древнеримской «религии» почти полностью отсутствовала персонификация божественного — в культе не было изображений. Древние римляне не были склоны мыслить посредством образов. В этом состоит (в профанной области) одна из причин презрения, которое древние римляне питали к художникам — они гордились тем, что их отличают весьма иные идеалы, нежели создание образов и скульптур из мрамора. Отсюда (в области священного) не существование в раннем Риме мифологии того рода, которую привыкли называть греческой, но которую лучше назвать мифологией греческого упадка. Ещё в меньшей степени римляне воспринимали богов как философские абстракции, как теологические концепты, как умозрительные гипотезы. В римской реальности такие идеи имели такое же слабое распространение, как и образное искусство.
Таким образом, римляне знали божественное не как «мысль», не как мифологический мир, и даже не как опору простой веры. Римляне знали божественное как действие. В римлянах ощущение numen было приоритетным перед ощущением deus: numen — это божество, понимаемое не столько как «личность», сколько как «сила», принцип действия; это сущность, чьё представление было неважно (в лучшем случае для представления numen древние римляне использовали символические объекты: копьё, огонь, щит и так далее), было важно его реальное действие. Таким образом, вполне можно сказать, что древнеримская «религия» имела «экспериментальный» характер. Сервий в комментариях к «Эннеадам» (III, 456) отчётливо выявил этот момент, говоря, что для древних римлян, maiores nostri, [3] религия содержалась не в вере, а в опыте: maiores enimexpugnando religionem totum in experientia collocabunt. К этому можно добавить свидетельство Лактанция («Божественные институты», IV, 3), который сообщает нам, что римская «религия» была направлена не на поиск «истины», а на знание ритуала: nechabet inquisitionem aliquam veritas sed tantummodo ritum colendi.
Таким образом, оправданно говорить о специфически римской активно–интенсивной концепции священного. Кажется, что древние римляне всё ещё хранили это отношение к области сущностного, что заставило их исключить из первоначальных традиций любую фантастическую и мифологическую форму сверхчувственного восприятия. Мы хорошо знаем, что традиционные мифологии со своими разнообразными персонажами — это не порождение человеческого воображения, а система форм, в которых воображение своими образами выражает, овеществляет сверхчувственный опыт. Но нам также хорошо известно, что эти способы косвенного и мифологизированного опыта стоят ниже прямого и абсолютного опыта, т. е. такого опыта, который обходится без форм и образов, являясь безмолвным и сущностным. Именно таков уровень римской концепции священного. Эту концепцию можно рассматривать как гармонический сакральный двойник того реализма, той нетерпимости к несущественному, сентиментальному и субъективному, который всегда был римским правилом в этическом, политическом и социальном плане. И как сознательность высшего этоса— того внутреннего стиля жизни, который заставил первого посланника уже выхолощенной Эллады сказать, что в римском сенате он обнаружил не собрание варваров, как он боялся, а почти что «совет царей» — была скрыта в римском презрении к эстетам и «философам», так и в очевидной бедности изначального римского культа, в его сырых и простых формах, чуждых всякому мистицизму и пафосу, любым причудливым и эстетическим одеяниям, есть что–то таинственное и мощное, что в своём величии оказывается трудным для понимания: дыхание примордиальности (изначальности).
Концепция бога как numen в Древнем Риме соответствовала концепции культа как чистого ритуала. Он сопровождал любой аспект римской жизни — как индивидуальный, так и коллективный, как частный, так и политический, как в мирное, так и в военное время. Древнейшая римская религия была связана с так называемой Indigitamenta. Слово indigitare означает «призывать». Indigitamenta была трактатом, в котором были записаны имена различных богов и случаи, в которых каждого из них можно было эффективно призвать, согласно их природе и, так сказать, юрисдикции. Эти имена, таким образом, являлись nomina agentis, то есть они имели не мифологическое, а практическое значение. Они также окружали таинственные отношения, основывающиеся на древней идее, согласно которой имя до определённой степени содержит силу, душу названного и вызванных вещей. Типично римское выражение, всегда сопровождавшее ритуал: «Я чувствую, что я называю». Оно закрепляло глубокое осознание действия, его силу, участие в его «фатальном» аспекте, который превратит его в команду для невидимого.
