Треблинка. Исследования. Воспоминания. Документы — страница 8 из 12

Автор представляемых мемуаров родился 16 февраля 1923 г. в польском городе Ченстохове в польско-еврейской семье. Отец (еврей) был учителем и художником, мать (полька) – домохозяйка, после свадьбы перешедшая из католицизма в иудаизм. 6 сентября 1939 г., вскоре после нападения Германии на Польшу, 16-летний Самуэль Вилленберг записался добровольцем. После того как 17 сентября Красная Армия перешла восточную границу страны, он оказался на советском фронте. Под Люблиным был ранен и попал в плен. Спустя три месяца в госпитале бежал и воссоединился с семьей под Варшавой. В начале 1940 г. вместе с матерью и сестрами перебрался в Опатов. Занимался торговлей рисунками отца. В начале 1941 г. здесь было создано гетто, и вся семья Вилленбергов оказалась в нем. В 1942 г. они по поддельным документам сумели перебраться на «арийскую часть», а затем вернулись обратно в родную Ченстохову. Уже здесь семью застигла депортация. Двух сестер вывезли в Треблинку, отец и мать сумели скрыться, а Вилленберг отправился в Опатов, где был также схвачен и 20 октября депортирован в Треблинку.

Совершенно случайно ему удалось остаться среди тех, кто обслуживал лагерь. Несколько месяцев он работал в «красной бригаде», т. е. на разборке вещей убитых, затем привлекался и к другим работам. Был близок к членам подполья и участвовал в подготовке и проведении восстания 2 августа 1943 г. Во время побега был ранен, но скрылся. Добравшись до Варшавы, С. Вилленберг сумел через некоторое время воссоединиться с родителями, затем стал членом «левого подполья» (Армии Людовой), участвовал в Варшавском восстании летом – осенью 1944 г. После его подавления сумел бежать и дождаться прихода Красной Армии. В 1945–1946 гг. служил в польской армии, однако на фоне подъема антисемитизма в 1950 г. эмигрировал в Израиль вместе с женой и матерью. В Израиле, получив инженерную подготовку, устроился работать в министерство строительства.

После выхода на пенсию С. Вилленберг окончил Еврейский университет в Иерусалиме и вскоре стал известным скульптором, особенно в связи с его работами по теме Холокоста. С 1983 г. он выступал соорганизатором ежегодных молодежных поездок по местам памяти геноцида евреев на территории Польши. К этому же времени относятся и его первые воспоминания. Хотя родным языком Вилленберга был польский, первое издание состоялось на иврите в 1986 г. Уже в 1988 г. они были переведены на испанский язык, в 1989 г. – на английский, в 1991 г. – на польский. На протяжении нескольких десятилетий С. Вилленберг был одним из наиболее активных свидетелей Холокоста: его воспоминания продолжали переводиться на иностранные языки (в 2004 г. – на французский, в 2008 г. – на немецкий, в 2013 г. – на чешский, в 2014 г. – на голландский, в 2015 г. – на японский); он снимался в различных документальных фильмах; в 2000-е гг. несколько выставок его скульптур были проведены в Польше. Он умер в 2016 г., будучи последним узником лагеря смерти Треблинка.

Популярность его воспоминаний объясняется не только их откровенно беллетризованным стилем. Перед нами яркая разворачивающаяся история человека, еврея, который оказался в практически безвыходной ситуации, но не потерял силы духа и продолжил борьбу. Будь это художественным произведением, то мы бы сказали, что его герой – «маленький человек», изгой, который учится бороться за существование и, несмотря на ошибки, угрозы и предательства, обретает помощь друзей, семьи и любимых, а потому в конечном итоге оказывается победителем. Основное внимание С. Вилленберг уделил не столько живописанию собственно нацистских преступлений, сколько демонстрации разнообразного, совершенно неожиданного мира, в т. ч. и внутреннего, самих заключенных, тех, кому лишь временно сохранили жизнь. И тем самым составной частью истории Треблинки, места, где личность уничтожается, дегуманизируется и всячески разрушается, оказываются и отдельные истории сохранения человеческого достоинства. Не менее значима для мемуариста и тема польско-еврейских отношений. Являясь польским патриотом, он неожиданно столкнулся с тем, что многие (но далеко не все!) поляки оказывались врагами не хуже немцев. Будучи участником Варшавского восстания 1944 г., он чуть ли не получил пулю в спину от своих же, поляков-националистов – эпизод крайне показательный для каждого, кто хочет осмыслить весь трагизм положения польских евреев в те годы.


При подготовке к изданию был взят за основу вариант на иврите (третье и последнее прижизненное издание: Shemu’el Vilenberg. Mered bi-Treblinkah. Tel Aviv, 2006. ISBN 9650502475). Перевод с иврита – Г. К. Рейхман. Поскольку родным языком С. Вилленберга был польский, то И. И. Жуковский произвел сверку с польской версией. Те смысловые фрагменты, которые отсутствуют в издании на иврите, приведены в комментариях. Курсивом выделены те смысловые фрагменты, которые отсутствуют в польской версии, но имеются на иврите. Общая редакция перевода – К. А. Пахалюк. Комментарии – К. А. Пахалюка и Д. В. Шполянского при участии С. В. Романова. Комментарии переводчика и мемуариста отмечены специально.

Выживший в Треблинке

Пролог

Ясное весеннее апрельское утро. Улицы освещены теплыми лучами солнца, и нежный запах цитрусовых наполняет воздух. Дорога заполнена машинами. Я тороплюсь на работу, сижу рядом с женой и дочерью, раздраженный продолжительностью поездки. Неожиданный звук сирены словно разрывает воздух. Движение в городе замирает. Машины, грузовики, автобусы – все транспортные средства останавливаются, и сидящие в них люди выходят из машин, встают навытяжку и замирают рядом. Сирена звучит по всему Государству Израиль и возвещает о начале Дня памяти жертв Шоа. Минута памяти шести миллионов уничтоженных евреев. Я смотрю на людей, стоящих вокруг меня, на жену и дочь. И словно туман накрывает их всех. Исчезли машины, дома и люди. Перед глазами – зеленые тени, переходящие в запутанный лес. Я выглядываю из небольшого окошечка, зарешеченного колючей проволокой, – окошечка товарного вагона. Я слышу перестук колес и чувствую тряску поезда. Лучи раннего рассвета проникают внутрь…

1. Дорога в неизвестность

Мы сидели на полу вагона в объятиях друг друга, в многолюдье и тесноте[368]. Стояла тишина, словно все вымерло. На лицах у всех была тревога. Мы не знали, куда нас везут и что нам предстоит. В моей голове проносились воспоминания о прошлом, они стали отчетливыми, как на кинопленке. Внезапно я увиделся со всей своей семьей в радости. Счастливая юность и тихий дом семьи. Все это стало вдруг казаться далеким и словно из другого мира, словно красивый сон[369]. Я волновался за маму, отца, за сестер, не зная ничего об их судьбе. Минутами волнение за них переходило в чувство жуткого отчаяния и желание, чтобы все поскорее закончилось. Временами мне казалось, что реальность вокруг меня была не чем иным, как кошмарным сном; что я проснусь свободным и полным радости жизни. Однако перестук колес вернул меня к реальности, к событиям последних дней.

Я проснулся перед рассветом от боя барабанщиков на улицах гетто Опатова[370], будивших людей. Я не понимал, что происходит. Было четыре часа утра. Немцы организовали депортацию еврейского населения и ликвидацию гетто[371]. Они начали подготовку к отправке евреев. Куда?

На улицах гетто показались подразделения эсэсовцев. В каждом углу послышались крики отчаяния, немцы же орали, угрожали, бесчинствовали, требовали немедленно выходить из домов, Люди сгибались под тяжестью ноши на спинах. Они стремились спасти свою собственность, все, что было в их силах.

Людей погнали на рыночную площадь, и число их увеличивалось с каждой минутой[372], многие шли с криками отчаяния, словно предчувствовали, что никогда больше не вернутся в эти стены, в дома, где они выросли[373]. На площади нас построили по пятеро. Из множества выделили несколько десятков евреев, им было приказано уничтожить гетто после завершения депортации из него. Оставили и людей из еврейской милиции и юденрата с их семьями. Обыскивали жилье в поисках спрятавшихся. Больных и стариков, неспособных к передвижению, расстреливали на месте.

После нескольких часов ожидания огромная процессия двинулась[374] к железнодорожному узлу в 18 км от Опатова. Тех, кто не могли выдержать этого трудного марша, окружали вооруженные охранники. Они выводили жертву из ряда, укладывали вниз лицом в придорожную канаву, украинец ставил ногу на его спину, приставлял ствол к голове лежавшего и нажимал на спуск. Выстрел. Кровь из пробитого черепа лилась на землю. Надо было продолжать марш: за каждое нарушение порядка было одно наказание – смерть. У многих наших конвоиров-украинцев была деревянная обувь. Когда они видели на ногах у евреев высокие и хорошие сапоги, они отбирали их и давали взамен свои деревянные башмаки.

Перед наступлением вечера нас под брань и смертельные побои втолкнули в вагоны для скота примерно по 120 человек в каждый. С огромным трудом в тесноте пробился к крошечному зарешеченному окошечку вагона. Туман спустился над болотами, а на рассвете перед глазами предстали зеленые поля, реки и озера. Лучи восходящего солнца окрасили красным цветом на горизонте лес, который выглядел до этого фиолетово-серым.

Прекрасным осенним утром люди, зажатые в тесноте вагона, спрашивали снова и снова, видна ли какая-нибудь станция. Вагон трясся на стыках рельсов, и поезд замедлил ход – мы въехали на железнодорожную станцию. На одном из станционных помещений было написано «Седльце»[375]. На маленькой станции стояли люди, ожидавшие поезда. Мы слышали, как они говорили: «Евреи, мыло из вас сделают!».

В вагоне воцарилось мертвое молчание. На лицах людей была видна печаль. Бергер, глубоко верующий еврей с короткой бородой, тронул меня за руку: «Ты видишь, Сэмэк? Ты хотел присоединиться к партизанам и воевать… На чьей стороне? Воевать с ними – с теми, кто ненавидит нас, как немцы? Ты советовал мне отправить детей в лес, чтобы они там спрятались. У кого? У тех, кто при первой возможности убьет их или выдаст в руки немцев в обмен за литр водки? Ты ведь был на арийской стороне, кто тебе помог? Что сталось с двумя твоими сестрами, которые выглядят совершенными арийцами? Все, кто их выдал немцам, были не поляки? Они, поляки, рады тому, что произошло с нами, что нас выгоняют – кто знает, куда…[376]». Он понуро опустил голову и вернулся к своей семье. Поезд остановился на станции. На железнодорожных путях напротив нас стоял такой же поезд. Его пассажиры старались выглянуть в маленькие окошечки, опутанные колючей проволокой. Они были из Варшавы[377]. Наш поезд двигался медленно, перешел на другой путь, были видны несколько железнодорожных рабочих и эсэсовцев, на щите было написано название места: «Треблинка».

Поезд вновь остановился, а затем стал двигаться в обратном направлении. Вагоны сильно тряхнуло. Через окно увидел, что большинство вагонов остались на станции и несколько вагонов, в том числе и наш, паровоз медленно толкал на другую ветку. Поезд въехал в узкий лес, деревья буквально касались его. Внезапно внутри леса, на стороне дороги, я увидел бараки и сразу за ними – огромную гору обуви, а на ней и вокруг нее ходящих людей. Неожиданно лес исчез, и мы въехали на пустое пространство, ограниченное колючей проволокой, рядом с деревянным зданием. Территория вдоль платформы была узкой. Вокруг стояли эсэсовцы с плетками в руках. Около забора и вдоль платформы стояли караульные-украинцы в черной униформе с винтовками, взятыми на изготовку, готовые к стрельбе. На расстоянии десяти метров один от другого стояли евреи в гражданской одежде с голубыми лентами на рукавах, с метелками в руках.

Поезд остановился. Двери со скрежетом открылись. И охранники в черных одеждах приказали нам, с криками и бранью, на русском и украинском, выйти из вагонов[378]. Платформа заполнилась множеством людей, семьями, несущими на руках и на спинах свои пожитки, матери обнимали плачущих детей, криками людей, мужей, ищущих своих жен. Всех погнали к открытым посреди забора воротам, подгоняя ударами прикладов и криками: «Шнель! Шнель!».

В воротах стоял вооруженный украинец, внутри – человек с красной повязкой на предплечье, показавшийся мне евреем. Он приказал мужчинам идти направо, а женщинам – налево. Я оказался во дворе около тридцати метров шириной, окруженном бараками. Справа перед бараком был колодец. Весь двор был огорожен забором из сухих коричнево-зеленых кустов.

Я стоял в конце барака среди множества мужчин. Пятнадцать мужчин с красными повязками на рукавах дали нам команду сесть на землю, разуться[379] и связать наши ботинки парами.

Молодой парень в высоких сапогах и ветровке, с цветным платком на шее подошел ко мне. Мне его лицо показалось знакомым, и я спросил его – откуда ты? Он мне задал тот же вопрос. Я перечислил города, где бывал, – Варшава, Опатов, Ченстохова.

– Из Ченстоховы? Как зовут? – он посмотрел на меня с напряженным любопытством.

– Сэмэк Вилленберг, – ответил я.

– Да, это ты, Сэмек! Скажешь, что ты каменщик…

Он отошел от меня, продолжая выдавать шнурки. Когда я огляделся по сторонам, увидел, что все разулись и связывают пары обуви проводами. Я сделал то же, что и они. Эсэсовцы приказали нам раздеться: «Alles herunter nemen!»[380].

На другой стороне площадки стояли женщины перед деревянным бараком, который был слишком мал, чтобы вместить их всех. И они тоже раздевались. Мы наблюдали за находившимися внутри через щель в стенке барака. На земле валялось разбросанное белье и другие вещи, страшный запах стоял в воздухе.

