ыми ребятами рыбаков. А вечером, слушая рассказы о России, о деревне, завистливо вздыхал:
— А мало я знаю Россию. Симбирск, Казань, Петербург, ссылка и — почти все!
Он любил смешное и смеялся всем телом, действительно «заливался» смехом, иногда до слез. Краткому, характерному восклицанию «гм-гм» он умел придавать бесконечную гамму оттенков, от язвительной иронии до осторожного сомнения, и часто в этом «гм-гм» звучал острый юмор, доступный человеку очень зоркому, хорошо знающему дьявольские нелепости жизни.
Коренастый, плотный, с черепом Сократа и всевидящими глазами, он нередко принимал странную и немножко комическую позу — закинет голову назад и, наклонив ее к плечу, сунет пальцы рук куда-то под мышки, за жилет. В этой позе было что-то удивительно милое и смешное, что-то победоносно-петушиное, и весь он в такую минуту светился радостью, великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды и ненависти ради осуществления дела любви…
…В тяжелом, голодном 19 году Ленин стыдился есть продукты, которые присылали ему товарищи, солдаты и крестьяне из провинции. Когда в его неуютную квартиру приносили посылки, он морщился, конфузился и спешил раздать муку, сахар, масло больным или ослабевшим от недоедания товарищам. Приглашая меня обедать к себе, он сказал:
— Копченой рыбой угощу — прислали из Астрахани.
И, нахмурив сократовский лоб, скосив в сторону всевидящие глаза, добавил:
— Присылают, точно барину! Как от этого отвадишь? Отказаться, не принять — обидишь. А кругом все голодают.
Неприхотливый, чуждый привычки к вину, табаку, занятый с утра до вечера сложной, тяжелой работой, он совершенно не умел заботиться о себе, но зорко следил за жизнью товарищей. Сидит за столом у себя в кабинете, быстро пишет и говорит, не отрывая пера от бумаги:
— Здравствуйте, как здоровье? Я сейчас кончу. Тут один товарищ, в провинции, скучает, видимо — устал. Надо поддержать. Настроение — не малая вещь!
Как-то в Москве прихожу к нему, спрашивает:
— Обедали?
— Да.
— Не сочиняете?
— Свидетели есть, — обедал в кремлевской столовой.
— Я слышал — скверно готовят там.
— Не скверно, а — могли бы лучше.
Он тотчас же подробно допросил: почему плохо, как может быть лучше?
И начал сердито ворчать.
— Что же они там, умелого повара не смогут найти? Люди работают буквально до обморока, их нужно кормить вкусно, чтобы они ели больше. Я знаю, что продуктов мало и плохи они, — тут нужен искусный повар. — И процитировал рассуждение какого-то гигиениста о роли вкусных приправ в процессе питания и пищеварения. Я спросил:
— Как это вы успеваете думать о таких вещах?
Он тоже спросил:
— О рациональном питании?
И тоном своих слов дал мне понять, что мой вопрос неуместен.
Старый знакомый мой П. А. Скороходов, тоже сормович, человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чека. Я сказал ему:
— И мне кажется, что это не ваше дело, не по характеру вам.
Он грустно согласился:
— Совсем не по характеру.
Но, подумав, сказал:
— Однако вспомнишь, что ведь Ильичу тоже, наверное, частенько приходится держать душу за крылья, и — стыдно мне слабости своей.
Я знал и знаю немало рабочих, которым приходилось и приходится, крепко сжав зубы, «держать душу за крылья» — насиловать органический «социальный идеализм» свой ради торжества дела, которому они служат.
Приходилось ли самому Ленину «держать душу за крылья»?
Он слишком мало обращал внимания на себя для того, чтобы говорить о себе с другими, он, как никто, умел молчать о тайных бурях в своей душе. Но однажды, в Горках, лаская чьих-то детей, он сказал:
— Вот эти будут жить уже лучше нас; многое из того, чем жили мы, они не испытают. Их жизнь будет менее жестокой.
И, глядя вдаль, на холмы, где крепко осела деревня, он добавил раздумчиво:
— А все-таки я не завидую им. Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями, жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Все будет понято, все!
Детей он ласкал осторожно, какими-то особенно легкими и бережными прикосновениями.
Как-то пришел к нему — вижу: на столе лежит том «Войны и мира».
— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты, да вот вспомнил, что надо написать товарищу. А читать совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.
Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
— Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник… И — знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было.
Потом, глядя на меня прищуренными глазками, спросил:
— Кого в Европе можно поставить рядом с ним? Сам себе ответил:
— Некого.
И, потирая руки, засмеялся, довольный.
Я нередко подмечал в нем черту гордости Россией, русскими, русским искусством. Иногда эта черта казалась мне странно чуждой Ленину и даже наивной, но потом я научился слышать в ней отзвук глубоко скрытой, радостной любви к рабочему народу.
На Капри он, глядя, как осторожно рыбаки распутывают сети, изорванные и спутанные акулой, заметил:
— Наши работают бойчее.
А когда я выразил сомнение по этому поводу, он, не без досады, сказал:
— Гм-гм, а не забываете вы России, живя на этой шишке?
В. А. Десницкий-Строев сообщил мне, что однажды он ехал с Лениным по Швеции, в вагоне, и рассматривал немецкую монографию о Дюрере.
Немцы, соседи по купе, его спросили, что это за книга. В дальнейшем оказалось, что они ничего не слышали о своем великом художнике. Это вызвало почти восторг у Ленина, и дважды, с гордостью, он сказал Десницкому:
— Они своих не знают, а мы знаем.
Как-то вечером, в Москве, на квартире Е. П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!
И, прощаясь, усмехаясь, он прибавил невесело:
— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-гм, — должность адски трудная!
Сам почти уже больной, очень усталый, он писал мне 9.VIII 1921 года:
A. M.!
…Я устал так, что ничегошеньки не могу. А у Вас кровохарканье и вы не едете!! Это ей-же-ей и бессовестно и не расчетливо. В Европе, в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дело делать. Ей-ей. А у нас — ни леченья, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас!
Он больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России, и меня удивляло: как он, всецело поглощенный работой, помнит о том, что кто-то, где-то болен, нуждается в отдыхе?
Таких писем, каково приведенное, он написал разным людям, вероятно, десятки…
«Под распарившимся Парижем…»
…Этот — в гольф. Тот повержен бриджем.
Царь просаживал в «дурачки»…
..Под распарившимся Парижем
Ленин
режется
в городки!
Раз! — распахнута рубашка,
раз! — прищуривался глаз,
раз! — и чурки вверх тормашками
(жалко, что не видит Саша!). —
Рраз!
Рас-печатывалнсь «письма»,
раз-летясь до облаков, —
только вздрагивали бисмарки
от подобных городков!
Раз! — по тюрьмам, по двуглавым —
ого-го! — Революция играла
озорно и широко!
Раз! — врезалась бита белая,
как авроровский фугас —
так что вдребезги империи,
церкви, будущие берии —
Раз!
Ну, играл! Таких оттягивал
«паровозов»! Так играл,
что шарахались рейхстаги
в 45-м наповал!
Раз!..
…а где-то в начале века
человек, сощуривши веки,
«Не играл давно», — говорит.
И лицо у него горит.
МАТЬ ВЛАДИМИРА ИЛЬИЧА
Давно, когда мы еще были там, за границей, эмигрантами, когда еще не верилось, что грянет революция, мы часто, собираясь вместе, расспрашивали друг друга о матери Владимира Ильича.
Скудны и отрывисты были эти сведения, но мы знали, что она там, далеко, трепетно переживает все за своего сына: ведь один, старший, уже погиб от руки палача в горделивом и самоотверженном единоборстве с царизмом. Что должна была она думать и чувствовать, когда и этот, второй, ее любимец, пошел твердой поступью по стезе неуклонной борьбы не только с царизмом, но и со всеми угнетателями человеческого рода?
Тогда — один на один.
Ныне — класс против класса. Партия против могущественной организации дворян, попов, военщины, чиновников и помещиков.
Изо дня в день, из ночи в ночь, из месяца в месяц, из года в год — все тревоги, все страдания.
И вот грянула революция 1905 года.
Владимир Ильич, конечно, один из первых нелегально приехал в Россию. Легализовался, прописал паспорт и через два дня опять в подполье… Такова была свобода тех дней, что открыто жить Владимиру Ильичу было трудно, и он, конечно, должен был, опять перейдя на нелегальное положение, вскоре уехать из Петербурга.