– Разумеется.
– И пальто подлиннее, – вставил Уэбб.
– Я вполне способен одеваться самостоятельно, – промолвил Дагласс.
Они в негодовании уставились друг на друга через бездну магазина.
– Джентльмены, – сказал портной. – Пойдемте.
Уэбб шагнул вперед, но Дагласс ладонью уперся ему в грудь. Воздух заледенел. Уэбб опустил глаза и почти неуловимо улыбнулся. Вынул сафьяновый бумажник, провел по нему пальцами, вновь вложил в карман пиджака.
– Как вам угодно.
Дагласс, громоздкий и грохочущий, следом за портным направился в заднюю комнату. Ножницы, иглы, выкройки. Пыльные мерки и рулоны ткани размотались на столах. Из каких полей пришла эта ткань? Чьи пальцы ее соткали?
Портной подтащил зеркало. Оно крепилось на стойке и ездило на колесах.
Дагласса никогда еще не обмерял белый человек. Портной стоял у него за спиной. Дагласс вздрогнул, когда мерная лента обвила шею.
– Простите, сэр, – холодная, да?
Он закрыл глаза. Пусть измеряет. Грудная клетка, плечи, талия. Он поднял руки – посмотреть, насколько глубока должна быть пройма. Вдохнул, выдохнул. Потрепанная желтая лента легла на шаговый шов. Портной записывал мерки. Почерк мелкий и четкий.
Закончив, портной пальцами стиснул Даглассу плечи, сильно сжал.
– Вы, сэр, если позволите, красивый плечистый человек.
– Говоря по правде…
Он глянул на Уэбба у витрины. Квакер стоял у самого стекла, глядел на реку надсмотрщиком. Лиффи будто хотела унести его на своем бесконечном сером рукаве.
– Я был бы признателен… – сказал Дагласс.
– Да, сэр?
Дагласс снова поглядел на Уэбба.
– Если бы вы еще сшили мне верблюжью безрукавку.
– Безрукавку, сэр?
– Да – у вас, кажется, обычно говорят «жилет».
– Совершенно верно, сэр.
Портной снова развернул его, измерил грудную клетку, свел концы мерной ленты на пупке.
– Впишите это в счет мистеру Уэббу.
– Да, сэр.
– Он любит сюрпризы.
Собирались толпы – солидные, в шляпах, серьезные. В воздушном шаре духов. Выстраивались в очередь у методистских церквей, у квакерских домов собраний, в передних особняков. Он вставал на цыпочки, большие пальцы закладывал в карманы нового жилета.
Под вечер пил чай с Дублинским обществом борьбы против рабства, с Ирландской ассоциацией, с вигами, с «Дружеством за отмену рабства». Осведомлены, умны, в речах отважны, в пожертвованиях щедры. Говорили, что он так молод, красив, обходителен. В очередях, что его поджидали, шуршали платья. Никогда раньше не видел, замечал Уэбб, чтобы на лекции приходило столько молодых дам. Даже католичка-другая из хороших семей. В садах тщательно отобранных домов женщины расправляли юбки на деревянных скамьях и позировали с Даглассом для портретов.
Он старательно поминал жену, детей дома в Линне. Как ни странно, разговор об Анне порой притягивал женщин ближе. Они нависали. Хиханьки, парасольки, платочки. Любопытствовали, каковы нынче моды среди свободных негритянских женщин Америки. Он отвечал, что не имеет понятия, с его точки зрения все платья друг с другом схожи. Они хлопали в ладоши от восторга, коего он не понимал.
Его пригласили на ужин с лорд-мэром. В резиденции блистали канделябры. Потолки высоки. Живопись величественна. Одна комната уводила в другую, как изумительно построенные фразы.
Он познакомился с отцом Мэтью[12], присоединился к движению за умеренность. На улицах Дублина кишмя кишели алкогольные демоны. Он принес Клятву. Возможно, решил он, это привлечет к нему совершенно новую аудиторию. Кроме того, он никогда не пил. Не хотел терять контроль. В алкоголе слишком много от хозяина – стремление усмирить. Расхаживал со значком Рыцаря на лацкане нового пальто. Чувствовал, что стал как будто выше ростом. Втягивал в легкие серый дублинский воздух. Редко оставался в одиночестве. Всегда один или двое вызывались сопровождать. В нырках, кренах и повторах ирландского акцента Дагласс обнаруживал ритм. Проявлял талант к подражанию. Добрый денек, вашчесть. За бога ради, шесть пенсов гони-ка, сэр? На приемах восторгались этими пародиями. Был и глубинный мотив: ясно, что подобные мелочи завлекают толпу. Уж как я рад приехать в старую добрую Ирландию.
Прожил в Дублине пять недель. Его лицо пропечатали в афишах по всему городу. Газетчики встречались с ним за ранним ужином в отеле «Грешем». Он был как лев, писали они, свирепая, элегантная пантера. Одна газета прозвала его Темнокожим Денди. Он рассмеялся и порвал газету – а они думали, он одевается в рванье из американского хлопка? Дагласса сопроводили в «Четыре суда», отвели в изысканнейшую столовую, попросили сесть под канделябрами, чтобы лучше было видно. Когда его вводили в зал перед лекцией, овация порой длилась целую минуту. Он снимал шляпу и кланялся.
После все выстраивались в очередь за книгой. Он изумлялся, отрывая глаза от пера и видя колонну замерших в ожидании платьев.
