будто высосанные недокурки, бросает слово за словом из-под пожухлых усов:
— Не будешь больше, дрянь, ходить в эту школу!
Стою еще минуту, другую, лает собака. Может выйти хозяин. В глазах у меня жжет, будто соли кто сыпнул, что-то сдавливает горло.
Анечка сидит в уголке на длинной скамье и плачет. Она уже не пойдет больше в школу.
А в руках моих — букет бузкова огня. Если не разделю — сгорит наша хата. Так люди говорят.
А у Анечки хаты нет, ей можно весь букет отдать. Но она сидит в уголке на скамье и плачет.
Разбрасываю цветы по всей крыше и убегаю. Ох, хоть бы скорее загорелась! Но крыша не загорелась.
А на другой день я бежал на луг, где паслись коровы Бойканюка. На тропинке над зеленой травой двигалась, удалялась маленькая фигурка в полинялой косыночке, с узелком в руках. За ней, мыча, шла черномордая Белянка и бежала вслед телочка. Анечка остановилась, вынула краюшку хлеба, ткнула в мордочку, погладила. И быстро исчезла за кустарником…
…Где ты теперь, русая, синеглазая, славная девушка? Передо мною часто встают леса и левады, — вижу ли их из окна поезда, прохожу ли по ним пешком, а всюду разливается оно, это розовое марево — багрянец, рассыпанный в сочных травах.