Сложили добычу в мешок. Потом скинули гроб обратно в могилу, подумали и сбросили туда же труп Огородникова. Закидали землей.
Мы шли с церковного кладбища, неся в мешке золото, но для нас это был всего лишь бесполезный металл. Золото необходимо было обменять на еду.
Дождавшись раннего утра, мы двинулись в город. Шли по пыльной степи, периодически натыкаясь на трупы, гниющие в зарослях чертополоха. Не знаю, почему их не убрали в общую яму. Наверное, пожарная команда действовала лишь в пределах села. Ни малейшего дуновения ветерка, ни единого живого звука — все голодало, все медленно умирало.
Мы пришли в город в середине дня. Здесь тоже ходили опухшие голодные люди, но трупов не было. Принялись искать, где выменять золото на еду. Спросить было нельзя — сразу бы убили.
Наконец нашли райсовет. У входа с винтовками наперевес скалились два охранника. Помню, как один из них, заросший рыжеватой щетиной, с бельмом на глазу, увидел нас и дико захохотал, но отец и Ефимыч не обратили на это внимания. Оставив меня на улице, втолковав что-то охране, они зашли внутрь райсовета.
Их не было очень долго. Я стоял, щипал себя за щеки, чтобы не упасть в обморок, и ждал. Как же я ждал!
Отец и Ефимыч вышли из райсовета с холщовым мешком и тяжелыми отстраненными лицами. Я испугался, что им ничего не дали, но пригляделся и понял: они просто боятся показать свою радость.
В душе они ликовали.
У них была еда.
Мы попрощались с охранниками, и тот, что с бельмом, посмотрел на нас, словно не веря, что мы уходим от него целые и невредимые. Казалось, все это время, что отец и Ефимыч были в райсовете, он мысленно представлял себе, как, выйдя, они упадут перед ним на колени и будут выпрашивать хоть немножечко еды. Наверное, в своих мечтах он им отказывал. Подохнут, думал он, но мы были обречены выжить.
Добравшись до села, поделили продукты поровну. Мать распухла до такой степени, что не могла шевелить даже кончиками пальцев — просто лежала студнем на печи, испуская ужасный смрад. Ее глаза закатились, остались только белки. Мы поняли, что она жива, лишь по дыханию. Отец накормил сначала ее, потом меня и уже затем поел сам. Так мы выжили.
В обмен на золото нам дали два пуда зерна, два килограмма подпорченной рыбы, одну сайку хлеба, маленький кусочек сливочного масла. Для того времени мы были богачами. Мы были властелинами мира.
Такое великое, всеохватывающее счастье, как в тот миг, за восемьдесят лет жизни я испытал лишь еще один раз: в Берлине, в мае сорок пятого, когда кто-то крикнул: «Победа! Война закончилась!», оружие полетело на землю, и каждый, рыдая, не в силах вымолвить ни слова, бросился обнимать друг друга.
Когда дед закончил рассказ, я все еще обнимал его за колени. Наверное, если бы мне разрешили, то я залез бы в мусорное ведро и достал бы выброшенную мной еду. Чтобы извиниться. Перед ней, перед дедом, перед собой.
Артур Конан Дойль писал: «Не жил тот, кто не испытал любви, войны и голода». И война, и любовь, и голод — суть человеческие страдания. Но иногда мне кажется, только они и есть единственно возможный диалог человека с Господом.
Валерий Бочков
Все певчие птицы
Мой дед говорил: страх — самое паскудное чувство, самое бесполезное. Никогда не путай страх с осторожностью. Трус всегда погибает первым. Или его расстреливают свои после боя.
Дед определенно разбирался в теме, он воевал в Испании, свой первый орден Ленина он получил на Хасане, за сопку Заозерная. После похорон родители разбирали его архив; дед, как старый пират, хранил свое добро в кованом сундуке. Там среди стопок писем, перетянутых почтовой бечевкой, среди пожелтевших газет и мутных фотографий, почетных грамот с профилем Сталина и лиловыми печатями, каких-то пригласительных билетов и пропусков на давно минувшие торжества и юбилеи, мы нашли ветхую брошюрку — «Русско-японский разговорник для командиров Красной армии». Вместо «здравствуйте», «который час?» и «как пройти в музей?» там преобладали фразы, вроде «сколько у вас пулеметов?», «где находится твой штаб?» и «мы сохраним тебе жизнь, если ты будешь говорить правду». Транскрипции японских фраз звучали смешно: «корэ ва нан дэс ка», «коно хито а доната». Из брошюры выпали два снимка чайного цвета, на одном дед браво позировал на фоне горы отрезанных голов, на другом — дюжина красных командиров, усатых и строгих, снялась на фоне какого-то парадного с гипсовыми львами. Дед стоял с краю, лица двоих в центре были перечеркнуты крест-накрест фиолетовыми чернилами.
Блюхер и Люшков — я узнал эти фамилии поздней. Маршала Блюхера арестовали сразу после хасанских боев, он умер во время допроса. Комиссар госбезопасности третьего ранга Люшков перебежал в Маньчжурию, всю войну сотрудничал с японской разведкой, даже якобы готовил покушение на Сталина. В сорок пятом, перед самой капитуляцией, японцы, зная его осведомленность, предложили ему покончить с собой. Люшков отказался и был застрелен, когда выходил из кабинета японца.
