Товарищи по оружию — страница 2 из 72


– Ну и напрасно! – отрезал Климович и, увидев, что жена улыбается, сердито спросил: – Ну что ты улыбаешься? Не понимаешь, а улыбаешься.


– Чего же я не понимаю, Костя? – продолжала улыбаться жена.


– А того, – не смягчаясь, сказал Климович, – что детей нарожать – это еще не все. Их еще в скором времени защищать придется! А такие, как Овчинников… – Он не договорил и сердито махнул рукой.


– Ну, жене Овчинникова уж поздно передумывать, – полушутя-полусерьезно сказала Люба, – ее рожать увезли.


– Вот именно поздно, – сказал Климович. – А ты не понимаешь.


Он приподнял кипу газет, снова бросил их на стол, встал и заходил по комнате.


– Что ты обедал в штабе, я уже знаю, – терпеливо переждав несколько минут, сказала Люба. – Что не хочешь ужинать, тоже знаю…


– Все ты знаешь, – покосился на нее Климович, подумав, что она действительно всегда и все о нем знает.


– А вот как все-таки, выпьешь или не выпьешь сегодня чаю, – этого я не знаю.


– Выпью, – сказал Климович, и Люба вышла в общий коридор, который одновременно служил им и кухней.


Климович снова сел к столу и вытащил из кармана гимнастерки оба полученных сегодня письма. Он писал немногим, и ему тоже писали немногие: Роза Соломоновна – заведующая детским домом, где он воспитывался, и двое или трое старых сослуживцев. Письмо, пришедшее из Москвы, было как раз от одного из них, капитана Артемьева, заканчивавшего там Академию имени Фрунзе, С этим Артемьевым они когда-то вместе учились еще в семилетке, потом встретились в Проскурове – служили в одном гарнизоне, а теперь Артемьев писал, что надеется после академии попасть сюда, на Дальний Восток.


– Вот, получил письмо от Артемьева, – сказал Климович, когда Люба вернулась с чайником.


– Ах, вот почему так поздно – ты на почте был! Климович приготовился выслушать выговор, как прошлый раз, но Люба только спросила, что пишет Артемьев.


– Пишет, что закапчивает академию и хочет попасть на Дальний Восток. Может, еще и в третий раз судьба сведет…


Люба налила чаю и подошла к этажерке, где на верхней полочке, без рамок, стояло несколько старых фотографий. На одной из них Климович был снят вместе со своими товарищами по седьмому классу. Они выстроились на школьном дворе в линейку, по росту. Вторым справа стоял Артемьев, здоровый, не по-мальчишески плотный парень с буйной шевелюрой. Климович уже раньше показывал его Любе на этой фотографии. Крайним слева стоял сам Климович, стриженный под машинку, маленький, насупленный, небрежно сунувший руки в карманы.


– Ой, какой ты был смешной! – сказала Люба, глядя на фотографию. – А у меня так и не осталось карточки нашего седьмого класса.


– Почему? – повернулся к ней Климович.


– Нас сняли, а потом оказалось, что все карточки наклеили на паспарту и нужно за них заплатить по три рубля. У меня не было, мама не дала. А потом я все-таки достала деньги, но фотографий уже не было. В общем, глупо вышло, – с досадой сказала она.


Глядя на школьную карточку Климовича, ей вдруг очень захотелось показать ему свою.


Она еще раз взглянула на фотографию. Неужели этот худенький, напыжившийся парнишка – ее Климович, которого она встретила три года назад точно таким же, какой он сейчас: широкоплечим, очень решительным, очень вежливым, очень бритым и, главное, просто немыслимым без военной формы…


– А второе письмо – от Анны Семеновны, – сказал Климович, – на, прочитай.


Люба села напротив за стол и быстро прочла письмо, написанное хорошо знакомым почерком, таким чересчур уж топким и аккуратным, словно тот, кто писал письмо, пока писал, все время поджимал губы.


Мать Любы, Анна Семеновна, вообще любила поджимать губы и так, с поджатыми губами, едва приоткрывая их, деловито и подробно жаловалась на родных, на знакомых, на соседей, на плохие по отношению к ней поступки разных людей, на дороговизну, на то, что мало денег, на то, что ее никто не любит. Уже после революции и смерти мужа она, если находила благодарную слушательницу, все еще жаловалась на то, что, происходя из «хорошей семьи», вышла замуж по любви и безрассудству и этим испортила себе всю жизнь.


Люба очень любила своего рано умершего отца, телеграфиста станции Бобруйск, и с детства жила в душевной отчужденности от матери. Мать не работала, пока был жив отец Любы, и не начала работать, когда он умер, хотя тогда ей не было сорока. Она стала получать маленькую пенсию за мужа и ежемесячные деньги от брата мужа, служившего в Киеве, как она говорила, «на большом месте». Кроме того, она круглый год писала длинные и жалостные письма то одним, то другим родственникам, своим и мужа, и иногда получала от них деньги или приглашение погостить.


С пятнадцати лет, едва окончив семилетку, Люба служила машинисткой и содержала мать, отдавая ей все до копейки, но в душе все меньше разделяя ее понятия и все меньше любя ее и, может быть, поэтому редко ссорясь с ней.


