Тошнота — страница 34 из 42

виноват…

– Сколько раз так бывало?

– Сотни раз.

– Не меньше! Может, с тех пор ты поумнел, стал проницательней?

– Нет!

– Рада, что ты это признаешь. Ну и?…

– Ну и теперь всего этого нет…

– Ага! – восклицает она театральным тоном. – А он едва решается в это поверить! – И продолжает мягко: – Ну так вот, можешь мне поверить – этого больше нет.

– И совершенных мгновений нет?

– Нет.

Я ошеломлен. Я настаиваю.

– И что же, ты не… Значит, кончились эти… трагедии, внезапные трагедии, в которых маски, шали, мебель и я сам – все играли какую-нибудь маленькую роль, а ты играла главную?

– Неблагодарный, – улыбается она. – Иногда я предназначала ему роль куда более важную, чем моя собственная. А он и не подозревал об этом. Так вот – да, все кончено. Ты удивлен?

– О, еще бы! Конечно, удивлен! Я считал, что все это частица тебя самой и тебя этого лишить – все равно что вырвать у тебя сердце.

– Я тоже так считала, – говорит она без всякого сожаления. И добавляет с ноткой иронии, оставляющей у меня тягостный осадок: – Как видишь, я могу жить без этого.

Скрестив пальцы, она придерживает ладонями колено. И смотрит в пространство с блуждающей улыбкой, от которой вдруг молодеет все ее лицо. Сейчас она похожа на толстушку девочку, полную таинственности и чем-то очень довольную.

– Да, я рада, что ты остался прежним. Если бы тебя переставили на другое место, перекрасили и вкопали в землю на обочине другой дороги, я потеряла бы ориентир. Ты мне необходим: я меняюсь, но ты, таков уговор, должен оставаться, каким был. Глядя на тебя, я могу измерить, насколько изменилась я сама.

Я все– таки слегка задет.

– Ну так вот, мерка у тебя неточная, – живо возражаю я. – За это время я как раз переменился, и по сути я…

– Пфф! – с уничтожающим презрением фыркает она. – Подумаешь, интеллектуальные перемены! Вот я изменилась до мозга костей…

До мозга костей… Что потрясло меня в ее голосе? Так или иначе, во мне вдруг совершается перелом – я перестаю искать исчезнувшую Анни. Меня трогает вот эта толстая, потрепанная жизнью женщина, это ее я люблю.

– У меня появилась странная уверенность… физическая, что ли. Я чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не то чтобы это меня однажды осенило – я не могу сказать: вот с такой-то минуты или с такого-то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть.

Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из-за того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного, наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький привкус во рту.

Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это рассчитанное молчание – так в Опере сцена остается пустой в течение семи оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука.

И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда-то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски – в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни.

Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения.

Но она произносит короткую фразу:

– Я живой мертвец.

Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен – в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что-то в ней безнадежно иссохло.

Маска упала, Анни улыбается.

– Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда-то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, – с вызовом говорит она, – тебя я страстно любила.

Она ждет ответной реплики. Я молчу.

– Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда.

– Откуда ты знаешь?

– Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого-нибудь любить – это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность… Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну.

– Почему?

Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает.

– Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. – И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: – И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза.

– Почему?

– Мне противно.

Ну разве это не?… Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы… Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить.

– Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла.

– Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном.

– Увы! Я знаю, во что мне это обошлось.

– Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: «Вот я, я человек нормальный» и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем.

– И все-таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое…

– Да, но каким тоном! – гневно возражает она. – Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще-то говоря, – задумчиво продолжает она, – может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете.

Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается – щеки ее все еще пылают. Она очень хороша.

– Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать?

– Что это такое было.

– Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях?

– По-моему, нет.

– Рассказывала, – твердо заявляет она. – Это было в Эксе, на площади – не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под оранжевыми зонтиками. Ты забыл – мы еще пили лимонад и я обнаружила в сахарной пудре дохлых мух.

– А-а, возможно…

– В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила в связи с большим изданием «Истории» Мишле – с тем, которое было у меня в детстве. Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло-белые, как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна.

– Да, да… ты что-то рассказывала мне об этой «Истории Франции»… Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо обвиняешь меня в том, что я все забыл.

– Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила эти тома на чердак. В них было очень мало картинок – три-четыре в каждом томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая. Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой-нибудь том Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с текстом на ближайших страницах – чтобы найти описание событий, надо было забежать на тридцать страниц вперед.

– Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях.

– А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что-то особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных иллюстраций. Понимаешь – выбрали именно их, хотя было множество эпизодов, куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например, на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти события чем-то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой мысли – рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз – и все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами отворачиваются: это очень красиво – ни дать ни взять хор. И не думай, что картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было выдержано единство. Вот отсюда все и пошло.