Торбеевский идол — страница 2 из 3

Пожалуй, я чересчур расходился. Уж очень легко почувствовал я себя, когда моя мысль сделала первый шаг в освободительной борьбе. Я залихватски поднял голову, издевательски высунул язык и показал нос истукану, который представлялся мне теперь таким жалким и смешным.

Но в тот же самый момент я увидел Костю, которого до того времени не замечал. Он стоял в нескольких шагах от меня и суровым взором смотрел на начавшееся низвержение богов.

Костя не сказал ни слова. Он только мрачно и многозначительно покачал головой. Моё недавнее бодрое настроение разом упало.

Костя, конечно, разом понял, что этого дела нельзя так оставить: моё вольнодумство могло бы заразить других малышей и наступил бы конец господству жреческого[3] сословия.

Костя действовал очень тонко. Очевидно, он быстро договорился с Митей и Славой. И вот, когда мы все собрались за сараем, начались рассказы, один чудеснее и страшнее другого. В соседнем Бунькове мальчик показал истукану пряник и потом, издеваясь, сам съел его. Зато ночью, когда он пошёл в чулан, в сенях кто-то невидимый подставил ему ногу, повалил на землю и захохотал страшным хохотом. А другой нечестивец был наказан тем, что под ним опрокинулась скамейка, когда он катился с горы. Свалившись, он вышиб себе два зуба и расквасил нос.

Рассказы непрерывно шли один за другим. Костя, Митя и Слава не умолкали. Едва кончал один и слушатели не успевали оправиться от произведённого впечатления, как другой уже начинал: «А вот ещё был такой случай». Пошли рассказы о домовых и леших, о ведьмах, о русалках. Наши жрецы увлеклись. Я теперь думаю, что они не просто выдумывали, не просто запугивали нас, но и сами верили многому из того, что они нам рассказывали, и сами содрогались от тех ужасов, о которых нам говорили. По крайней мере, Слава попросил Костю, чтобы тот проводил его до дому.

За рассказами и за страхами мы не заметили, как надвинулась тёмная ночь. Надо было возвращаться домой. Я жил почти на другом конце деревни. Нас осталось всего четверо: Костя, Слава, я и моя сестрёнка, которая была двумя годами старше меня. За несколько дворов до нашего дома Костя и Слава повернули в свой переулок, и мы с Катей остались одни.


За рассказами и за страхами мы не заметили, как надвинулась тёмная ночь.

Я чувствовал себя скверно-прескверно. Мне всё время казалось, что кто-то идёт за мной по следам и, если я побегу, произойдёт что-то страшное: «он» сейчас же схватит меня. И мне казалось, что его рука уже занесена надо мной и вот-вот опустится на спину. Каждый шаг доставлял величайшую муку. Идти тихо — пытка долго не кончится, побежать — кто-то разом догонит и схватит.

Не думаю, чтобы Катя чувствовала себя лучше меня. Так мы и шли, боязливо держась за руки и прижавшись друг к другу, боясь проронить хоть одно слово и потревожить безмолвие ночи.

Я ещё и теперь помню, что где-то вдали отчаянно и протяжно завыла собака и в соседнем дворе бесконечно уныло ей подвывала другая. Казалось, тоска, бесконечная тоска повисла в воздухе и хватала за сердце. На небе — ни звёздочки. Мы с Катей одни бредём в пустынном и опустевшем мире, а за нами кто-то крадётся, крадется… Мы с Катей одни во всём мире, а кроме нас, ещё только торбеевский царь. И этот царь наполнил весь мир. Я знаю, что он стоит вот здесь, справа от нас и немного впереди. Но он сзади нас, и с боков, и сверху, и мы никогда и никуда не уйдём от него и всегда будем чувствовать на себе его ужасную руку. Во всём мире и во мне самом — торбеевский царь.

Я вспомнил о мести этого царя всем непокорным. И я сам, маленький и бессильный Вася, сегодня издевался над этим грозным и вездесущим существом…

Те полсотни шагов, которые оставалось нам сделать после того, как мы расстались с Костей и Славой, показались мне вечностью: им конца не будет, я никогда не дойду до своего дома…

Вдруг с той стороны, где стояло неумолимое и гневное божество, послышалось ужасающее рычание и хрипящий могильный голос заговорил: «Великий грешник Вася, покайся!»

Я ничего дальше не помню. Совсем не помню, как пронеслись мы до крыльца, как миновали тёмные сени и ворвались в дом.

Помню только, что я не мог произнести ни слова и, подпрыгивая перед перепуганной матерью, сам не свой кричал: «У-у-у!..» Катя сначала не могла вымолвить ни звука, а затем, трясясь всем телом, начала пронзительно плакать.

Я не помню, как меня уложили. Потом я узнал, что я часто вскрикивал во сне, бормотал: «Никогда больше не буду», плакал и всхлипывал. Просыпаясь, я опять начинал тянуть своё «у-у-у». Хотели послать за доктором.

Когда Катю удалось успокоить, от неё после долгих расспросов узнали обо всём, что случилось.

К рассвету я успокоился. Проснулся очень поздно, перед обедом. Около кровати сидела мать и тревожно смотрела на меня. Когда я, выпростав ручонки из-под одеяла, потянулся к ней, она радостно улыбнулась.