Письмо матери было, как обычно, приторно ласковое. Она называла Климовича «милым Костичкой», благодарила за полученные в срок деньги и просила прислать, – если он что-нибудь решит прислать к ее именинам, – лучше всего шаль. «Там у вас, говорят, хорошие шали», – писала она.


Прочтя про шаль, Люба нахмурилось и недоуменно пожала плечами. Никаких шалей, ни хороших, ни плохих, тут и в помине не было.


– Насчет шали? – заметив выражение ее лица, спросил Климович. – Что ты об этом думаешь?


– Думаю, что мы с мамой – совсем чужие люди. И уже давно так думаю. Лет десять.


– Десять? – протянул он с мужской самоуверенностью.


– А ты считаешь, что я начала думать только с тех пор, как вышла за тебя замуж?


Она сказала это мягко, без вызова. И он посмотрел на ее задумчивое, доверчивое лицо. Ведь и в самом деле Люба не родилась в тот день, когда он увидел ее. Она до этого уже семь лет самостоятельно жила и работала и думала о жизни что-то свое собственное, независимое от него, тогда еще вовсе незнакомого ей человека.


– Люба!


– Что?


– А ты сразу решила пойти за меня замуж, когда я попросил тебя? – неожиданно спросил Климович.


– Сразу.


– Ни минуты не колебалась?


– Не колебалась.


Это была правда, она не колебалась.


– А что сказала тогда Анна Семеновна? Ты мне тогда сказала, что пойдешь с ней советоваться.


– Я не хотела с ней советоваться.


– А почему же ты сказала?


– Я уже решила, что выйду за тебя замуж, но пошла к маме, чтобы она не обиделась. Чтобы все было так, как будто я с ней заранее советовалась.


– А что она сказала?


– Ничего.


– Ну, как ничего?


– Ну, все равно что ничего.


– А все-таки?


– Сказала, что стоит.


Что-то в интонации ее голоса задело Климовича.


– В каком смысле стоит?


Люба посмотрела на мужа. Ей не хотелось отвечать, но она почувствовала, что он все равно повторит свои вопрос еще раз.


– В том смысле стоит, что ты был старший лейтенант и получал хорошее жалованье.


– Неужели так?


– Так.


– Почему ты мне не сказала тогда?


– Не хотела.


– Неприятно, – брезгливо сказал Климович.


– Конечно, – согласилась Люба. – Ведь мы и не живем с мамой.


Климович посмотрел на лее вопросительно.


– Не живем не потому, что она не хочет, а потому, что я заставила ее сказать, что она не хочет. Потому что я не хотела и все равно бы не стала. – Люба решила довести до конца этот так неожиданно начавшийся, но давно предвиденный ею разговор. – Я не люблю маму. То есть я ее, конечно, люблю, – из чувства долга исправилась Люба, – люблю, но не уважаю. Когда я решила выйти за тебя замуж, я сразу подумала, что мы не будем жить втроем, что нам всю жизнь испортят ее купеческие понятия. Или с мамой, или с тобой. А ты до сих пор не догадался? Да? Ты еще недавно, когда родилась Маечка, написал ей, чтобы приезжала. Да?


– Да.


– А я написала, чтобы не приезжала, и она на меня обиделась, а тебе все время пишет: «Милый Костичка!» Эх ты! – добавила Люба я, смягчая свои слова, прижалась щекой к щеке лужа.


В дверь постучали.


– Войдите, – отстраняясь от мужа, сказала Люба. Климович повернулся к двери. В комнату вошел Русаков – политрук саперной роты, сосед Климовичей по дому.


– Что, Коля, может, с нами чаю? – спросил Климович.


– Нет, я уже пил, – сказал Русаков, садясь и кладя на стол несколько газетных подшивок и стопку брошюр.


Его появление было обычным. Он почти каждый вечер приходил играть в шахматы или звал Климовича к себе и, пока тот подолгу думал над ходами, отходил от стола и возился со своими тремя детьми. Русакову было уже под сорок, с женой он жил давно, но дети у них появились поздно и были предметом его неумеренной нежности, даже немножко смешной со стороны.


На этот раз Русаков пришел с чем-то важным и носившим служебный характер – Климович понял это не спрашивая. Поняла и Люба. Выждав для приличия минуту, она поднялась и сказала, что пойдет проведать жену Русакова.


– А что же чай? – спросил Климович.


– А я ненадолго. – Люба вышла.


– Умная у тебя жена, – сказал Русаков, Климович промолчал.


– Уходит сегодня саперная рота.


– Куда?


– В Тампак-Булак. А там видно будет. Похоже – к границе. Приказали забрать все хозяйство, включая понтоны.


– Что так вдруг? – спросил Климович. – Еще утром ничего не было слышно. Может, потом и всю бригаду двинут?


– Но знаю. Монгольский бронедивизион тоже трогается.


– А я час назад встретил Даваджаба, – сказал Климович, – он еще ничего не знал. Оба помолчали.


– Пришел я вот почему, – сказал наконец Русаков так, словно все, о чем они говорили до сих пор, было делом второстепенным, и положил руку на принесенные с собой газетные подшивка и брошюры.- Мне ведь к Маю доклад надо было сделать.