Мужчины начали раздеваться. Они были в страхе, он возрастал с каждой минутой. Украинцы и эсэсовцы подгоняли нас криками: «Schnell, schnell!»[381]. Эсэсовец подскочил ко мне с криком: «Wo ist Der Maurer?» – «Кто тут каменщик?». Я с трудом поднялся на ноги, выпрямился, напрягшись, и расстегнул рубашку, под которой виднелся льняной испачканный разноцветными красками фартук отца, профессионального художника, и предстал перед эсэсовцем. Фартук я надел во время депортации, чтоб было теплее. Эсэсовец ударил меня ногой в спину и направил в барак.

В бараке было темно. Помаленьку мои глаза стали привыкать к темноте, и я огляделся. В нем никого не было. Я заглянул в дыру в одной из деревянных досок и попытался посмотреть, что творится снаружи, на площадке. Мужчины, полностью обнаженные, подгоняемые ударами, исчезли в воротах, обрамленных зеленью. Площадка опустела. Женщины тоже исчезли.

Неожиданно вернули на площадку часть мужчин из тех, кого уже погнали к воротам, и они, осыпаемые градом ударов, собрали тряпье и вещи, относя их за барак. Так продолжалось несколько раз, и каждый раз это сопровождалось жестоким избиением и издевательствами. Когда площадка была уже чистой и на ней не оставалось ни тряпки, украинец[382] с винтовкой на изготовку загнал всю эту группу, в которой было около 50 человек, в пустую часть барака, где я находился, и приказал им усесться на пол. Их лица были в ранах от ударов кнутов, и глаза залиты кровью, кровавые раны покрывали их тела. Украинец, стоявший над ними с направленной винтовкой, смотрел на них равнодушным взглядом. Среди сидевших заметил знакомое лицо – Лолек Бурштейн, он бежал из Варшавского гетто в Опатов, а рядом с ним Хеник (Геник) Гольдман[383] в обнимку со своим отцом. В их глазах отражались страх, тревога и ужас от происходящего. Они не знали, что им предстоит. Я тоже не знал.

Прошло немного времени, мы услышали голоса новых прибывших, и вновь команда «Сбросить всю одежду!», и снова голых людей из барака, где я находился, украинец вывел собирать одежду, они начали собирать одежду тех, кто прибыл из новых транспортов. Через щель я наблюдал, что на площадке все повторилось по новой. Обнаженные мужчины исчезли в конце барака, в барак были загнаны женщины. Время от времени я слышал дикий крик, который означает, что я тогда еще не мог понять: «Grosse Packe!».

Под конвоем украинца группа вернулась в барак. На этот раз их избили гораздо сильнее. Изо ртов у многих текла кровь, их тела были большой раной. Лолек Бурштейн крикнул мне: «Сэмэк, нас убивают!», его лицо превратилось в кровавую маску. Безнадежно посмотрел на меня: «Сэмэк, что с нами будет?». Ни у кого не было ответа. Только я стоял одетый и неизбитый. Только моя обувь осталась на площадке. Дверь открылась, и эсэсовец вызвал всю группу несчастных мужчин, истекающих кровью, и в третий раз приказал собрать тряпье, но назад в барак они уже никогда не вернулись. Эсэсовцы и украинцы повели их под смертным боем по дороге к забору и воротам, туда, где исчезли все предыдущие транспорты. Мертвая тишина нависла над вычищенной площадью.

Спустя считаные минуты в барак вошел мой друг детства Альфред Бем, уроженец Германии, прибывший в наш городок в 30-е годы с родителями – уроженцами Польши и маленькой сестрой[384]. Гитлер изгнал в Польшу всех евреев польского происхождения, проживавших в то время в Германии[385]. Даже после нескольких лет проживания в Польше в его речи ощущался немецкий акцент. Мы подружились с ним после того, как польское отродье атаковало его на улице, на которой я жил: его испорченный польский и иностранный акцент коробили их[386]. Я был старше его на несколько лет и известен тем, что мог себя защитить и дать сдачи. Мне довелось не раз его защищать, и его недруги из числа соседей перестали нападать на него. Я хорошо запомнил его семью – маму, отца, полного и приземистого мужчину, его младшую сестренку, которую защищал от молодых хулиганов.

Он спросил меня, прибыл ли я один и что сталось с членами моей семьи. Я ответил, что родители на «арийской» стороне, а сестры в заключении в Ченстохове, и я не знаю, что с ними, а сюда попал один, и это равносильно самоубийству – едва я узнал, что немцы взяли сестер, решил, что нет никакого смысла скрываться по поддельным арийским документам, вернулся в гетто Опатова и ждал депортации.

– Я тоже здесь уже один. Прибыл с семьей – отец, мать, младшая сестренка. Всех убили… – сказал Альфред. Мы посмотрели друг на друга с отчаяньем, расчувствовались и не могли продолжать разговор. Обнялись и разрыдались. Вспомнили нашу жизнь в Ченстохове на улице Фабрична, покрытую каменную мостовую, двор пана Рожиевича (Roziewicz); вспомнили, как зимой катались на льду, а летом на велосипедах; вспомнилась игольная фабрика на нашем пути, каждое утро, по дороге в школу, он держал сестренку за руку, провожая ее в детский сад.

Мы посмотрели на себя здесь, в бараке, «в другом пейзаже» – горы пестрого цветного тряпья на полу, на стенах висят пижамы и полотенца, между досками и балками барака – бритвенные приборы и зеркала, вилки, ложки, а сверху на балках – чашки различных цветов и форм; эти предметы говорили о том, что здесь проживают люди.

Это было необъяснимо. Только Альфред и я были в бараке. Окруженный всей этой пестротой, я спросил:

– Что происходит здесь? Где я?

– А ты не знаешь?!

– Я догадываюсь. Когда я был на арийской стороне, я слышал, ходили слухи…

Альфред с жалостью взглянул на меня и, сделав рукой королевский жест, сказал:

– Сэмэк, ты в лагере смерти Треблинка…

Страшные мысли молниеносно промелькнули в голове. Значит, все, что мы слышали на арийской стороне и чему не придавали значения, оказалось на самом деле правдой. Все то, что мы слышали из уст поляков, смеявшихся над евреями, «ехавшими на мыло», что их убивают в газовых камерах, все, во что мы не в состоянии были поверить, – все правда! Значит, польские дети, стоявшие на железнодорожных путях и кричавшие нам вслед: «Евреи – на мыло!», знали больше, чем мы хотели знать. Это невозможно, я отказываюсь в это верить даже сейчас.

– Сэмэк, я вот тоже отказывался в это верить в первые дни, – сказал Альфред, – пока мне не стало ясно, что здесь происходит. Это фабрика смерти, эффективная и сложная, работающая как хорошо отлаженный, смазанный механизм. Всех людей после того, как они раздеваются, гонят в соседний лагерь, «лагерь смерти», путь в который лежит по дороге, посыпанной песком. Там их загоняют в газовую камеру. Трупы после умерщвления газом сбрасывают в глубокие рвы, а когда те переполняются – роют новые. Там целые города мертвых. Стариков, больных или детей, которые не могут бежать к газовым камерам, отделяют и осуществляют по отношению к нем «индивидуальный подход» – их помещают в отдельный барак в другом конце нашего лагеря, они раздеваются, ничего не подозревая, что их ждет. Они выходят из другого конца барака на возвышенную площадку, они должны сесть на край площадки, который заканчивается рвом с горящими трупами, и только тогда они понимают, что их ждет. Но это продолжается недолго – стоящий там постоянно украинец стреляет в них сзади и сталкивает их вниз, в ров. Там есть также тот, кто заботится о том, чтобы подливать горючее и чтобы костер не затухал.

– Ты видишь, Сэмэк, тебе повезло, тебя отделили ото всех, кто пошел в газовые камеры. Немцы называют эту дорогу «Himmelstraße», то есть «Дорога на небо», мы называем ее «Дорогой смерти». Вот такая вот обстановка, Сэмэк. Сейчас надо быть сильным и держаться…

Он вытащил из-под одеяла пару высоких сапог, я их надел на босые ноги, и мы вышли из барака. Мы пересекли пустую и чистую площадь и вошли в барак. Там стояли странно одетые люди, разделенные на пятерки, которые направлялись на кухню. Мы присоединились к ним и вместе пошли к воротам, которые вели из барака в лес, тот самый лес, через который я сюда въехал несколько часов назад.

В лесу находились несколько бараков, один из которых служил кухней. На обед был ячменный суп. Вареный. Вкусный. Я даже удивился, что еда здесь оказалась вкуснее, чем в гетто. Позже я понял, что евреи из разных стран привозили с собой хорошие продукты. Здесь можно было найти еду на все вкусы из разных стран. Все это оставалось на площади приемки депортируемых, когда хозяев, отправляемых на смерть в газовые камеры, не было в живых. Немцы хранили все необходимое и использовали по мере надобности. Я сжимал в руке полную ложку хлопьев, которые купила и подготовила хозяйка еврейского дома, возможно, на свои последние деньги. Хлопья были изготовлены на жире и яйцах, в них было много калорий, чтобы хозяева могли продержаться долгое время на востоке, в том месте, куда их привезут…

Альфред познакомил меня с евреем, инженером из Лодзи, капо Baukommando – команды каменщиков – и ответственным по блоку. Он постарался, чтобы меня отправили в тот же блок, в котором жил он, я был рад, что он взял все в свои руки. Во второй половине дня и до следующего я помогал на кухне.

Вечерняя поверка проходила на широкой части платформы, между железнодорожным полотном и забором, переплетенным ветками сосны. Мы стояли спиной к забору, справа стоял барак, словно исчезнувший в лесу, а слева – еще барак вдоль платформы; эсэсовцы стояли вдоль железнодорожного полотна. После того, как они нас пересчитали, нас окружили охранники-украинцы в черных одеждах с черепами на головных уборах[387], они повели нас на ужин. По дороге Альфред посоветовал раздобыть как можно больше кофе. В Треблинке недостаток воды, поэтому следует пить немного кофе на месте, а большую часть забирать с собой. После еды раздался свисток «баумайстера», и команда построилась по пять возле кухни. Нас окружили вооруженные винтовками вахманы и повели той же дорогой назад, в тот же барак, в котором я находился.

В бараке я обратился к баумайстеру, чтобы он занес меня в список заключенных, напомнив ему, что я был отобран из транспорта как каменщик. Он взглянул на меня с сардонической улыбкой:

– Каменщик, для чего? Для кого? Ты наивен – здесь нет нужды в каменщиках и нет таковых. Здесь вообще нет чего бы то ни было, нет жизни. Ты находишься в самом паршивом лагере, который может быть. Ты не знаешь, будешь ли ты жить завтра. Здесь нет никаких списков. Ты – в Треблинке; обрати внимание. Нам не брили голов. Никто в этом не заинтересован. Это не рабочий лагерь или концентрационный лагерь; здесь происходит только убийство, массовое убийство народа. И никого не волнует, как ты выглядишь, поскольку абсолютно неважно, будешь ли ты убит с волосами или без них. Ты действительно хочешь знать, как мы здесь существуем? Две недели назад я прибыл с транспортом из Ченстоховы. Незадолго до этого немцы расстреляли большую группу заключенных, занимавшихся сортировкой одежды убитых в газовых камерах, и из нашего транспорта они выбрали большую группу мужчин, чтобы восполнить нехватку рабочих рук, и нас организовали в нечто похожее на лагерь. Но ты не усердствуй, здесь все не так, как выглядит, – здесь большая фабрика смерти. До сегодняшнего дня здесь царили Хаос и Безумие: стреляли, убивали, отправляли в газовые камеры. Сейчас немцы навели некий порядок.

– Это значит, – прервал я его речь, – что сейчас убивают более системно?

– Называй это как хочешь. Здесь много людей из Ченстоховы, поскольку они были в первом транспорте, прибывшем после массового убийства узников, как они сами, которых оставили жить на короткое время. И нас будут держать здесь, как видно, тоже короткое время – вот тебе и обстановка. Примерно две недели. Мы – зондеркоммандо[388] Треблинка.

После того, как баумайстер выдал мне всю эту «информацию», он похлопал меня по плечу, словно хотел выразить соболезнование (пожалеть меня), и продолжил идти.

В бараке Альфред указал на место, покрытое цветным тряпьем, и сказал мне, что оно свободно, поскольку узник, спавший на нем еще вчера, сегодня уже убит. Я лежал на топчане с тряпьем и вдруг заметил, как в бараке вспыхнули огоньки: это были свечи, зажженные узниками возле табуреток. Многие узники подготавливали себе место для ночи. Другие, и я в том числе, достали пустые банки из-под консервов, которые использовали здесь как печки. В верхней части банки вырезали три треугольных отверстия и вставляли в ведро свечи, ватные фитили и поджигали их. На эти плитки мы ставили глиняные горшки, которые нам дали старожилы барака, и в них мы варили смесь хлопьев какао, сахара и жира, и это была единственная наша еда в течение этого дня.

Горящие свечи давали чадящий дым, и он не давал мне видеть дальних обитателей барака, однако я услышал знакомый голос, который тут же пробудил у меня многочисленные воспоминания, я слышал его лишь иногда, и он остался у меня где-то в подсознании. Откуда же мне знаком этот голос, спрашивал я себя, и услышал: «Ты – Сэмэк Вилленберг из Ченстоховы?». Я увидел высокую тень человека в очках, медленно приближающуюся ко мне, проходящую между рядами уже лежавших узников.

– Ты Вилленберг? Что с отцом? Что с семьей?

– Вы кто, пан?

– Я – твой учитель…

В темноте, царящей в бараке, я узнал своего учителя истории профессора Меринга, он смотрел на меня из-под очков чуть рассеянным взглядом. Когда я был учеником младших классов школы, очень боялся взгляда его глаз, хотя он был другом отца и всегда желанным гостем в нашем доме.