Бывали дни, когда он уставал, сам себе виделся диковинным пуделем на поводке. Удалялся в спальню, вынимал гантели, тягал, пока не впадал в неистовство.
Как-то вечером на тумбочке у кровати нашел аккуратно сложенный счет за жилет. Не сдержал смешка. Рано или поздно ему выставят счет за все до единой мысли, что его посещали. В тот вечер к ужину надел жилет из верблюжьей шерсти, непринужденно сунул пальцы в карманы, ожидая десерта.
Каждый день находил новое слово; записывал в блокнот, что носил во внутреннем кармане. Ненасытность. Антагонизм. Финикиец. Слова, некогда встречавшиеся в «Колумбийском ораторе»[13]. Радетельный. Декларативный. Предвзятый.
Впервые, еще в детстве, открыв язык, он словно ножом взреза́л древесную кору. Ныне же требуется осторожничать. Оговорки недопустимы. В конце концов, за ним наблюдают Уэбб и прочие: корень, цветок, стебель. Во что бы то ни стало держи нервы в узде. Таинственной алхимией языка вызывай истории к жизни. Атлантика. Атлант. Альтитуда. Вздымая образ народа своего к небесам, он порой шатался под этим бременем.
В Ратфарнэме он все гремел. Говорил об истязателях женщин, похитителях мужчин, мародерах колыбелей. О торговцах плотью и свинопасах. О трезвых пьяницах, грабителях человеков. О бесконечном равнодушии, фанатичной ненависти, ненасытной злобе. Я прибыл в Ирландию, говорил он, добиться всемирного избавления, внедрить мораль в общество, приблизить день освобождения трех миллионов моих порабощенных братьев. Три миллиона, говорил он. И воздевал руки, ладонями будто обнимая их всех до единого. Довольно нас презирали и порочили. Обращались с нами хуже, чем с грязнейшей скотиной. Заковывали, жгли, клеймили. Довольно погибельной торговли кровью и костью. Услышьте скорбный плач рынка рабов. Прислушайтесь к звону цепей. Услышьте их, говорил он. Подойдите ближе. Вслушайтесь. Три миллиона голосов!
После речи церемониймейстер Дублинского замка уцепился за его локоть, дыша в ухо перегаром и изумлением. Он никогда не слыхал такой речи, столь замечательно подобранных слов. Надо же – как человек способен говорить! Глубоко, пояснил он, проницательно, весомо, ему никогда не приходилось слышать ничего подобного.
– Вы, сэр, делаете честь своей расе. Великую честь.
– Вы так считаете?
– И вы никогда не учились в школе, сэр?
– Нет. Не учился.
– И не брали уроков?
– Нет.
– Но, если позволите…
– Да?
– Как вы объясните подобное красноречие?
Тугой узел свернулся у Дагласса в груди.
– Подобное красноречие?
– Да? Как это…
– Вы извините меня?
– Сэр?
– Мне пора бежать.
Дагласс пересек комнату, громко щелкая подошвами, на ходу расплываясь в улыбке.
Под вечер он замечал Лили – та прибиралась на верхнем этаже. Всего семнадцать лет. Песочные волосы. Глаза в окантовке веснушек.
Закрыл дверь, сел писать. Перед глазами – ее силуэт. Дагласс пропустил ее вперед на лестнице. От нее повеяло табаком. Мир снова стал обыкновенным. Дагласс поспешно спустился в салон, где принялся за литературные журналы, на которые подписывался Уэбб; горы книг и журналов. В них можно потеряться.
Над головой звучали шаги Лили. Когда смолкли, он обрадовался. Вернулся наверх, сел писать. В спальне ни пылинки, гантели на месте.
Из банка на Колледж-грин отправили в Бостон поручение – положить 225 фунтов стерлингов на счета Американского общества борьбы против рабства. То есть 1850 долларов. Дагласс и Уэбб явились в жестких шерстяных пальто и белых льняных сорочках. Над Дублином летали чайки – толпами, как побирушки. На задах скандирующей толпы он разглядел мальчика с красной сыпью на шее и лице.
– Эй, мистер Дагласс! – заорал мальчуган. – Мистер Дагласс, сэр!
Когда карета свернула возле университета, Дагласс отчетливо расслышал, как мальчуган запустил в воздух имя без фамилии.
Газеты трубили о том, что перед гигантской толпой у дублинских верфей выступит О’Коннелл. Народный трибун. Подлинный сын Ирландии. Всю жизнь агитировал за католическую эмансипацию и парламентское правление, про отмену рабства тоже писал. Блестящие сочинения – пылкие, страстные. О’Коннелл всей жизнью своей рискнул ради подлинной свободы, прославился своими речами, писаниями, главенством закона.
Чтобы успеть к началу Дагласс отменил чаепитие в Сандимаунте. Катил вдоль многолюдных доков. Невообразимая толпа: сюда словно выжали весь Дублин, как губку в раковину Целая раковина живых ножей и вилок. Полиция по краю сдерживала толпу. Дагласс потерял Уэбба и протолкался вперед, к сцене, как раз когда появился О’Коннелл. Великий Освободитель – грузный, усталый, кислый: по всему судя, таков с самого освобождения из тюрьмы[14]. И однако же толпа взревела. Мужчины и женщины Ирландии! Шум стоял оглушительный. О’Коннелл взял рупор и заговорил – стрелял в небо словами, огромными, грозными, налитыми до краев. Речь потрясла Дагласса – логика, риторика, юмор.