По стенам прыгали зайчики от графина с водой. Подбежав к окну, я увидел, что по тропинкам бегут весёлые ручейки. Чириканье воробьёв и задорный крик синиц были так громки, что прорывались через двойные рамы. В одну ночь прикатила весна.

За обедом я сидел рядом с отцом. Он поглаживал меня по спине. И так хорошо было чувствовать его спокойную, сильную и в то же время ласковую руку.


Вдруг с той стороны, где стояло неумолимое и гневное божество, послышалось ужасающее рычание…

— Глупый, — проговорил он, обращаясь ко мне, — неужели ты сразу не понял, что всё это — Костины фокусы?

После обеда мы с отцом пошли разбрасывать снег. Он взял меня за руку и, не говоря ни слова, направился к истукану.

Светило солнце, задёрнутое лёгкой облачной дымкой. Воробьи и синицы, казалось, с ума сошли от радости. Из соседней рощи доносился крик грачей, приступивших к постройке и возобновлению гнёзд. Один грач залетел в нашу сторону, сел на плетень, неторопливо поворочал головой и опять полетел к роще.

Свет разогнал ночные страхи. А тут ещё спокойная и крепкая рука отца. Думаю, что и ночью я понял бы, что, как ни силен торбеевский царь, всё же он побоялся бы напасть на отца.

Торбеевский царь порядочно пострадал от бурного весеннего дня. Челюсть перекривилась и беспомощно торчала из пасти. Коровий хвост взмок, по нему струились и падали капля за каплей… Всё туловище осело и покачнулось.

Отец весело взглянул на меня и, взмахнув ломом, ударил по ногам-тумбам. Истукан разом рухнул на землю. Голова свалилась в одну сторону, ржавый таз — в другую.

— Ну-ка, помогай, принимайся за работу! — сказал отец и быстрыми взмахами лопаты стал по кускам отбрасывать тело несчастного торбеевского царя на дорогу, покрытую оттаявшим навозом.

Никогда ещё не работал я с таким бодрым и горячим рвением и никогда ещё так не гордился своим отцом.

Когда мы отдыхали, я вдруг увидел Костю, который выглядывал из-за угла. Своей фигурой он почему-то напомнил мне на этот раз истукана, наполовину разрушенного весной. Жалкий и сконфуженный был у него вид.

Не успел я показать его отцу, как он уже спрятался…

Вечером я опять сидел около отца, и он опять поглаживал меня рукой по плечу. Во всём теле чувствовалась приятная усталость. Я дремал под тихую песенку самовара. Но уходить в постель мне не хотелось. Было на редкость уютно, и так же тихо и уютно было у меня на душе. В голове бродили клочки мыслей и воспоминаний. Придёт — и уйдёт. И уже через минуту забываешь, о чём думал и что вспоминал.

Вдруг в моей голове что-то мелькнуло, светлое и ясное. Я встрепенулся и, широко открыв глаза от удивления перед своей догадкой, сказал:

— А знаешь, папа? Тот царь, небесный, которого поминает бабушка, и те иконы, которым она молится, ведь всё это, пожалуй, Костин папа выдумал? Всё это, пожалуй, его фокусы?

Отец ничего не ответил. Он только быстро переглянулся с мамой и посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом. Мне только показалось, что его рука ещё ласковее стала поглаживать меня по спине…



Почему падает вера и нарастает безвериеИз статьи



*

Когда я жил в Астраханской губернии, я был немало удивлён, увидав, что на всех дверях и окнах одной деревенской избушки наклеены бумажки с надписью:

«Прасковьи Ивановны дома нету».

Сама Прасковья Ивановна, которая в действительности сидела дома, рассказала мне, что она уже несколько недель мается от лихорадки и сделала эти надписи, чтобы отделаться от неё.

Придет лихорадка, прочитает записочки, увидит, что Прасковьи Ивановны нет, и уйдёт прочь.

— Это народное поверье, это суеверие, — скажет почти каждый читатель. А поп назидательно возвестит, что всё это от темноты народной.

Но тот же поп одобрит рабу божию Параскеву, если она запишет своё имя на бумажке и подаст её для поминовения «за здравие». Поп назовёт её имя, дьячок прокричит сорок раз «помилос-помилос-помилос» (господи, помилуй) и быстро пробормочет другие молитвы. Это с точки зрения церкви не суеверие, а истинное благочестие, дело истинной веры.

Если призовут ворожею и она, шепча заклинания против сестёр-лихоманок, польёт водой угольки и потом изо рта спрыснет больную этой водой, перед нами будет явное суеверие, и всякий поп станет с сокрушением говорить о той власти, какую суеверия имеют над простыми умами.

А если пригласить того же попа отслужить над больной молебен, он придёт, будет петь и читать об отогнании дьявола и с огромной кисти побрызгает на больную водой, которую называют святой водой. Это якобы не суеверие, а дело святой веры.


…несколько больных исцелились, выпив кваса, взятого из Звенигородского монастыря.

Нелепость и суеверие, когда приглашают колдуна исцелять «порченую». Но благочестивое дело — свозить эту «порченую» к чудотворной иконе, силой которой из неё могут быть изгнаны какие-то бесы, как учит церковь.