Сейчас он смотрел на меня в этом бараке, среди окружающих нас мерцающих свечей и заключенных, одетых в пижамы и утренние пальто и поедающих свой настоящий ужин. Мы упали друг другу на плечи, словно мы одни, никого не остерегались, словно никого не было вокруг.

Кто-то дернул меня за ногу – это был Альфред, который вернул меня к действительности. Профессор Меринг сидел на постели и спрашивал меня о судьбе семьи. Я рассказал, что отец бежал из Опатова, где он работал художником-оформителем синагоги перед началом войны. Отец получил от знакомых поляков арийские документы на имя Кароля Балтазара Пенкославского и бежал в сторону Варшавы.

– Ты хорошо говоришь по-польски, – заметил профессор Меринг.

– Пан профессор, у нас дома так говорили, – ответил я.

– Ты с ума сошел, как ты со мной говоришь? Прекрати с этими… степенями…

– Это немного сложно – после стольких лет начать обращаться к Вам без звания, прошу простить меня за все ошибки…

Я спросил его о семье, и он с дрожью и болью рассказал, что его жену убили здесь, в Треблинке. Я хорошо ее помнил, и у меня до сих пор перед глазами стоит ее светлый образ. Она была моей учительницей польского языка в младших классах школы, потом вышла замуж за профессора Меринга.

– У нас была еще маленькая дочь. Ее тоже убили. Я остался совершенно один. Меня вывели из транспорта, и я превратился в узника на «фабрике смерти». Ты – свидетель убийства всего еврейского народа. Чтоб тебе было ясно, я, в прошлом учитель истории, смотрю на это с точки зрения истории, – и он посмотрел на меня взглядом, которого я боялся, когда он говорил со мной с кафедры. Профессор Меринг взял меня за руки, наклонился ко мне и сказал шепотом:

– Вилленберг, ты обязан жить! Ты обязан отсюда бежать!!!

Я посмотрел на него с недоверием. О чем он говорит, что он хочет от меня, как можно отсюда бежать? Я, только прибывший сюда сегодня, не отдавал до конца себе отчета, в какой страшной обстановке оказался.

– У тебя арийская внешность, хороший акцент, и в тебе нет ничего, свидетельствующего, что ты еврей. Ты обязан бежать и рассказать всему миру, что увидел здесь и еще увидишь. Это твое назначение.

Я посмотрел на него, не понимая, что он хочет. Он вернулся на свое место.

После него ко мне приблизилась еще одна фигура в цветной китайской пижаме:

– Ты не узнаешь меня?

– Кто ты?

– Я отец Гарри Гершоновича.

– А где Гарри?

– Он остался на арийской стороне. Я прибыл сюда с женой из Ченстоховы.

Он спросил меня о семье, я вновь рассказал о себе. И так много раз, почти все были из Ченстоховы.

Я точно помню, что Гарри – «сабра», то есть родился в Эрец-Исраэль[389] и вернулся с родителями в Польшу в конце 20-х, мы учились с ним вместе в школе.

Пока мы говорили с Гершоновичем, я заметил ведра у выхода из барака.

– Это туалет, для малой нужды. Ночью нам запрещено выходить из барака, и мы стараемся не портить воздух и справлять нужду только в случае крайней необходимости, когда не можем терпеть.

Я огляделся вокруг себя. Пестрота спальных мест. Спальные места, которые на полу. Горящие свечи освещали пестрое тряпье вокруг, в которое были одеты заключенные. В Треблинке не было нужды стирать одежду: ее всегда было достаточно для смены, брали новую одежду с площадки.

В углу, за цветной бархатной перегородкой, было место Галевского, главного капо лагеря. Там у него стояли кровать и маленький столик. Альфред был его помощником. Галевский стал главным лагерным капо случайно, видимо, благодаря внешним данным (он был рослый, представительный мужчина) и знанию немецкого языка. Это был один из таких щедрых, редких случаев, как и случившийся со мной, когда меня «выдернули» из транспорта и тем сохранили жизнь.

Свечи догорели и погасли, Альфред погасил и последнюю свечу рядом со мной. Казалось, все уже начали засыпать, однако я никак не мог этого сделать, не мог понять, как можно спать вот в таких вот условиях.

Было еще совсем темно, когда свисток заставил меня спрыгнуть с нар. Барак наполнился голосами, люди поднимались со своих спальных мест и готовились к выходу. Все спешили съесть то, что осталось со вчерашнего ужина, и выходили на площадку. Стояла темень. Вахманы, охранявшие барак, разрешили нам зайти в туалет. Он находился позади барака и был обнесен колючей проволокой. Туалет был построен из сборных деревянных балок в виде лестницы над глубокой ямой. Заключенные сидели по обе стороны лестницы на дрожащих балках, постоянно боясь упасть в вонючую яму. Позади заграждения несли охрану вахманы.

Забрезжил рассвет, мы поднялись и построились по пять в шеренги напротив нашего блока. Инженер, бывший старостой блока, проверил количество заключенных и доложил эсэсовцу число людей. Эсэсовец вновь пересчитал людей и, закончив подсчет, произнес слово «zettele»[390], значения которого я не понял. Я знал лишь, что форарбайтер блока вручал ему записку с числом заключенных. По команде эсэсовца мы, все 150 человек, двинулись по пятеро в шеренге в сторону кухни, конвоируемые украинцами с винтовками на изготовку. Я стоял на входе на кухню, там мы получали «кофе» и кусок «хлеба». Там я встретил обитателей и других блоков, среди них многих знакомых из Ченстоховы.

2. Сортировочный двор

После завтрака, состоявшего из жижи в виде «эрзац-кофе», мы вновь разбились на пятерки согласно блокам. Издалека до нас донеслись звуки строевой песни на русском языке, которые усиливались по мере приближения. Из-за забора с колючей проволокой, из леса показалась группа примерно в 50 украинцев, идущих строем, с винтовками в руках. Главный капо и старосты блоков дали нам указание – на железнодорожную платформу. Мы шли туда, окруженные украинцами и эс эсовцами, которые плетьми «дополняли» работу охранников. Прибыв на платформу, мы выстроились по длине забора. Каждый из ответственных по блокам доложил эсэсовцу о количестве людей. Это был тот самый, который днем ранее спросил меня, являюсь ли я строителем. Как мне стало известно, это был Кива[391]. После этого мы промаршировали на большую площадку, располагавшуюся позади барака, в котором мы проживали, и которая была заполнена горами обуви, разбросанной одеждой, чемоданами и заплечными мешками (рюкзаками). Все эти цветные, пестрые вещи представляли собой горы высотой примерно в 10 метров. Вокруг валялись тысячи чемоданов со сломанными замками, имена хозяев были написаны на чемоданах масляной краской.

Меня передали форарбайтеру, еврею-«чеху», прибывшему сюда из Терезиенштадта[392]. Он проинструктировал меня по части работы одним словом: «Сортируй!», то есть вытащи из горы вещей, что позади тебя, очки, ложки, бритвенные приборы, часы, портсигары личного пользования и разложи их в различные чемоданы по сортам. Мы сортировали также личную одежду, обувь и постельные принадлежности мы клали на землю поверх цветного постельного белья. Нужно было тщательно и сразу вытащить все из карманов, удалить с одежды все знаки ее производителей или хозяев, проверить каждую тряпку, не запрятано ли там золото, золотая монета, не зашиты ли там денежные купюры.

Форарбайтер продолжил:

– Нельзя, чтоб отсюда ушло чье-то имя, все должно быть анонимно, чтоб нельзя было установить происхождение этих засранных тряпок. Ты хорошо понял? А сейчас – быстро работать, до того, как я ударю тебя, – в последнем пункте он сразу же показал себя человеком дела, хотя бы для того, чтобы произвести правильное впечатление.

Словно разносчики на персидском рынке, восхвалявшие свои товары, капо и форарбайтеры кричали: «Арбайтен, арбайтен! Шнеллер!» – «Работать, работать! Быстрее!». Большая площадь была наполнена криками. Мы работали в сумасшедшем темпе. Каждый предмет, который попадал ко мне в руки, должен быть рассортирован не только по типу одежды, но и по качеству. Некачественное тряпье мы кидали на особые простыни, связывали в узлы и несли в открытые склады в глубине площадки. Эти белые узлы простирались на сотни метров и создавали своего рода ужасные улицы со стенами из пальто, шуб, пиджаков, платьев и других частей одежды. В убийственном темпе, под сводящие с ума крики форарбайтеров мы сортировали все эти личные вещи. Среди них были различные документы – свидетельства о рождении, дорожные паспорта, деньги, семейные фото, письма близких, свидетельства об окончании школ, университетов, удостоверения специалистов, дипломы врачей.

Так я сортировал очки, ножи, ложки, кастрюли, ножницы, все предметы были положены нами в чемоданы. Мы, замерзшие, работали в бешеном темпе. Внезапно, словно по команде, форарбайтеры стали кричать: «Койрим койрим!»[393] – и все стали двигаться еще быстрее, так что вещи убитых людей стали подлетать в воздух – мы как бы показывали, что здесь работают быстро, что работа горит. И вот со стороны платформы сюда зашел высокий, щеголевато одетый в хорошо скроенную форму, атлетически сложенный эсэсовец. На нем были высокие блестящие сапоги, а на головном уборе из мягкого материала красовался блестящий череп – символ СС. Полное лицо, чувственные губы в ухмылке, издевательский смех, надменно поднятая голова повелителя – Цезаря. Он оглядел площадку, приближаясь к узникам, словно всемогущий повелитель. К нему подбежали капо, оберкапо (старшие капо) и форарбайтеры, встали смирно и скинули шапки с голов. Он смотрел на них с усмешкой, переминаясь с ноги на ногу в блестящих высоких сапогах, как цирковая лошадь или танцор из плохого балета.

Глядя на форарбайтера, он указал рукой в кожаной перчатке на одного из работавших заключенных. Заключенный начал делать разные и странные акробатические движения, чтобы быстрее сортировать пальто убитых и выкладывать их в ровный ряд. Однако эсэсовцу эти усилия не понравились, и он легким жестом приказал заключенному приблизиться к нему, этот заключенный в очках подошел и поклонился, а эсэсовец со всей тяжестью своего веса начал наносить ему удары, повалил на землю и продолжил избиение. Около него стоял красивый пес, сенбернар, собаки этой породы известны как символ гуманитарности тем, что спасают людей в Альпах. Пес с бутылкой рома на шее, предназначенный для розыска и спасения замерзавших в снегах, знаком мне еще по рисункам в книгах сказок для детей. Этот пес-аристократ, строго прирученный хозяином, превратился в жестокое чудовище, как и его хозяин. Пес набрасывался на заключенных и разрывал их на части, особенно норовил вцепиться в половые органы. И на этот раз пес и хозяин вместе развлекались над прыгавшим заключенным – хозяин бил его, а пес кусал и рвал в куски его тело. Оба существа – кровожадные дьяволы. Неожиданно эсэсовец прекратил избивать узника, сложил руки на груди подобно знаменитому жесту Наполеона, повернулся к нему задом и направился к группе узников шагами танца сутенера или бесчеловечного чудовища. Узники лагеря пояснили, что назвали его «Лялька» («Лялька» в переводе с польского – «кукла», настоящее имя – Курт Франц) и в ближайшее время он получит звание лейтенанта[394], а пока он оберфюрер[395]. Говорят, что он один из самых жестоких садистов, хотя по жестокости они были похожи друг на друга и трудно было определить рейтинг – кто из них был более жесток[396].

Сквозь крики форарбайтеров мы услышали свисток; вошел эсэсовец, а спустя считаные минуты – свисток паровоза, возвестивший о приближении очередного эшелона с обреченными. Было 7 часов утра.

Поезд мы не видели, поскольку нас разделяли длинный барак и забор. Люди, сошедшие с поезда, сразу же подверглись издевательствам эсэсовцев. Мы слышали их крики и плач, как они звали друг друга. Неожиданно на площадке появились обнаженные люди, точно так же, как из эшелона, которым прибыл сюда и я, и они проделали все ту же работу, что и прибывшие со мной: очистили площадку от одежды и узлов, эсэсовцы подгоняли их ударами плетей и криками «Schnell, schnell!», а потом пригнали их к нам на сортировку. Они бежали, бедные люди, замученные перед смертью. Их задачей было стереть все следы произошедшего, с тем чтобы ловушка работала точно: прибывающие с новым эшелоном не догадывались о судьбе предыдущего, которая их ожидает, потому и площадка должна оставаться в порядке.

Издалека послышался шум мотора. «Сейчас людей отравляют газом, вырабатываемым дизелем», – пояснили мне с ужасающей простотой.

Груды одежды лежали по всей длине сортировочной площадки – параллельно бараку. На расстоянии примерно 150 метров в конце площадки за забором, прикрытым сосновыми ветками, был вход, над которым развевался флаг Красного Креста.

Форарбайтер велел мне собрать бумаги, документы и фотографии, которые остались после сортировки одежды. По его указанию я направился с узлом в руке – простыней с собранным – к проему в обнесенном зеленью заборе. Я вошел вовнутрь и прошел по узкой дорожке между двумя высокими заборами, покрытыми ветками. Я попал в хорошо замаскированную маленькую комнату, где все стены были покрыты, а на скамьях, стоявших вдоль стен, лежали красные бархатные коврики. На скамейках сидели старики и инвалиды, а посередине стоял капо в белом халате с красным крестом на рукаве. Капо вежливо обратился к старикам раздеться для медицинского осмотра. Вежливый голос внушал надежду и уверенность сидящим, и они делились друг с другом своими чувствами, пока раздевались с помощью заключенного по кличке «Кот». Потом они сидели тощие, дрожавшие от холода.

