Под конкретным опытом, вероятно, следует понимать отсутствие вековой практики колонизации. Но ведь и в самом начале колониальной эпохи расизм уже был расизмом. Поэтому совершенно очевидно, что так называемый «германский тоталитаризм» – это всего лишь классический западный колониальный расизм. Правда, несколько задержавшийся (по причине раздробленности германских земель) и потому опоздавший к разделу колоний. Именно по причине этого исторического опоздания Гитлер был вынужден перенести колониальные практики с окраин мира (где они воспринимались как нечто естественное) внутрь Европы, где те же самые методы вызывали шок. Вот и вся загадка ужасов «тоталитаризма». Весь секрет – в эффекте самоприменимости.
Что касается России, тут Арендт просто смешивает идею объединения славян, – довольно спорную, но не имевшую ничего общего с угнетением и колонизацией. Арендт совершенно не учитывает того факта, что Россия, будучи полупериферийным государством в мировой экономической и политической системе, являлась одновременно империей (по отношению к восточным и южным территориям) и колонией западных экономических элит, то есть одновременно и колонизатором, и жертвой колонизации. Говоря о России, необходимо рассматривать два противоположных процесса одновременно.
Но Арендт этого не делает. Желая как-то объяснить явную нерентабельность и невыгоду второго типа «расизма», она пишет: «’’Расизм зависти” сулил не материальную выгоду плантатора от его чёрных рабов или метрополии от её колонии, но моральную выгоду полного превосходства, всепонимания и прикосновенности ко всем делам человеческим» [6, с. 92].
То есть превосходство «обычного» расизма – не полное? А какое отношение к методам колонизации имеют «всепонимание и прикосновенность»? Читая Арендт, приходишь вопреки желанию автора, к обратному выводу: в идеократическом государстве без национальной идеи, каким был СССР или (в силу своей многонациональности) Австро-Венгрия, колониализм в обычном смысле невозможен, поскольку невозможен расизм. Австро-Венгрия в силу этой своей особенности, сразу распалась. СССР какое-то время скреплял своё многонациональное «лоскутное одеяло» идеей социализма и равенства. А вот куда более авторитарная Турция, поставившая целью переплавить свою многонациональную пестроту в единый «анатолийский» формат, здравствует по сей день. Но таких выводов Арендт не сделала.
Конечно, следует сказать несколько слов об авторской методологии, если это можно так назвать. Любопытно, что Арендт привлекает в качестве аргументов не экономические, а психологические понятия, пытаясь сделать их частью политических. Арендт описывает национальные задачи и интересы в терминах психологических установок. Деление наций на «высокомерные» и «завистливые» вызывает много вопросов и, вполне возможно, само по себе содержит зерно культур-расизма.
Подводя итоги, следует сказать: на примере России и Германии видно, что концепция двух тоталитаризмов Ханны Арендт, как и концепция двух расизмов, работает плохо. Они явно избыточны по отношению к реальным историческим явлениям. По-видимому, продиктованы эти концепции идеологией холодной войны, что для 1951-го (год написания «Истоков тоталитаризма») и даже для 1981 года скорее естественно. Но совершенно непонятно, почему концепция двух тоталитаризмов на полном серьёзе воспроизводится последователями Арендт сегодня.
Конечно, двигаясь по пути теоретических натяжек, мы можем ставить вопрос о трёх тоталитаризмах – системе, в которой глобальный либерализм является порождающей матрицей, нацизм – её идейным центром, а коммунизм – искусственной альтернативой, подчинённой материнскому целому. Но такое усложнение и перегруженность теоретической конструкции свидетельствуют лишь о её слабых объяснительных возможностях. Концепция, которой требуются дополнительные теоретические подпорки, неэффективна и поэтому не нужна.
Сегодня наблюдается значительное расхождение в понимании идеологических соответствий между либерализмом, фашизмом и коммунизмом. Первые два неизмеримо ближе друг другу и гораздо теснее связаны. Если коммунизм – это карманная «альтернатива» либерализму, то нацизм – это важнейшая составная часть и глубинное основание самой либеральной доктрины. У либерализма и фашизма общее моральное основание: война всех против всех, тотальная конкуренция. Перенос этого принципа из экономической плоскости в культурную, этническую, социальную и обратно в экономическую в сущности ничего не меняет. Вот почему неолиберальный истеблишмент стремится привести к единому рыночному знаменателю такие общественные институты, как религия, семья, отношения полов (отсюда принудительная секуляризация, ювенальные технологии и узаконивание однополых браков). Вполне тоталитарная практика.
В России морально устаревшая и в значительной мере паранаучная теория двух тоталитаризмов до сих пор имеет своих приверженцев в среде либеральной интеллигенции. В среде, которая сама себя склонна считать интеллектуальным классом. Правда, «интеллектуализм» никогда не мешал этой социальной группе проявлять интерес к околонаучным концепциям, например, за авторством Елены Блаватской или Рона Хаббарда.