Тем летом мы жили на даче. Стояла жара, дни напролет я торчал на речке и к августу запросто мог сойти за настоящего краснокожего из племени сиу. Дед подарил мне пневматическое ружье на день рождения. Генерал, хоть и в отставке, он считал, что настоящий мужчина должен уметь стрелять. И чтоб оружие непременно было под рукой — на всякий случай. Он тогда мне рассказал историю про маршала Буденного, как того приехали арестовывать в тридцать седьмом. А у Буденного на даче был целый арсенал. Подъехали чекисты, начали колотить в ворота. Маршал выставил в чердачное окно пулемет, дал очередь, крикнул: «Живым не возьмете! Всех положу, сволочи!». Чекисты вернулись в Москву, доложили. Там решили с маршалом не связываться.
Ружье вкусно пахло ружейной смазкой, оно хранилось в черном футляре с вишневым бархатным нутром, в таких, думаю, хранят скрипки Страдивари. На крышке футляра золотом сияло выдавленное клеймо: «Оружейные заводы Отто Люгера, Бавария». Приклад орехового дерева, лакированный и гладкий, как леденец, тоже оказался специальным — это был приклад типа «Монте-Карло».
— Видишь, вот тут, — дед сухой рукой, в старческой гречке, гладил приклад. — Вот тут специальное углубление, выемка для щеки стрелка. Для твоей щеки, Зверобой! И ручка — видишь — как у пистолета. Как у немецкого типа прикладов. Все это сделано для повышения точности. У настоящей целевой винтовки должен быть приклад типа «Монте-Карло».
— А если нет? — спрашивал я, нетерпеливо трогая ствол.
— То это не целевая винтовка, а…
Дед обладал неограниченным запасом матерных слов и выражений, звонких, трескучих, в совершенно неожиданных комбинациях. Разумеется, к десяти годам я знал значение и примерный смысл нецензурщины, ведь рос я, как и все мое поколение, почти беспризорно, да к тому же на Таганке.
Родители ханжески возмущались, впрочем, тихо, — дед был вспыльчив и крут. Он мог запросто «снять с довольствия» любого. Бабка давно махнула рукой. Некоторые из дедовых словесных выкрутасов восхищали, другие ставили меня в тупик — обладая с младенчества живым воображением, я при всем желании не мог визуализировать отдельные словосочетания.
Дед повесил бумагу с мишенью (у него этих пистолетных мишеней «номер восемь» под кроватью был целый чемодан) на дверь «теремка» (так звался наш сарай, забитый хламом и садовым инструментом), отмерил пятнадцать шагов. Легко переломив ружье, зарядил. Вскинув к плечу, хищно замер. Звук выстрела разочаровал, будто кто-то задвижкой щелкнул. Мы вместе подошли к мишени, дед попал в девятку. Результат ему явно не понравился, он замысловато выругался.
Прошло много лет, давно уже нет деда, нет и ружья с прикладом «Монте-Карло». Но я и сейчас без труда могу нарисовать по памяти моего генерала, его сухопарую и по-верблюжьи неказистую фигуру, драный халат в персидских огурцах изумрудной расцветки, шею, бледную и хрупкую, как у приговоренного к гильотине мятежника. Сильные, по-крестьянски костистые руки.
Я не подвел старика, к концу лета уже выбивал девяносто из ста. Выяснилось, что точность зависит не только от тщательности прицеливания, а от устойчивости позы и от дыхания, от обычной физической силы, называемой дедом «твердостью руки», и, конечно, от уверенности. Стреляли мы по мишеням, пальбу по бутылкам, яблокам и прочим неуставным целям дед называл нецензурным существительным. Впрочем, тайком от деда я постреливал воробьев, их смерть выглядела ненастоящей — птаха, сидевшая за секунду до выстрела на ветке, просто исчезала. На самом деле она падала в высокую траву сада, которую мы никогда не косили.
Тем августовским утром я проснулся раньше всех. С востока лился ослепительный свет, белый, точно кипящая ртуть. Я вышел на крыльцо и зажмурился. Беспечные птицы высвистывали бодрые трели. Пахло концом лета, мокрой корой, грибами. И неумолимо надвигающимся первым сентября. Капли росы мерцали битым стеклом на желтеющих листьях, в жухлой траве. На жестяной крыше «теремка» таял иней. Пар клубился сизым туманом, плыл над травой, блуждал меж стволов, путался в ветках яблонь.
Зарядив ружье, я пристроил его на плече. Точь-в-точь как те лихие ковбои из трофейных вестернов с Джоном Уэйном, что иногда крутили у нас в «Иллюзионе». Неслышно спустился по ступеням, огляделся. Из большой березы за колодцем доносилась трель из четырех нот, которая повторялась снова и снова с равными промежутками. Присмотревшись, я разглядел среди желтоватых листьев гордую птицу с малиновой грудью. Птица пела.
Я попал ей в грудь. Птица, обрывая листья, кубарем скатилась вниз. Упала на песок и стала часто-часто бить крыльями. Она кричала сипло и страшно, из клюва лезли розовые пузыри. Восторг от точного выстрела моментально сменился ужасом. Судорожные пыльные крылья, кровавая пена, а главное — этот крик. Этот невыносимый крик.
Как в кошмаре, когда источник ужаса становится центром притяжения, я медленно пошел к птице. Я не понимал — зачем, я знал — главное, остановить этот крик. Птица билась в агонии, на груди проступило темное мокрое пятно. Воздух приобрел вязкость, будто загустел. Преодолевая тягучую пустоту, я перезарядил ружье, прицелился и выстрелил. Птица дернулась, но не умерла, она продолжала кричать. Я зарядил и выстрелил снова.