Когда капо заметил, что я наблюдаю, он немедленно приказал мне выйти через дверь справа. Впереди были стена и забор, преграждавшие мне путь, и, чтобы обойти их, я повернул налево и оказался на песчаной поверхности. Передо мной на крошечном стуле сидел скучающий часовой-украинец с винтовкой в руках, а у его ног, под поверхностью, в глубоком рву скопились трупы, которые пожирал готовый поглотить их огонь. Я остановился неподвижно, парализованный ужасом и страхом. Полусгоревшие коричневые трупы скрипели и потрескивали, языки огня то уменьшались до крошечных струй дыма, то снова превращались в пламя, охватывающее дрова и трупы, как в дьявольском танце. Здесь и там еще можно было различить по груди старых людей, женщин, маленьких детей. В воздухе стоял запах пожара, который проникал в нос и вызывал слезы.

Я бросил бумаги, которые принес, как можно дальше от себя, и повернулся, чтобы поскорее сбежать из этого ада. В ту же минуту сюда, на поверхность высотой трех-четырех метров прямо напротив меня, привели несчастных. Они шли нерешительными шагами и неожиданно увидели то, что увидел я. Ров. Несчастные пытались скрыться, но украинцы выстрелили им в головы и столкнули с площадки прямо в ров. Тех, кто был измучен и не мог передвигаться, положили на край ямы, выстрелили в головы, и их окровавленные тела покатились вниз по склону в ров, прямо на уже горящие трупы.

Ошеломленный увиденным, я поднялся на песчаный холм и там за деревянным забором заметил табличку с ироничным названием «Лазарет», полевой госпиталь на немецком языке, предназначенную для того, чтобы ввести в заблуждение любую жертву, которая может сопротивляться тому, что уготовила для нее Треблинка. Я вернулся на свое рабочее место на сортировочной площадке с пустой простыней в руке.

Ухмыляющийся форарбайтер спросил меня, хорошо ли я сжег бумаги, которые забрал с собой в простыне. Увидев потрясение на моем лице, он утешительно похлопал меня по плечу и сказал не волноваться: в конце концов все мы окажемся там.

Ближе к закату в тот день мне приказали закончить рабочий день, взяв еще одну пачку бумаг – писем, фотографий и документов – в «лазарет». Представители расы господ, любящие чистоту, потребовали от нас, чтобы до шести вечера вся территория лагеря была чиста и не остались следы того, что было, и мы торопились убрать территорию. «Sauber machen!» – «Убрать чисто!» – эти крики мы слышали все время. Мы накрыли одеялами предметы, которые разбирали в течение дня, закрывали чемоданы, чтобы предотвратить порчу от грязи и воровство со стороны наших украинских вахманов.

Я снова побывал у ямы (рва) с бумагами для сожжения. В ворота вошли двое заключенных с носилками из проволоки, на них лежал человек. Он был без сознания. За ними шел украинец с винтовкой в руках. Они переложили человека с носилок на землю, украинский охранник направил на него винтовку и выстрелил. Пуля в голову. Он вздрогнул и истек кровью. Заключенные взяли труп за ноги и плечи, сбросили его в самый центр кучи горящих трупов и вернулись к железнодорожной платформе. Я думал, что человек без сознания – он один из партии депортированных, что пытался бежать, получил настолько убийственные побои, что потерял сознание, однако товарищи объяснили мне, что это был больной заключенный, получивший укол, чтобы не страдать перед смертью. Он умер во сне. Так закончилась еще одна маленькая драма в Треблинке.

В один теплый осенний день, когда я снова стоял у подножия горы одежды и сортированных тряпок, следя за тем, чтобы в них не было вшито золото, и удаляя любые следы фамилий или инициалов, форарбайтер сумасшедшим криком дал понять, что «эсэсовцы приближаются». Так проходил день за днем на сортировке одежды. Я постоянно находил новые фотографии, новые лица тех, кого уже не было на свете. Я находил зашитых в одежду «поросят» (так евреи называли золотые монеты с изображением царя Николая[397]), доллары, рубли, алмазы, бриллианты и фамильные драгоценности, переходившие из поколения к поколению долгие столетия. Теперь все это находилось на этой площадке, безымянное, в Треблинке, близ Варшавы.

Ко мне подошел узник с желтой лентой на предплечье, что означало, что он – из Goldjuden («золотые евреи»). Их роль заключалась в сборе и сортировке золота, украшений и денег. Как «квалифицированные профессионалы» они выполняли функции сортировщиков золота или «коммандо». Некоторые из них, как тот, что подошел ко мне сейчас, бродили по двору среди одежды и собирали все ценные вещи, которые мы находили. Они считались элитой заключенных. Их работа проходила в относительной тишине. Они сидели в закрытом и теплом бараке. Их начальником был судетский немец Сухомель[398], хорошо говоривший по-чешски и принявший многих чешских евреев, прибывших из Терезиенштадта. Поскольку они были профессиональные специалисты, из них была создана «коммандо» по сортировке золота. Их задачей было принимать ценные вещи прямо с площади приемки депортированных. Некоторые из них проходили по площадке, где мы работали, и получали от нас другие вещи. Goldjuden были одеты сравнительно лучше, чем другие узники. На них были элегантные пальто и цветные кашнэ (шарфы). Они были больше похожи на банкиров, чем на заключенных, они были оснащены кожаными перчатками и сумками, в которые клали драгоценные вещи, которые были ранее в одеждах убитых. Изо дня в день здесь проходили килограммы золота и драгоценностей, тысячи золотых часов, миллионы монет всех народов, со всего мира, даже из Китая. Мы находили также различные бумаги и акции компаний со всего мира, и все это, вместе с семейными фотографиями, было предназначено для сожжения. Так продолжалась сортировка изо дня в день.

Спустя короткое время я понял, что не могу больше заниматься сортировкой одежды, снятой с ограбленных и убитых евреев. Мне удалось встретиться с Галевским, и он пообещал дать мне должность складчика. Я сменил работу, и в мои обязанности стало получать от заключенных, занимающихся сортировкой, разобранные мантии, пальто, проверенные ими и связанные, и я раскладывал все это на участке между площадью приемки обреченных и песчаной насыпью на окраине лагеря.

Одно из преимуществ моей новой должности было в том, что я стал самостоятельным. Ни один форарбайтер меня не подгонял. Тысячи мантий (пальто) я раскладывал в полной тишине. Однако у меня не было никакой возможности перекинуться с кем-либо парой слов, но это было предпочтительней, чем избиения и выстрелы эсэсовцев на сортировочной площадке. Я был доволен своей работой, хотя и остался без возможности получить еды. До этого я находил продукты среди сортируемых вещей, а теперь в моем распоряжении были только пальто.

Были заключенные, которые специализировались на совершенно различных специальностях. К примеру, был у нас эксперт по авторучкам по имени Кудлик, у него всегда была припрятана самая хорошая авторучка, и он всегда знал, кому и когда ее вручить, в большинстве своем – эсэсовцам и форарбайтерам. Я не раз видел, как он получал от них вкусный бутерброд в обмен на модель с золотым пером (которая, по всей видимости, была заполнена бриллиантами). Украинцу, который охранял меня и которому можно было бить меня, запрещалось разговаривать со мной, приближаться и, конечно, получать от меня что-либо. Эсэсовцы следили за украинцами «в тысячу глаз». Им было запрещено приносить что-либо на площадку и уносить, входить в какие-либо деловые отношения с заключенными, и это давало заключенным преимущество. Через нас проходили миллионы, и украинцы просили немного долларов или золота, которое меняли на деньги и тратили в свободное время у крестьян близлежащих от лагеря деревень на проституток и водку. Проститутки для них специально приезжали из Варшавы; иногда за горсть золота местные крестьяне, жившие близ лагеря, подкладывали под них своих дочерей, а те порою «награждали» их венерическими болезнями, включая сифилис.

Охранявшие нас вахманы были украинцами[399], ранее служившими в Красной Армии и взятыми в плен. Они действительно были верными воспитанниками советской власти, при которой росли, но и после двадцати пяти лет жизни при ней остались теми же маниакальными украинцами, что и при царе. Они ненавидели поляков, белорусов, русских и казаков, но горели ужасной ненавистью к евреям. Они с большим удовольствием убивали евреев, делая это с отмороженными взглядами выцветших глаз. У них были светлые волосы и лбы грубых зверей, и все они были пропитаны ненавистью. На их мордах не было ни искорки мудрости или человечности. Они просыпались только от диких криков, и наши трагические ситуации настолько улучшали их настроение, что они от радости даже колотили себя по бедрам.

Обязанностью этих чудовищ было охранять нас и убивать – в этом они были профессионалы и обладали большой силой. Не моргнув глазом они могли расстрелять сотни людей в лазарете. В перерыве между партиями обреченных один из них сидел на стульчике на краю обрыва и смотрел в яму, рядом у ноги стояла заряженная винтовка. У его ног горела гора трупов – его дневной кровавый урожай. Рядом находился его начальник. Это был шарфюрер СС с темным длинным лицом, большими зубами, черными волосами и усами и выглядел как вечно смеющийся. Мундир на нем был как на вешалке, его ноги были сильно изогнуты. Мы назвали его Франкенштейном[400]. Он был специалистом по убийству евреев выстрелом в затылок. Он был ответственным руководителем «лазарета». Когда рядом не было Франкенштейна, вахман-украинец старался собрать у евреев, приносивших на сожжение бумаги, оставшиеся от жертв, золото и доллары в обмен на сигареты, говоря на плохом и грубом польском: «Брось деньги, и я дам тебе что поесть…».

Однажды, когда я стоял и разговаривал с Курляндом, к нам подошел вахман и спросил, о чем мы говорим. Чтобы он не заподозрил, что у нас есть секреты, я пояснил ему, что мы обсуждаем вопрос, какая шлюха легче заразит сифилисом, блондинка или брюнетка. Он посмотрел на нас, словно желал поделиться с нами самой большой тайной, как большой специалист по венерическим болезнями, наклонился и прошептал со всей серьезностью: «Брюнетка». Я усмехнулся Курлянду и сказал ему: «Верно, ты прав». Когда вахман увидел, что мы направляемся к выходу из «лазарета», он начал заискивать и просить у нас несколько «злотых», взамен обещая пол-литра водки и хлеб. Я огляделся по сторонам, чист ли горизонт и нет ли поблизости эсэсовцев, и вручил ему 100 долларов, и он же поспешил их спрятать в кармане. Вахман ногой указал на кучу песка над «лазаретом». Когда украинец ушел, я уронил простыню, принесенную с собою, а когда наклонился, чтобы поднять, в ней уже был пакет. Свисающая простыня скрыла мои движения, пока я не дошел до места, где работал. Дорогое содержимое я спрятал среди тряпья. После работы, когда заключенные уже задремали, мы с Альфредом открыли пакет, покрытый бумагой и перевязанный веревками, нашли там водку, палку колбасы и хлеб. Наполнив животы водкой и хорошей едой, мы легли на наши спальные места и под влиянием алкоголя и усталости задремали.

На следующее утро свисток паровоза возвестил о новой партии смертников. Она была из Варшавы. Нам добавили пятнадцать человек из тех, кого отправили на уничтожение, чтобы усилить нашу истощенную группу. Среди них был юноша, который, видать, приглянулся одному из «красных», тому удалось спасти его от смерти в газовой камере и присоединить к группе взрослых мужчин, стоявших на площади приемки. Затем главный капо лагеря инженер Галевский привел эту группу на сортировочную площадку, и людей сразу же распределили между различными форарбайтерами и поставили на рабочие места. Паренек с испуганным лицом стоял рядом со мной и приступил к сортировке вещей. Он выглядел на лет тринадцать, типичный мальчик из Варшавского гетто, несмотря на светлые волосы. Он рассказал, что прибыл сюда вместе с матерью, а отец, очевидно, жив и находится в Германии в офлаге[401]. Его отец был офицером Польской армии и попал в плен в 1939 г. Помню, звали его Йержик и он много рассказал о родителях. За ним громоздились разноцветные тряпки, перед ним чемоданы, полные различных вещей. Из глаз повзрослевшего раньше времени подростка текли слезы, они заливали худощавое лицо, падая на тряпки и на чемоданы.

Форарбайтер, еврей из Чехии, взмахивал кнутом и кричал: «Шнель, шнель, арбайтен!» – «Быстро, быстро работать!», при этом смотря по сторонам, не находится ли рядом эсэсовец, для того, чтобы предупредить о появившейся опасности. Он подошел к нам, посмотрел на плачущего мальчика и мгновенно намекнул мне взглядом, чтоб я установил с мальчиком, который был моложе меня по возрасту, глубокую душевную связь и помог ему. Я обнял дрожащего юношу и сказал ему: «Успокойся. В лагере не плачут. Здесь есть только ненависть…». Его худое печальное лицо аж посветлело под влиянием моих слов, и он пытался показать, что понял меня, что он большой и равен нам.

Мы немедленно одели его в подходящую одежду, подобрали из груды тряпья и вещей высокие ботинки, которые оказались ему велики, шапку, в которой он выглядел гротескно, как и мы все, в рюкзак запихали пижаму и полотенце для использования в ночное время в бараке. Он быстро изменился, превратившись из маленького мальчика в мужчину, и был с нами до конца уничтожения еврейского народа. Однажды утром ко мне подошел узник по имени Янкеле, спавший рядом с Йержиком, отвел в сторону и взволнованным голосом рассказал, что ночью слышал подозрительные звуки, а потому уверен, что юноша мастурбирует. Он просил меня поговорить с ним и предостеречь, что это плохо для здоровья. Я ответил ему, что если это доставляет парню удовольствие, то пусть его и получает: это единственное удовольствие, которое у него осталось.

3. «Тойт-Лагер» – «Лагерь смерти»

Солнечное утро. На площадке усиливались крики «форарбайтеров», подгонявших узников на работе. Сладкий и пугающий смрад от разлагавшихся трупов, стелившийся над лагерем, проникал в ноздри, заполнял легкие и покрывал губы. Со стороны платформы послышался шум приближавшегося поезда, медленно въезжавшего в лагерь. Пришел первый утренний транспорт, переполненный обреченными, не знавшими об уготованной им здесь судьбе.