Таким образом, были существенны не молитвы или догмы, а ритуалы. Отношения римлян со священным находили свой принцип и свой конец в ритуале. Римская «религия» — как пишет Маккиоро — «никогда не имела теоретического, этического или метафизического содержания; она никогда не обладала и не желала обладать полнотой доктрин бога, мира или человека; она полностью исчерпывалась ритуалом. Вне ритуала не было религии, хорошей или плохой, истинной или ложной. Быть религиозным означало правильно исполнять ритуал. Изменяющий ритуал выходит за границы религии, и, какими бы искренними ни были его намерения, впадает в суеверие. Именно поэтому определение истинного, т. е. эффективного, адекватного, решающего ритуала составляло центр римской «религии». Таким образом, оно было ius sacrum, т. е. установленным традиционным ритуалом, совпадавшим с религией, который, как таковой, нельзя было изменить даже в самой мелочи без нарушения связи с богом, вовлечённым в ритуал. Малейшее нарушение в ius sacrum, даже по невнимательности, вызывало piaculum, так что всю церемонию приходилось совершать заново. Если виновный в piaculum сознательно совершил ошибку, то его связь с божеством прерывалась навсегда, и он оказывался за пределами ius sacrum, он становился impius[4] и подвергался божественному наказанию; если же piaculum было непреднамеренным, то связь восстанавливалась при помощи искупительного жертвоприношения».
Что касается «божественного наказания» и «искупления», то в отношении этого мы выскажемся вполне ясно. Дело здесь не в «грехе» или «покаянии». Опыт в лаборатории может быть испорчен из–за неповоротливости или неосторожности. Тогда его нужно повторить, если человек не пострадал от последствий ошибки, которую может повлечь за собой любая мелочь. То же самое можно сказать о ритуальном действии. Когда древнеримская традиция говорит о человеке, который был «поражён» из–за изменения ритуала жертвоприношения, в этом «божественном наказании» можно только видеть безличный эффект вызванных и плохо управляемых сил. Что касается искупления или искупительного жертвоприношения, то оно не имело значения морального акта, но, если так можно выразиться, это была объективная операция детоксификации и реинтеграции того, кто нечаянно вызвал силы, направленные отрицательно, а также призванная ослабить объёктивную силу «пробуждения» и indigitare в личности виновного.
Именно ритуал, в своей неизменной традиции, определённый в каждом аспекте ритуала как традиции трансцендентального действия, был центром, вокруг которого вращались не только римская жизнь, но и римское величие. Валерио Массимо (I,1, 3) упоминает, что римляне приписывали свою удачу ритуальной щепетильности. Согласно Ливию (XVII, 9), после ужасной битвы при Трасимене не жрец, а генерал Фабий сказал солдатам: «Ваша ошибка заключается скорее в пренебрежении жертвоприношениями, чем в недостатке храбрости или умения». Плутарх («Жизнь Марцелла», 4) упоминает, что в трагические моменты галльской войны римляне «думали, что для защиты города более важно, чтобы консулы практиковали божественные вещи, нежели разбили врага». Загадка изначальности господствовала: «Рим не мог бы приобрести такую большую власть, если бы у него не было божественного происхождения, чтобы показать людям что–то великое и непостижимое» (Плутарх, «Об удаче римлян», I, 8). И, в качестве последнего эхо, император Юлиан («Против галилеян», 222с) не колеблется, говоря, что он не может противопоставить «владение как всеми варварскими странами, так и Римом» ритуальному знанию богов.
Всякий, кто не может видеть мужское, сдержанное величие этой духовности, потому что всякая «религиозная близость», любой сентиментализм и теологические спекуляции кажутся почти отсутствующими в этом мире, состоящем из numina и riti, [5] мог бы склониться к определению римского взгляда на священное как «магического примитивизма», почти как у дикарей. Кажется, что и сам Маккиоро придерживается этого мнения. Но читатель знает уже достаточно, чтобы не впасть в подобное непонимание: если «магия» могла быть традиционной древней наукой не такого уж высокого рода, которую римляне неоднократно запрещали, она, тем не менее, может отмечать такое же духовное отношение по сравнению с «религиозным» (в общем, «набожном» смысле), как мужское по сравнению с женским, как «солнечное» по сравнению с «лунным». Что касается дикарей, то читатель знает, что для нас они представляю собой тёмные остатки древнейших рас и цивилизаций, сами имена которых зачастую сегодня утеряны. И так как то, что было в самом начале, было не низшим, а высшим, самым близким к абсолютной духовности, тот факт, что определённые традиции среди дикарей сохраняются только в материализированных, грубых и выродившихся формах, не должен отпугивать нас от признания их смысла и достоинства, которым они обладают, если возвести их обратно к первопричине. Это же во многом касается и «магии» (не колдовства) у дикарей. Первоначальный Рим воплотил — не в выродившихся формах, как у этих жалких остатков, а в по–прежнему ясных и осознанных формах, изначальную духовность, оплодотворявшую всю его жизнь и скрыто придававшую силу его величию именно посредством ритуала и ритуальных традиций.