Начав всерьёз анализировать регресс политического сознания в XX веке, мы будем вынуждены отойти от понятия «тоталитаризм» и вновь заняться проблемой фашизма – куда более точного понятия, описывающего исторические явления как прошлого, так и, к сожалению, настоящего.
Дискурс политики и реальная политика
«Триумф информации означает смерть политики». Эту фразу Пьера Бурдье сделали крылатой политологи и журналисты. При этом нередко упускается из виду, что это высказывание левого философа не просто афоризм – оно характеризует всю современную эпоху. Эпистемологический конфликт, обозначенный Бурдье, – это в сущности старая проблема соотношения «слов» и «вещей», поставленная Мишелем Фуко, но доведённая до своего логического конца, когда речь идёт уже не о типах и степенях соответствия, а о ситуации полного разрыва.
Почему возник разрыв?
Не секрет, что в информационном обществе история идей наиболее явно прослеживается в истории слов. Самый показательный пример – феномен политкорректности, корни которого уходят в 1960-70-е. Всё началось с того, что несколько авторов французской газеты «Либерасьон» (в частности, Серж Жюли, Андре Глюксман и другие), считавшихся учениками Жан-Поля Сартра, придумали, как снизить уровень ксенофобии в обществе. Для снятия напряжённости и примирения разных социальных, религиозных и национальных групп, по их мнению, достаточно было заменить «язык вражды» (hate language) на язык политической корректности. И тогда противоречия как бы уйдут сами собой. В условиях возрастающего социального напряжения в изменениях нуждалась сама социальная реальность, но вместо этого возникла практика манипулирования знаниями о ней. Разумеется, противоречия при этом никуда не исчезли. Изменилось лишь одно: аудитория утратила способность анализировать и доискиваться до причин социальных процессов. Вместо этого её приучили «заговаривать» социальную реальность – перепрограммировать, «перезагружать», «переозначивать» и проводить иные информационные манипуляции.
Так наряду с широко известной философией языка возникла политическая лингвистика. Принцип «язык против реальности» быстро стал общепринятым. Методы лингвистического программирования общественно-политических процессов применялись всё более уверенно и широко. Вот и сегодня руководство канала CNN «выдаёт своим журналистам словарики запрещённых слов и проводит ежедневные пятиминутки по “опасным темам”. Опасным признаётся всё, что касается упоминаний национальности, расы, религии, классовой принадлежности, имущественной состоятельности, непрестижной работы, пола, сексуальной ориентации или здоровья» [22, с. 32].
Но в основе описываемой нами политической кухни лежало не только полное табуирование нежелательных понятий. Во многих случаях происходила подмена неудобного понятия другим – удобным. И меняющим смысловые акценты.
Сегодня эта практика жива как никогда. Возьмём для примера понятие «модернизация», на которое возник спрос после распада социалистического лагеря. Этот термин был адресован странам бывшего советского блока и приглашал их занять место в мировом разделении труда, будучи по сути мягким и политкорректным синонимом колониальной зависимости. Зато название было выбрано весомое, почти как «перестройка и ускорение» в эру Михаила Горбачёва. Понятие «модернизация» широко используется в России и сегодня. Особенно много внимания уделяют ему экономисты. При этом речь идёт о финансовой зависимости страны от мировых рынков капитала и внешних кредитов – на фоне их регулярного субсидирования через Резервный фонд. А также – шире – о сохранении невыгодного места России в мировом разделении труда.
События 1989–1991 гг. обогатили новейший словарь либерального политикума. В активный запас политического языка помимо «модернизации» вводится целая обойма новых понятий и концептов, ранее не столь актуальных. Ещё одно расхожее выражение – «конец истории». Оно стало популярным благодаря философу, политологу и политическому экономисту Френсису Фукуяме и его книге «Конец истории и последний человек» [1]. Выражение содержало в себе недвусмысленный месседж, весьма радикальный по содержанию. Это было не просто подведение черты под «двуполярной» эпохой и так называемой модой на марксизм. Речь шла о том, что мировой политике вообще следует отказаться от историзма и очистить от исторических смыслов политический язык. Отказаться – в пользу чего? В пользу новой политической метафизики, в центре которой оказалось понятие общемирового либерального консенсуса. Такова политико-лингвистическая реальность. Ну, а как же реальная политика? Разумеется, идея оказалась утопической. «Консенсус» не сложился. Часть мира, не входившая в среду обитания «золотого миллиарда», не приняла новые порядки – ужесточение экономической политики, курс на вестернизацию. Кое-где возникли попытки занять позицию отрицания – вспомним саддамовский Ирак. Тогда, судя по всему, сторонники политико-лингвистического консенсуса решили, что время лингвистики прошло, и пришёл черёд полицейских мер.