Мы работали на сортировке вещей, вокруг нас были разложены простыни и пустые чемоданы, мы вытаскивали различные предметы и сортировали. На эти простыни мы складывали продукты питания; мешки, заполненные сахаром, мукой, крупами и хлопьями. Иногда мы находили караваи хлеба, масло и гусиный жир.

С наклонного песчаного вала, который отделял рабочий лагерь и лагерь смерти, заключенные спускались парами с носилками из толстых и крепких веток, за ними следовали часовые с оружием на изготовку. Группа приблизилась к нам. Лица носивших были черны от грязи и сажи. Они были в рваных одеждах, от них издалека несло трупным запахом. Один из них сказал на идиш: «Идн, гец ессен! Евреи, дайте есть! В нашем лагере – голод и вокруг нас в лагере только трупы!». Мы погрузили еду на залитые кровью вонючие носилки и дали взятку часовым денежными купюрами, с тем чтобы заключенные могли оставаться с нами некоторое время.

Узник в тряпье рассказал:

– В лагере сейчас действует тринадцать газовых камер. Украинский часовой[402] с помощью сабли рубит тех, кто пытается сопротивляться на входе. Он отрезает руки и рубит голых людей, он вырывает младенцев из рук матерей и разрубает их надвое. Иногда хватает за ноги, чтобы разбить головой об стенку. Часовые натравливают собак на беззащитных обнаженных людей, которые рвут их на части. Так они загоняют в каждую из газовых по 400 человек. Дизельный мотор, снятый с советского танка, вырабатывает угарный газ, который подается в камеры по трубам. Обслуживает его «Иван Грозный», тот, который раньше загонял людей в газовые камеры. Спустя 40 минут мы открываем двери газовых камер с другой стороны, чтобы вытащить еще теплые трупы. Все трупы спрессованы в один комок мяса, и мы должны их разделить. Мы бросаем их на землю, и тогда наступает очередь узников, которых называют «зубные врачи», они вырывают у мертвецов золотые коронки. Затем мы грузим их на носилки, на те самые, на которые вы сейчас грузите еду, и складываем их в глубокие рвы, слоями. Между слоями трупов – хлор. Спустя некоторое время он вызывает брожение, и через верхние слои газ выходит наружу. Эсэсовцы веселятся, посылая заключенных во рвы, где те тонут в разложившемся мясе. Эту работу мы выполняем бегом, в убийственном темпе, сопровождаемые эсэсовцами и украинцами, мы постоянно под конвоем и под прицелами. Нас двести человек, но придет день, и количество заключенных в команде уменьшится, поскольку многих из нас убьют или они сами покончат с собой.

Когда один из охранников приблизился, они расстались с нами и с носилками, груженными продуктами, исчезли в воротах, ведущих к Дороге смерти, находившейся на другом конце лагеря.

4. Конгорецки

Я работал на площади приема одежды, оставленной обнаженными людьми из первого утреннего эшелона. Вся одежда, включая пакеты и чемоданы, была размещена рядом с общественной уборной, которая граничила с жилым бараком. Позади большой кучи тряпок я увидел бегущего ко мне Альфреда, сжимавшего в руке цветные тряпки. Приближаясь ко мне, он крикнул: «Сэмэк, неси это все в барак!». Я поднял эти изношенные тряпки с земли и увидел новые пижамы. Приближалось время обеда, я проверил, чтобы поблизости площадки не было солдатни СС. Побежал в туалет, а оттуда на площадь приемки, которая была пустой в тот светлый час теплого осеннего солнца. Рядом с блоком стояли несколько «красных», и площадь вместе с двумя блоками имела вполне невинный вид.

Я открыл дверь и вошел вовнутрь. И споткнулся о железные носилки около постели Конгорецки из Ченстоховы, над ним согнулся лагерный врач доктор Рыбак, а рядом стоял на коленях доктор Резник с пустым шприцом в руке. Конгорецки прошептал: «Оставьте меня, я хочу жить…».

– Что ты говоришь? Ты хочешь жить здесь, в Треблинке? Тебя отправили сюда, чтобы ты умер. Твоей жизни разрешили продлиться еще на несколько часов или дней, чтобы помочь им тебя же и убить. Ты хочешь уйти лучше, чем твои родные, которых отравили газом? Подумай о них, и тебе будет хорошо, ты ничего не почувствуешь, когда мы сделаем тебе укол. А даже если не сделаем, то все равно Мите[403] убьет тебя в «лазарете». Так или иначе, для чего все эти разговоры?

Он вытащил ампулу из кожаной сумки, наполнил шприц и попытался ввести лекарство в тело больного.

Конгорецки начал бороться с доктором Ривеком, который пытался его держать. В тот момент в барак вошла на обеденный перерыв группа заключенных. Врачи оставили Конгорецки и ретировались восвояси.

Назавтра Конгорецки вышел на работу, однако спустя несколько недель его нашли мертвым на своем спальном месте.

5. «Кацап»[404]

В первый же день прибытия в Треблинку Альфред вручил мне головной убор – шапку. Одел мне ее на голову и на полном серьезе произнес:

– Шапка – один из нужнейших и важнейших в лагере предметов. Шапку надо снимать перед эсэсовцами и прочим начальством. Во время поверки на построении она должна быть надета, и ее надо снимать, когда блоковые рапортуют немцам о количестве узников в блоках. Команду «Muetzen ab!» – «Шапки долой!» ты услышишь во время проверки, и не один раз. Когда эсэсовец приближается, ты должен встать смирно, снять шапку и рапортовать: «Ich melde gehorsam!!!» – «Я подчиняюсь!».

Я обратил внимание – заключенные не расстаются с головными уборами. «Упражнения» с шапками носили трагический и одновременно гротескный характер. По требованию немцев мы должны были хлопать себя шапками по бедрам, и это движение требовалось выполняться хлестко, но единый хлопок не всегда получался, по мнению немцев. Они хотели, чтобы действие и хлопок следовали после команды «Muetzen ab!», и держали нас долгие часы для правильного выполнения этой команды: правая рука сдергивала шапку к ноге и хлопала по ноге с помощью шапки.

Только главный капо имел право не прикладывать руку с шапкой к бедру, а класть ее на левое плечо, поскольку в правой руке он держал кнут, врученный ему немцами и которым на самом деле никогда и не пользовался. У него на плече была красная повязка с надписью «Lagerälteste» (старший в лагере среди заключенных).

Шапка, которую я получил от Альфреда, была мне велика на несколько размеров и иногда надвигалась на лоб, закрывая глаза. Одежда узников была очень разнообразной: каждый выбирал из кучи одежды, которую он сортировал, ту, которая ему подходила, в которой нуждался, и каждый был одет по-своему. На каждом были высокие ботинки, защищавшие от холода, и различные по форме головные уборы. Мы не обязаны были брить головы, и по вечерам нас стригли друзья – профессиональные парикмахеры, которые выжили благодаря своей профессии. Даже здесь мы старались иметь достойный внешний вид.

Осень приближалась, и беспокоили грядущие холода. Однажды я работал на сортировке различных вещей на высоте в четыре метра, и когда я был на вершине, ветер пробирал меня до костей. Я спустился, чтобы принести на сортировку еще один узел, и нашел возле него меховую шапку без козырька. У всех товарищей были шапки различных видов и фасонов, и все с козырьками. Шапка, которую я нашел, была настоящая русская каракулевая шапка, попавшая сюда с востока. Надел я ее поперек, так, чтобы края закрывали лицо с обеих сторон, как это делали казаки. Когда я с новым пакетом взобрался на вершину, услышал снизу: «Кацап, кацап!».

У подножья увидел огромного роста капо Раковского с кнутом в руке: «Кацап, блядий сын, укладывай вещи правильно, иначе эта сраная куча рухнет!».

Я не понял, почему он так назвал меня, но он пояснил мне немедленно: «Ты же не видишь себя, ты выглядишь, как сотня русских!». С того дня меня не звали больше Сэмэком Вилленбергом, включая самых близких, – только «Кацапом». Мы с Альфредом выбрали теплые и чистые одежды, т. к. боялись даже простой, но представлявшей для нас реальную опасность простуды, и не собирались ничего снимать[405].

6. Гродно

В одну из ночей барак был разбужен эсэсовцами[406]. По голосу, который выяснял, где находится капо Галевский, мы поняли, что в барак вошел Киве. В бараке зашумели. Некоторые узники зажгли свечи. Галевский вышел в пижаме из своего закутка, где он спал. Альфред помогал ему одеваться, натянул ему на ноги высокие ботинки. У Киве на руке висел автомат. Выбежал на плац и приказал Галевскому следовать за ним. Мы терялись в догадках, что же заставило нашего главного капо в ночи уйти – мы боялись, не решили ли его, случаем, ликвидировать. Меринг решительно эту идею отверг – ведь чтобы ликвидировать Гаевского, «Киве» не стал бы шляться в ночи – ведь у них в распоряжении целые дни. Этой ночью произошло многое.

Ночью мы услышали столь знакомые нам свистки паровоза, а затем послышался страшный шум и душераздирающие крики со стороны платформы. Затем вновь наступила тишина. Потом снова знакомые крики украинских вахманов и эсэсовцев: «Schnell! Schnell!». Мы поняли, что прибыл новый транспорт, однако сам факт прибытия ночью показался нам странным. До сих пор депортируемые прибывали только днем. Затем мы услышали голоса за стеной нашего барака. Потом знакомый голос одного из эсэсовцев, потребовавшего от прибывших сбросить одежду. Затем сквозь крики на немецком мы услышали крики на идиш: «Нас бьют, убивают!!!» и призыв о помощи на немецком: «Hilfe! Помогите!!!». Затем услышали выстрелы. Спустя пару-тройку минут крики потонули в топоте бегущих, которые прервали пулеметные очереди.

Вдруг кто-то с силой рванул дверь барака, и она распахнулась настежь. В бараке было темно. Я ничего не увидел, но только почувствовал, что между мной и соседом кто-то лег. Я ничего не сказал. Снаружи не смолкали одиночные выстрелы, доносились стоны раненых, крики преследуемых, команды эсэсовцев и украинцев. Все это внушало ужас. Несколько вооруженных винтовками вахманов ворвались в барак, с ними капо с кнутом в руке. Они велели нам выстроиться со «знаками различия» – цветными лентами и устроили проверку, не спрятались ли беглецы с ночного транспорта в наших рядах. Во время проверки капо ударил нескольких заключенных кнутом.

Утром мы узнали о том, что прибыл транспорт из Гродно. Когда евреев высадили из вагонов, они сразу же поняли, что их ждет. Сразу после команды раздеться они бросились с ножами на эсэсовцев, а у кого не было ножей – с бутылками, и завязалась схватка. В транспорте было не менее 2 000 человек, в том числе и женщины с детьми. Убитые остались лежать на площади. Было ранено трое эсэсовцев, и их отправили в госпиталь. Выйдя утром из бараков, мы увидели разбросанные в разных позах уже окоченевшие трупы, одежду, вещи, тюки и т. д., и все это покрывал тонкий слой белого снега.

7. Пастор

Наступил вечер, заключенные в бараке уже погасили свечи. То здесь, то там еще шли отдаленные беседы шепотом. Кто-то заорал: «Заткните рты и дайте спать!». Я лежал рядом с Альфредом на красочных постельных принадлежностях, но не мог заснуть, ко мне возвращались страницы моей жизни; я был считаные дни в лагере и никак не мог поверить своим глазам.

Слева от меня на полу лежал человек в цветной пижаме. Он осторожно дотронулся до меня и спросил шепотом: «Пан, откуда Вы прибыли?». Я рассказал ему, что у меня были поддельные арийские документы и я обходил всю Польшу, чтобы найти убежище для семьи.

– Во время поездок в поездах я чувствовал себя уверенней, на всех направлениях, мама и сестры были в Ченстохове на арийской стороне, но случилось несчастье, поляки донесли на моих сестер, и их арестовали – и отвели в участок прямо под Ясной Святой Гурой[407] в Ченстохове. После их ареста я вернулся в Опатов и, несмотря на имевшиеся арийские документы, не увидел смысла жить. Я лежал в кровати и ждал, пока меня не отправят из гетто в лагерь уничтожения.

– Меня тоже привезли сюда, – сказал мне мой сосед.

– Я понимаю, что никто ведь не прибыл сюда по своему желанию.

– Я прибыл сюда с группой детей еврейского происхождения, которые были на самом деле христиане-протестанты.

Я с любопытством уставился на своего собеседника, который рассказывал о протестантах, и не понял, о чем это он…

– О чем Вы говорите, какие дети, какого происхождения? Здесь все евреи, сюда доставляют только евреев…

– Да, но я пастор секты евреев-протестантов.

Я смотрел на него в изумлении, и он объяснил, что он евангелист-пастор еврейского происхождения.

– И Вас тоже привезли сюда, и Вы сидите рядом вместе с нами во всей этой грязи, в неведении, сколько времени Вам суждено здесь прожить?[408]

– Я никак не верю, что мы когда-нибудь выйдем отсюда, – ответил он. – Я прибыл сюда с группой из 25 детей, среди них были по вероисповеданию протестанты, но все они были еврейской национальности. Они были переданы мне родителями с надеждой, что благодаря христианской вере они спасутся. Нас всех доставили сюда. Мои жена и двое детей тоже убиты здесь[409].

– Откуда Вы прибыли сюда? – спросил я.

– В 1941 году я был депортирован из Германии в Польшу, в Страховице[410], в нем я основал рядом с маленькой церковью Дом Сирот для еврейских детей, кому было негде жить.

– Но это не помогло Вам, и Вы, несмотря ни на что, оказались здесь. И какова Ваша работа здесь?

– Я работаю на приемке вещей, как и Вы, только с другой стороны огромной горы вещей. И во время работы я с изумлением наблюдаю за результатами действий Дьявола.

– О каком дьяволе Вы говорите?

– О Гитлере, конечно.

– Для чего это добавление? Достаточно сказать – «Гитлер». Несмотря на факт, что все происходящее здесь одно безумие, никого оно не волнует. Здесь планомерно и систематически уничтожают еврейский народ, и делается это эффективно. В этом безумии Господу не помог тот факт, что он протестантский. Я – неверующий еврей, а Вы – богобоязненный протестант, но оба – здесь, alle gleich[411], мы все равны, все ведомы в одном направлении – к смерти. Это не похоже на период Инквизиции – тогда заявление о переходе в католичество могло спасти евреям жизнь. Здесь же немецкая банда уничтожает нас системно, ей нет разницы, ты из Германии, Франции или какой другой страны Европы, правоверный еврей или католик еврейского происхождения.

– Но я протестант еврейского происхождения, – перебил меня мой сосед.

– Это неважно, пан пастор, что Вы – протестант, нельзя сказать, что здесь убивают за коммунизм, социализм или сионизм, здесь уничтожают нас за то, что мы евреи. Мне, пан пастор, непонятно только одно – как получается, что народы мира молчат и при их молчании уничтожают целый народ. Никто не встает против этого и не подает помощи! Ни один человек не думает взорвать эту фабрику смерти! Никто не знает, что происходит здесь.

– С моей стороны, я молюсь каждый день.

– Вы молитесь? Кому Вы молитесь?

– Вам надо понять, что я верующий протестант.

– Это значит, что Вы молитесь еврею. Если бы Иисус жил бы сейчас, он был бы рядом с нами вместе. Здесь мы бы встретились. Вы знаете, им это не важно, но, наверное, мы здесь все страдаем за него, они не могут простить нам, что мы дали им Иисуса[412]. Мне не важно – Вы еврей протестантского происхождения или протестант еврейского происхождения, мы закончим нашу беседу, дайте мне спать.

Я повернулся к нему спиной и тут же уснул[413].

Назавтра во время построения пастор подошел ко мне и посмотрел на меня тихим взглядом голубых глаз, излучавших сердечную доброту. Он протянул мне тонкую руку и движением, напоминающим благословление молящегося с алтаря, сказал:

– Я прошу у Вас прощения, не хотел Вас обидеть…

– Пан рассердил меня вчера…

– Вы во многом правы, но, как Вы знаете, я так одинок, нет никого рядом со мной…

– Здесь каждый одинок, – ответил я.

– Я ни с кем не обмениваюсь ни единым словом. После работы я возвращаюсь на свое спальное место в барак и к своим мрачным мыслям. Пан, Вы хороший человек, и мне было приятно говорить с Вами. Я бы очень хотел сохранить с Вами хорошие отношения. Кроме того, наши спальные места рядом. Мы можем быть друзьями на несколько дней, что нам еще предстоит прожить.

Он посмотрел на меня глазами побитой собаки: мужчина сорока с лишним лет остался совсем один среди одиноких и жаждал дружбы.

Окруженные вахманами, мы направились к кухне…

8. Седльце

Стояло осеннее теплое утро. Я работал на куче вещей, сортируя их в огромные пакеты и посматривая по сторонам, чтобы видеть, не приближается ли кто-то из эсэсовцев, поскольку боялся быть пойманным во время коротенького перерыва. Из-за кучи вещей, укрывавших от холода, я смотрел на сортировочную площадку, она была полностью пустой. В стороне от этой кучи, рядом с переплетенным сосновыми ветвями забором, отделявшим площадь, куда прибывали обреченные, от площадки для сортировки одежды, находилась нагромождена куча обуви высотой несколько метров. Вокруг нее работали заключенные, которых называли сапожниками. Они отсортировывали обувь по парам. Рядом с ними стоял эсэсовец Зепп, в руках у него был полутораметровый кнут, ударами которого он подгонял узников для ускорения работы. На его красной шее выступили вены от напряжения из-за криков: «Schnell, schnell, arbeiten, faule Bande»! – «Быстро, быстро работать, ленивые бандиты!». По всей площади разносились крики форарбайтеров и эсэсовцев, и работа шла своим чередом.

Неожиданно послышался продолжительный свисток паровоза и возвестил о прибытии в лагерь новой партии депортированных на смерть, эсэсовцы ворвались на площадку и кнутами погнали заключенных на платформу к эшелону, затем сюда пришли украинцы с винтовками. Украинцы выстроились в два ряда по дороге, ведущей от платформы к «лазарету». Подгоняемые эсэсовцами, мы заполнили платформу, на которую с лязгом и громом подали вагоны. Прибыли «красные» с телегой, в которую были впряжены вместо лошадей, на телеге лежали покрывала, которые раздали по одному на каждую пару заключенных. Мы прибыли на платформу еще до того, как состав остановился. «Голубые» были там, как всегда. Поезд остановился. Обычно голоса слышались еще издалека. Маленькие окошечки вагонов, в которых перевозили скот, были прикрыты колючей проволокой. Впервые стояла мертвая тишина и не было слышно человеческих голосов из вагонов, из окошечек не виднелись лица людей. Все молчали, в том числе и эсэсовцы. Форарбайтеры первыми стали давать нам указания грузить сюда уже рассортированное нами. Они полагали, как и мы, что поезд пуст и прибыл для принятия вещей, оставшихся от убитых евреев.

Мите приказал открыть вагоны. Из открывшегося вагона выпала детская рука, и мы внезапно обнаружили, что все вагоны были загружены… мертвецами. Плотная масса обнаженных человеческих трупов взрослых и детей с отчетливыми следами смертельных побоев и пулевых отверстий.

Украинцы, бывшие позади нас, били нас кнутами и винтовками и кричали: «Schnell! Schnell!». Только сейчас мне стало ясно, для чего нам раздали одеяла. Под крики и удары нас заставили выгружать трупы из вагонов и относить их в лазарет. Мы начали вытаскивать отдельные тела из общей кучи спрессованных обнаженных трупов, укладывать на покрывала и тащить в «лазарет». Украинцы избивали нас до полусмерти. Мы не могли защищать лица от ударов, поскольку руки держали покрывала с мертвыми телами.

Добравшись до «лазарета», мы бросали трупы как можно дальше и бегом возвращались за новыми; и снова нас били прикладами и кнутами по незащищенным лицам, а эсэсовец Зепп орал так, что его лицо раскраснелось, как у пьяницы, у него был в руках кнут, сделанный специально для него «Hofjuden»[414]; он сильно бил нас, когда видел, что мы вместо штабелирования бросаем их по краям рва, и таким образом во рву получились полупустые участки. По приказу украинцев и эсэсовцев мы укладывали трупы штабелями, и в их ногах зажигался огонь. Мы не раз ходили по телам, между которыми горел костер.

Я посмотрел на небо, к которому не имел отношения и которому не было никакого доверия. Я видел прекрасное осеннее утро, полное солнечного тепла, и под ногами гора трупов, которая постоянно росла. Рядом со мной пробежали Пастор, Альфред и еще один знакомый, нагруженные трупами.

Среди нас были такие, что старались извлекать из слоев мертвых тел только детские трупы, чтобы их вес был меньше, и избегать таким образом дополнительных ударов. Насмешка Судьбы, подумал в сердцах, до чего мы дошли здесь – ищем детские трупы, чтобы облегчить себе, узникам Треблинки, жизнь.

Мы опустошили двадцать вагонов, но на путь прибыло еще двадцать дополнительных, тоже заполненных трупами. И снова над нами встали украинцы и эсэсовцы, и ад повторился по новой. Нам наносили жестокие побои, украинские вахманы повыбили зубы многим, норовя ударить прямо в лицо. Я чувствовал на губах соленый вкус, бежавший рядом со мной Альфред кричал: «Кацап, Кацап, у тебя лицо в крови!». Вновь мы вытаскивали трупы, только трупы. В течение считаных часов мы перенесли из вагонов в «лазарет» от 6 тыс. до 7 тыс. трупов.

Нам стало известно, что депортированные прибыли из Шедлица (на идиш) – Седльце, городка в 60 километрах от Треблинки. Проживавшие там евреи, очевидно, знали, куда их везут, и оказывали сопротивление. Эсэсовцы стреляли в них и грабили. Личные вещи убитых они продали спекулянтам и на эти деньги купили выпивку, а вместо одежды и личных вещей, вытащенных из чемоданов с ценностями, они загрузили два вагона изношенного тряпья, им было важно, чтобы общий вес соответствовал исходному. Эсэсовцы лагеря были злы, что упустили разграбленное, – как может быть, чтобы у них украли другие эсэсовцы? Они орали, что это воровство, грабеж и кто позволил эсэсовцам грабить по дороге трупы, которые предназначались для ограбления в Треблинке, но не в Седльце?

Мите был в неописуемой ярости, раздавал удары направо и налево и сказал главному капо Галевскому, что, мол, «это несправедливо, это была грязная работа». Нельзя, мол, было их убивать в пути, надо было доставить сюда живыми. Мы здесь для того, чтобы их уничтожить. Им запрещено было воровать, эсэсовцы же в Треблинке не воруют, они берут все по закону.

Закон и справедливость в этом мире очень странны. Огонь костра над «лазаретом» освещал всю округу – на нем сгорели тысячи евреев из Седльце.

9. Арест моих сестер в Ченстохове

Мы с Альфредом стояли на сиденьях маленьких складных стульев, привезенных сюда немецкими евреями, верившими, что их перемещают в Польшу и что они будут там жить. Мы зажгли свечи и приклеили их к одному из стульев, использовавшихся нами в качестве стола. Стол со свечой на нем сразу же собрал наших близких друзей[415].

Мы ели хлеб и куски мяса, остерегались, как бы нас не увидели. Угостили и Меринга, который ел малыми порциями и прикрывал рот рукой. В последнее время он выглядел плохо, и согнутая спина лишь старила его. Его самочувствие вызывало у меня тревогу. Слева от меня сидел Пастор, а мы с Альфредом – на наших спальных местах, которые еще не были подготовлены ко сну. Все участники этого королевского пиршества ели медленно-медленно, получая удовольствие от кусков свиного мяса и свежего крестьянского хлеба. В бараке было очень холодно, капли воды падали на нас с досок потолка, которые одновременно служили и крышей барака. Крыша была покрыта снегом, а на потолке образовывались капли, которые образовывались от теплого дыхания нескольких сотен узников.

Гершонович, сидевший между профессором Мерингом и Альфредом, спросил меня, был ли я в Ченстохове после депортации. Я рассказал ему, что прибыл туда в октябре вместе с мамой и сестрами. В Ченстохове проживала подруга мамы, с которой мама прибыла туда до начала Первой мировой войны. Подругу эту звали Елизавета Штольц, она была полька-протестантка, ненавидевшая как русских, так и немцев, и всех, кому не симпатизировала, называла «большевиками». Высокая, впечатляющая женщина, брюнетка с голубыми глазами, полная жизни. Из разговоров родителей я знал, что у нее было двое мужей, и папа при этом с улыбкой добавлял: «Но – евреев». Ее муж, которого я знал, сам был евреем из очень богатой семьи, от богатства которой осталось лишь то, что в Ченстохове каждый называл «Дворец Гроссманов», долги по которому были больше его стоимости, и тем не менее, все в Ченстохове называли его «Дворец Гроссмана». Несмотря на то, что Гроссман принял католичество, его нога не переступала порога костела, как, впрочем, и ранее не переступала порог синагоги.

Отец был очень известен в Ченстохове, поэтому не присоединился к нам, а сумел раздобыть себе фальшивые документы на имя Кароля Балтазара Пенкославского и отправился в Варшаву. Во второй половине дня мы прибыли в Ченстохову из гетто Опатова, где проживали после бегства из Варшавы в начале войны. Семья Гроссманов уже не проживала в своем дворце. Несмотря на смену вероисповедания, для немцев Гроссман оставался евреем и он вынужден был скрываться, как все остальные евреи. Элла сняла комнату в квартире на проспекте Костюшко, и от нее мы получили адрес квартиры, которую можно было снять на месяц за малую плату.

Квартира была в доме рядом с монастырем Ясна Гура, одним из наиболее святых мест в католической Польше. Нужно было подняться по каменным ступенькам и пройти по темному заплесневелому коридору, пропахшему запахом вареной капусты. Мы выяснили, что хозяйка квартиры, фанатично верующая старая женщина, сдает комнаты в квартире паломникам, которые ездят поклониться Святой Богоматери. В период войны число паломников было не таким большим, как и до войны, поэтому мы получили возможность заранее заплатить за месяц вперед маленькую сумму за маленькую комнату с тремя кроватями и обилием картин с изображением святых. Центральным местом в квартире была кухня. На нее вели выходы из дверей всех трех комнат, две из которых уже были сданы.

После того, как хозяйка дома закрыла дверь, мы все сели на кровать и только тогда поняли, в каком напряжении все время находились. Глаза мамы были закрыты, она не могла проронить ни слова, но на ее лице было написано, что наше положение трагическое. Старшая сестра Ита стала Хелой согласно новому поддельному свидетельству о рождении, младшая пятилетняя Тамара – Зосей, я из Семека стал Эугениушем. Все наши поддельные свидетельства о рождении были из Опатова, и за это мы должны были быть благодарны поляку, дорожному инженеру[416] из Опатова, который нам помог с ними, а заодно и нашему отцу, который получил от него документы на имя Кароля Балтазара Пенкославского. У мамы было оригинальное русское свидетельство о рождении на ее имя, полученное еще до Первой мировой войны, ее девичья фамилия Манефа Попова, православного вероисповедания. Когда разразилась война, отец прикрепил его к куску ткани, чтобы не только сохранить целостность, но и скрыть адреса и подписи, удостоверяющие, что Манефа Попова приняла гиюр в городе Бельско[417] в 1919 году. Наше молчание прервала старшая сестра Ита, она стала распаковывать вещи, которые были в наших чемоданах.

Мы с любопытством заглянули на кухню, желая узнать, что там есть. В этот момент открылась дверь, и в проеме показалась молодая девушка в легком платье, у нее было круглое смешное лицо и проницательный взгляд, словно она хотела понять, кто мы такие и каковы наши планы. Это длилось буквально мгновенье, и она легкой походкой подошла к сестрам и с улыбкой сказала: «Здесь будет еще более приятно после того, как сюда прибудут славные паломники, потому что после молитвы в монастыре Ясна Гура у меня не было возможности перемолвиться словом, кроме как…» – и она кивнула головой в сторону хозяйки квартиры, одетой в очень грязный халат, возившейся возле печки на кухне. Она пожала мне руку и тихим голосом сказала, что зовут ее Ирена Горска. Я пожал ее маленькую руку и впервые представился своим новым именем – Эугениуш Попов.

После обеда Ита и Тамара пошли с Иреной в городской сад, а мы с мамой остались в комнате, чтобы подумать, что делать дальше, как жить и зарабатывать: деньги, которые были в нашем распоряжении, уходили быстро. Решили, что мы с мамой поедем в Опатов и заберем из нашей квартиры различные наиболее ценные и востребованные вещи, взамен которых мы сможем приобрести в обмен все наиболее необходимое.

Назавтра мы отправились в Опатов и без проблем приехали и уехали оттуда в Ченстохову. Зашли в продуктовую лавку, купили немного еды и даже шоколад для маленькой Тамары и, нагруженные покупками, направились в Ясну Гуру, на наше новое место жительства. Вошли в коридор и с нетерпением постучали в дверь. Хозяйка открыла дверь и встала в проходе, сказала, что девочек нет дома. Мама спросила, может быть, они вышли погулять, на что последовал ответ, что они арестованы полицией, потому что «жидовки», арестована также жиличка из второй комнаты. С этими словами она заперла дверь изнутри.

Мы стояли перед дверью в темном и заплесневелом коридоре, ошеломленные этой новостью. Внезапно нам стало ясно, что я потерял двух сестер, а мама – двух дочерей. Мы с отчаяньем посмотрели друг на друга и, не зная, куда идти и к кому обратиться, вышли из дома. Мы не знали, куда пойти, и двинулись к общественному парку, отделявшему монастырь Ясна Гура от города, там уселись в удаленном уголке в отчаянии и в боли. Я обнял маму и чувствовал на щеках слезы из ее глаз. Так мы сидели некоторое время, пока она не сказала, что пойдет к Элле, может, она сможет нам помочь. У нее в Ченстохове много торговцев – влиятельных людей, которые смогли бы помочь освободить дочерей из тюрьмы.

– А ты, – сказала мама, – беги из этого проклятого города, уезжай немедленно. Ты выглядишь типичным арийцем, ты можешь свободно перемещаться по Польше, ты можешь найти место проживания, только запомни, что тебе нужно быть очень осторожным. Я, если мне не удастся освободить Иту и Тамару из тюрьмы, присоединюсь к ним и пойду с ними, куда и они.

Я обнял маму, вытер ей слезы и прошептал:

– Мама, мама, тебе есть еще ради кого жить!

Я взял с нее клятву, что она не выберет этот пути:

– Постарайся освободить девочек из-под ареста, но запомни, что у тебя где-то еще есть сын.

Мы поцеловались на прощание. Я вышел из сада и сторонними улочками добрался до железнодорожной станции.

Я зашел на станцию и стал за одним из пассажиров, начав наблюдать за происходящим. На перроне рядом с проверяющим билеты контролером стоял немецкий жандарм в черной форме и наблюдал за всеми входящими. Я почувствовал опасность и отошел от станции к проспектам. Увидел на правой стороне проспекта забор с колючей проволокой. Рядом стояли полицейские, а за ними была пустота и лежала гробовая тишина. Безжизненное неподвижное место, что-то вроде фотографии, на которой все застыло. Все, что я заметил, было толстым слоем желто-красных листов, покрывших улицу и тротуары, словно надгробия на кладбищах Евреи, что проживали там, отправлены в Треблинку.

У здания мэрии толпился народ. Я подошел и тут же попал в окружение обозленных мужчин и женщин с красными от напряжения лицами. Одна из женщин с платком на голове спросила меня, справедливо ли, что не дают квартир в центре, а только на окраине.

– Вы посмотрите, пан, те, у кого есть протекция, получает квартиры в центре.

И, наклонившись, шепотом добавила, что там есть еще роскошная мебель и, несмотря на то, что все лучшее отправляется в Германию, там можно еще найти приличные мебель и утварь.

– И с какой улицы пан?

– С Фабричной, – и я отодвинулся от нее как можно дальше. Как только она исчезла, начал пробираться из толпы.

Я вернулся на железнодорожную станцию и занял очередь в билетную кассу. Впереди меня стоял крестьянин с пустой корзинкой в руке, а за ним мужчина в шляпе, с тростью для ходьбы, которой он постукивал о землю от нетерпения. Очередь за мной все росла и росла. Рядом со стоявшими находилась группа немецких солдат. По лицам можно было понять, что они новобранцы, хохотали во все горло и приставали к проходившим мимо девушкам, представляясь боевыми солдатами. В конце очереди стояла молодая скромная девушка с красивыми миндальными глазами. Ее светлое круглое лицо обрамляли тяжелые черные вьющиеся волосы, спадавшие на хрупкие плечи. Из группы солдат послышались комментарии и шуточки в ее адрес. Она старалась исчезнуть и устремила равнодушный взгляд в комнату ожидания поездов. Полицейский, стоявший у входа на перрон, со снисходительной улыбкой подошел к солдатам и присоединился к ним. Неожиданно на его лице появилась циничная улыбка, и он быстрыми шагами подошел к ней, остановился и потребовал документы. Ее белое лицо еще более побелело. Она опустила голову и стала искать что-то в сумке, нашла какой-то документ и передала полицейскому. Он повертел его в руках со всех сторон и неожиданно схватил ее за локоть и выдернул из очереди. Встав рядом с солдатами, он сказал им, улыбаясь: «Вы видите ее? Вот вам – еврейка…». Солдаты взорвались хохотом, а в комнате ожидания были слышны замечания о наглости «жидов», еще занимающих места в очередях за билетами. Я наблюдал эту картину со страхом и ужасом.

До поезда у меня осталось еще два часа. Я оставил станцию и думал, чем занять свободное время. Напротив станции, на противоположной стороне улицы, было много дешевых забегаловок, и это было предпочтительней, чем оставаться и ожидать на станции. Я зашел в одну из них; колокольчик на верхней части двери разбудил дремавшего в пустой зале хозяина. Я попросил хлеб и капусту, и спустя считаные минуты передо мной на столе появились еда и бутылка водки[418]. Хозяин принес стакан и, протерев концом грязного фартука, поставил его на стол передо мной. Я стал есть и колебаться, что делать с таким количеством водки, понимая, что если не стану пить, буду выглядеть подозрительно, ибо нет поляка, не пьющего водку, которая стоит перед ним. Я закончил есть, наполнил стакан, посмотрел на хозяина и удовлетворил его любопытство, опрокинув в горло водку. Она обожгла мне горло огнем, и я с большим трудом проглотил ее. Хозяин с презрением посмотрел на то, как я по-любительски выпиваю, я расплатился и вышел[419].

Я тихо прошел через комнату ожидания, вышел на платформу и предъявил билет на проверку. Пьяными шагами, весь провонявший алкоголем, прошел рядом с полицейским, словно у меня на лбу была наклеена визитка с надписью «истинный ариец». Зашел в вагон и сразу же задремал. Так, беспрепятственно, я прибыл в Опатов, а оттуда уже сюда.

…Мерцающая свеча на поверхности стола стала гаснуть, и все разошлись по спальным местам, чтобы поспать перед наступлением нового дня…

10. Объятие сестер[420]

Дождь лил всю ночь. Утром ветер разогнал облака, и лучи солнца согрели площадь сортировки, на которой находились горы одежды и узлов с вещами. В шесть утра, после построения, мы прибыли на площадку и увидели горы, которые нам предстояло рассортировать. Это были рубашки и нижнее белье, бюстгальтеры, полотенца, скатерти для покрытия столов, покрывала для постелей – все это в больших цветных пирамидах, между которыми были дорожки длиной десятки метров. Все это смотрелось как горящий костер, над которым вьется белый дым, – мы в молчании застыли перед этим зрелищем. Это были пары, поднимавшиеся с мокрого тряпья, окрашенные в красный свет восходящего солнца.

Мы вновь услышали перестук колес эшелона, загоняемого на платформу, и снова после считаных минут обнаженные люди с чемоданами или узелками с вещами в трясущихся руках, избиваемые охранниками, начинали бежать, роняя по дороге вещи, носки, бюстгальтеры, связанные шнурками ботинки и многое другое. Немцы приказали им бросить вещи на небольшом участке между горами обуви и цветной одежды, где работали вокруг заключенные сортировщики. Там складывали они вещи, принесенные с площади депортации. Эсэсовец Кива позвал форарбайтера и дал команду сортировать одежду, хранившую еще тепло тел, с которых они были сняты. Кива сказал, что нельзя допустить, чтобы вещи были испорчены дождем.

Моя работа в тот день заключалась в сборе пальто, которые были рассортированы ранее заключенными, и перекладке их в другую кучу. Я должен был пробежать через весь двор, от Дороги Смерти до «лазарета», вдоль барака, граничащего с платформой. На площадке были тысячи открытых чемоданов самых различных типов и с самыми различными вещами; чемоданы из матовой или глянцевой кожи, чемоданы-ящики со сложными замками, с лейблами гостиниц и зарубежных курортов, свидетели богатства их прежних хозяев, или чемоданы простые, изготовленные из волокна или бумажного картона, на крышках которых были написаны свежей краской только имена их владельцев. У всех этих чемоданов, больших и малых, была общая судьба – их замки были сломаны, а владельцы отравлены газом. Чемоданы, рассеянные и рассортированные по размерам, стояли в песке и выглядели как витрины лавок на базаре маленького городка, по которому ходили разносчики с различными товарами. Здесь, между рядами чемоданов, рядом с бараком стояли заключенные на сортировке вещей, привезенных почти миллионом евреев захваченной Европы, – на этой мертвой земле. Чемоданы заполнялись ложками, ножами, очками, карманными ножами, кисточками для бритья, автоматическими ручками и другими мелкими вещами тех, кто все это сюда привез. Группа заключенных собирала эти чемоданы и бегом доставляла их в одно место и складывала из них высокие горы.

Двор буквально гремел от криков форарбайтеров, вены на их шеях аж вздулись от постоянных криков: «Сучьи дети, быстрей работать, Arbeiten schnell!». Их кнуты свистели над головами заключенных – они старались показать немцам, что работа кипит и выполняется узниками хорошо. На самом деле форарбайтеры наблюдали за тем, чтобы эсэсовцы, подходившие к группам, не поймали заключенных за тем, что они держат в руках какой-то предмет слишком долгое время и кладут не в тот чемодан, вместо того чтобы положить в подходящий. Мы слишком и не торопились, у нас было время; несмотря на весь трагизм ситуации, мы знали, что нужны немцам для сортировки гор этого тряпья, и каждый день работы был днем нашей жизни.

Я пересекал это безумное место на бегу сотни раз на дню. Некоторые из заключенных толкали перед собой пустые детские коляски. Дети, которые раньше катались в них, были отданы в объятия своих матерей, которым приказали раздеть их и бросить одежду на пол барака. Затем после бритья матерей наголо стоявшими в ряду парикмахерами их отправляли по Дороге Смерти в газовые камеры.

Детские коляски в Треблинке использовали для сбора бутылок, термосов, банок и изделий из алюминия. У узников, занимающихся этим, было разрешение проходить через площадь приемки депортированных к складу, где все это собиралось. Склад находился позади барака, где раздевались женщины, и там, позади барака, складывались бутылки различных форм. Узников, которые занимались сбором бутылок, называли «коммандо флашенсортирен» (Flaschensortieren[421]).

Когда я проходил возле одежды и узелков, пакетов, разбросанных на площадке после утреннего транспорта, меня позвал форарбайтер Ноймарк из Ченстоховы и велел мне взять узелок с пальто. Узел уже был отсортирован и связан двумя брючными ремнями. Когда я нагнулся, чтобы его взять, мой взгляд привлек знакомый цвет одежды среди разбросанных на земле вещей. Я нагнулся и увидел зимнее пальтишко младшей сестренки, пятилетней Тамары[422], к которому была присоединена юбка старшей сестры Иты[423], словно они обнялись в сестринском объятии; я держал в руках пальто и юбку своих сестер; пальтишко, на котором мама удлиняла рукава зеленой ткани.

Я понял, что все старания мамы вытащить девочек из тюрьмы в Ченстохове не возымели успеха. Я посмотрел на площадку, на заключенных, согнувшихся над работой, на голых мужчин с одеждой членов семей в руках, стоявших рядом с ними, в то время как семьи как раз в эти минуты убивают газом. Со стороны платформы послышался стук вагонов – приближалась новая партия на уничтожение. Я чувствовал, что я готов заорать во весь голос, требовать мести, не зная, к кому будет обращен мой крик. Я побежал к горам одежд и зарылся в одну из них, чтобы укрыться от человеческих глаз, чтобы никто меня не видел. Закрыл лицо руками и сидел там без движения. Когда я убрал руки от лица, то увидел, что они сухие; я притронулся к щекам – они, как и руки, были сухими.

Вечером я нашел в бараке нового узника, «выдернутого» из утренней партии депортированных. Он представился как Садовиц, агроном, и что он был в сельском институте[424] в Варшаве на улице Гроховской. Он рассказывал о себе, как все новоприбывшие узники в первый день пребывания в Треблинке; спустя день и он замолчал, как все. Мы слушали из вежливости, а может, не из вежливости, а может, потому, что он занял спальное место рядом с Альфредом; и мне неприятно было бы сказать новичку, чтобы он закрыл свой рот и не рассказывал дерьмовые истории, которые здесь никому не интересны.

А он продолжил:

– Я из Варшавы, но был в Ченстохове по арийским документам и там был арестован польской полицией с женой и детьми. Мы сидели в тюрьме в Zawodzie, а оттуда нас отправили – примерно 200 арестованных евреев – женщин, мужчин, детей, все были арестованы в Ченстохове на арийской стороне, на железнодорожную станцию, втолкнули нас в два вагона и отправили в Радомско[425], а там прицепили вагоны с арестованными евреями Радомско, и так мы прибыли сюда утром.

Я погасил свечу на столе и улегся на своем спальном месте на нарах рядом с Альфредом. Альфред шепотом спросил: «Они прибыли сегодня?». Я ответил ему: «Да…». В бараке было тихо, темнота облегчала мои страдания, и передо мной стояли, словно живые, две мои сестры в санатории в окрестностях Варшавы, в котором мы побывали до войны[426].

11. Погрузка вагонов

Ночь, считаные часы относительной тишины, выделенные нам для сна, были для нас благословленны. Сон позволял нам забыть тяжелую жизнь в лагере, облегчал страдания и иногда даже позволял перемещаться в иллюзорный мир. Но иногда мучительные сновидения возвращали нас к дневным ужасам. Мы были на грани истощения физических возможностей от голода и беспрерывного рабского труда, и все это приводило нас к странным и нереальным мыслям, которые вызывали галлюцинации и необоснованные мечты. Иногда покой нарушался стоном или ужасным криком кого-то из заключенных; иногда сухой кашель туберкулезника или чей-то громкий храп будил кого-то, кто отвечал грубой бранью, ударом будил соседа и вновь засыпал, – таковым был сон, точнее, несколько часов дремы вместо нормального сна. Были ночи совсем без сна, полные работы, избиений и бесконечного бега. Однажды нас разбудили свистком и смертельными ударами, мы побежали, словно весь лагерь горит, и думали, что пришел наш последний час. Но цель у этих мучителей была другая: поздно вечером на платформу лагеря прибыли двадцать пустых вагонов, их нужно было загрузить вещами, которые мы разбирали, теми, что остались после убитых в лагере евреев[427].

Вахманы погнали нас к горам пакетов, которые были сложены в огромные кучи и разделены проходами. Каждый из нас брал узел или чемодан весом не менее 60 килограммов и бегом загружал в вагон, затем возвращался еще быстрее, чтобы все начать сначала. Эсэсовцы и украинцы стояли на протяжении всего нашего пути, и мы бежали по этому коридору. У некоторых узников чемоданы раскрылись и вещи падали на землю, они пытались их собрать, в это время к ним подходили эсэсовцы и начинали бить кнутами, словно это была их вина.

Командир вахманов сержант Рогозин стоял на маршруте нашего бега и откуда-то принесенной деревянной палкой нещадно нас избивал. Когда у нас были тюки, мы могли закинуть их себе на плечи и как-то защититься, но если обе ими руками тащили чемоданы, то наши головы и груди были открыты. Рогозин бил, и от его ударов невозможно было увернуться. Во время одного из забегов, когда я бежал с двумя чемоданами, Рогозин ударил меня палкой в лицо. Я почувствовал, что у меня выбиты зубы и кровь заливает лицо. Сглотнув кровь и выбитые зубы (потом выяснилось, что я потерял шесть зубов), я немедленно побежал к вагонам. Когда силы меня совсем оставили, я вспомнил, что в одном из чемоданов есть толстые свечи. Я открыл его и под крики эсэсовцев и украинцев стал раздавать их возвратившимся из вагонов узникам и велел освещать путь тем, кто несет тюки и пакеты. Я старался выбрать для этой цели наиболее слабых и взрослых узников, как профессор Меринг и Гершонович. Они стояли на заплетавшихся ногах, опираясь на тюки с одеждой, с зажженными свечами. Капо Краковский[428] позвал меня и велел продолжить раздавать свечи, так чтоб у их обладателей была возможность для короткой передышки. Эсэсовцы не были против, думая, что мы организуем работу, чтобы поскорее ее закончить.

В течение нескольких часов мы загрузили 60 вагонов. Пока мы занимались этим, я обдумывал идею спрятаться в одном из вагонов так, чтобы ни душа этого не заметила, схорониться между узлов и пакетов, а спустя несколько километров пути выбраться из окна наружу, на свободу. Я стал примериваться, как залезть в вагон с грузом и не выйти обратно, однако счастье мне не улыбнулось. Вахманы тщательно наблюдали за мной, и каждый раз, когда я заходил в вагон, один из них внимательно следил за моими действиями. В конце концов забрезжил рассвет, и о побеге нельзя было уже даже мечтать.

Когда мы вернулись в барак, выяснилось, что десяти заключенных недостает. Это обнаружил ответственный по блоку[429] из Лодзи, выполнявший в лагере обязанности Baumeister. Во время построения по его приказу мы настолько быстро провели подсчет заключенных, что эсэсовцы не обнаружили нехватку нескольких людей.

В тот же день, едва прибыл новый транспорт, «красные» выбрали из него пятнадцать человек, и таким образом мы не только пополнили нехватку людей, но получили дополнительно еще нескольких. Всем ли бежавшим удалось уйти на свободу? Мне это неизвестно. В лагерь они не вернулись.

12. Девочка из Варшавы

Платформа опустела; только у входа в барак осталась маленькая девочка, возраст которой было трудно определить. Ее платье, превратившееся в лохмотья, покрывало тонкое и худое тельце; на голове повязан цветной платок, бахрому которого она закусила белыми зубами; большие черные глаза, как у лани, смотрели с испугом; тонкие худые ноги, красные от мороза, были обуты в красные блестящие туфли на высоких каблуках и контрастировали с другими предметами ее жалкой одежды. Наверное, она получила их от жалостливой женщины из гетто или нашла в квартире, освободившейся от жильцов. В ее руках был ломоть хлеба, который она ела кусочками и прижимала к груди, словно боялась, что кто-то его отнимет. Этот хлеб, который неизвестно каким путем попал ей в руки в голодном гетто, был всем ее богатством. Она со страхом смотрела на платформу и на вагоны, которые покидали ее.

Из ворот в заборе, обнесенном колючей проволокой, показался эсэсовец Мите, на его кривых ногах были высокие сапоги. Его называли в лагере «Ангелом смерти». По-кошачьи подкрался к ней, новой жертве, которую готовился уничтожить. На его лице, украшенном светлыми выцветшими усами, играла удовлетворенная улыбка. Приблизившись к ней, он слегка подтолкнул ее, почти не касаясь, словно не хотел запачкать руки – руки убийцы. Он толкал ее, словно ребенок, играющий в большой мяч или жезлом, чтобы тот катился самостоятельно. «Ангел смерти» толкал ее к воротам, находившимся между двумя бараками рядом с платформой, через площадку для сортировки, в конце которой был невинный забор, переплетенный сосновыми ветками, скрывавший «лазарет».

Сортировочная площадка была заполнена горами цветной одежды. Девочка, подталкиваемая «Ангелом смерти», шла по двору, высокие каблуки красных туфелек утопали в песке. Она приблизилась к узникам, рассортировывавшим вещи, переходила от одного к другому и глядела на содержимое чемоданов, словно была на ярмарке или на улице, где разносчики продавали свой мелкий товар. Она бродила среди нас с легкой улыбкой на лице и испуганными глазами. Она вытащила из чемодана платки и подбросила их танцевальным движением. Мы прекратили работу и смотрели странное зрелище колоритной варшавской бедности. Она переходила от заключенного к заключенному, от узелка к узелку, от чемодана к чемодану, находя что-то в каждом из них, вынимала, бросала и шла дальше. Она остановилась около одного чемодана и вытащила из него очки из кучи очков, которые принадлежали старикам, слепым и детям – их хозяева уже были уничтожены в газовых камерах.

Неожиданно на ее худеньком лице отразился страх, страх, который полностью овладел ею и прогнал все наваждение, словно она снова стала нормальным человеком; в ее руках были маленькие детские очки, она посмотрела на них с отвращением и бросила в песок. В глазах был виден ужас, она взглянула на нас, на форарбайтеров с кнутами и на эсэсовцев, находившихся на этом красочном поле. Это были глаза человека, полные страха, интуитивно чувствующего приближающийся конец.

Она стала отступать, отдаляться от этой огромной пестрой горы. Страх в глазах нарастал. Мите подталкивал ее в направлении ворот, ведущих за забор, в «лазарет», над которым реял белый флаг с красным крестом. Мы все смолкли, никто не мог вымолвить ни слова, не было слышно человеческого голоса, форарбайтеры стояли с понурыми головами и опущенными вниз кнутами. Заключенные остановили работу. Мы все смотрели на девочку-варшавянку, толкаемую в лазарет «Ангелом смерти» эсэсовцем Мите. Она исчезла за забором – живая.

Спустя считаные минуты мы услышали выстрел. На площадке воцарилась мертвая тишина. У входа за забор показался Мите. Вкладывая пистолет в черную кобуру, он стряхнул невидимый пепел с рук. В этот момент, словно по команде, все капо и форарбайтеры начали криками подгонять узников. Со всех сторон слышались крики: «Arbeiten, дети, сукины дети, Schnell! Schnell!». Их кнуты взлетели над головами заключенных. Мы знали, что их крики не направлены против нас. Это была единственная форма протеста против представления, увиденного нами, и последней почестью маленькой девочке из Варшавы.

13. Рут Дорфман

После короткого перерыва в середине января[430] каждый день рано утром начали вновь прибывать эшелоны из Варшавского гетто. Людей высаживали из них и гнали бегом в раскрытые ворота, ведшие на площадку прибытия транспортов. Когда те прибывали туда, эсэсовцы приказывали мужчинам раздеться, а женщин уводили в барак. Неожиданно прибежал Кива и приказал нескольким из нас бегом через площадку прибытия транспортов направиться в барак, в котором раздевались женщины.

Мы побежали через ворота, обвитые сосновыми ветками, до начала Дороги Смерти. Вошли в барак, в маленькую комнату, используемую как парикмахерская, в нем стояли заключенные в белых фартуках, и возле каждого из них был маленький стул. Я надел фартук, который висел на стене, ножницы и встал, как все остальные, возле одного из стульев. Через отверстие в стене я видел женщин, раздевавшихся по приказу немцев, как они помогают друг другу, и маленьких худых детей, находившихся у их ног. Несмотря на то, что в бараке было полно женщин с маленькими детьми, здесь стояла мертвая тишина, лишь прерываемая криками немцев: «Streifen schneller!» – «Быстро раздеться!».

Холодный барак был наполнен обнаженными женщинами, которые стояли без движения и в ужасе, и только страх был виден в их глазах. Неожиданно от земли стал подниматься туман и, словно таинственная аура, покрыл обнаженных женщин; одежды, которые они сняли, еще хранили тепло тел, и это тепло вызвало пар в холодном бараке.

Женщины сели на стулья, иногда с детьми, и смотрели на нас со страхом, а мы, узники, начали срезать волосы – черные, каштановые или совсем белые. В ту минуту, когда наши ножницы коснулись их голов и волос, в глазах женщин мерцал лучик надежды. Мы знали, что они думают, что стрижка – это этап перед дезинфекцией, а если будет дезинфекция, значит, они останутся жить. Они не знали, что их волосы немцы используют для набивки матрасов для экипажей подводных лодок, поскольку волосы отталкивают влагу. После стрижки эсэсовец открывал дверь, и женщины уходили по Дороге Смерти, дороге без возврата, в газовые камеры.

В тот день через меня прошли сотни женщин. Среди них была молодая красивая девушка двадцати лет, с которой мы были знакомы лишь считаные минуты, но долгие годы я не мог ее забыть. Ее звали Рут Дорфман, она, по ее словам, успела сдать выпускные экзамены на аттестат зрелости. Она понимала, что ее ждет, и не скрывала этого от меня. В ее глазах я не видел страха и печали, только боль и безграничное горе. Рут спросила, сколько времени она будет мучиться. Я ответил, что считаные минуты. Как тяжело было ей на сердце, и в ее глазах стояли слезы смирения. Между нами прошел эсэсовец Франц Сухомель, прервавший нашу беседу, и я продолжал срезать ее длинные и нежные как шелк волосы. Когда я закончил, она встала со стула и посмотрела на меня длинным последним взглядом, словно передавала прощальный привет этому жестокому и беспощадному миру, и медленно-медленно стала отдаляться по своей последней дороге. Спустя несколько минут я услышал шум мотора, вырабатывавшего угарный газ, и я представил себе Рут среди множества обнаженных тел без признаков жизни.

14. Кроненберг

День подходил к концу. Заключенные по приказу немцев занимались «sauber machen», то есть на очистке рабочих мест от бумаги и тряпья, закрывали чемоданы, в которых было много всевозможных вещей. Я работал в бараке, находившемся рядом с платформой. Между этим бараком и еще одним, через дорогу, был проход от платформы до сортировочной площадки. Стемнело.

Мите медленными шагами крадущегося кота или пантеры, охотящейся за жертвой, прошел через барак, который был уже совсем пуст в такой час, и продолжил путь ко второму. Он двигался так, словно каждый шаг был продуман им и выверен до конца и он решал, стоит ли делать этот шаг или нет, подобно человеку, уверенному в собственной важности. На его длинных ногах были высокие блестящие сапоги, которые не подходили к короткому телу. Он крался в направлении барака, который называли «Pferdestall»[431], который представлял собой два соединенных барака без внутренней стены, превращенных в огромный склад. Сохранившиеся внутренние перегородки еще недавно использовались, когда к ним привязывали лошадей. А теперь этот двойной барак был превращен в склад различных вещей, оставленных убитыми в газовых камерах. Здесь было собрано все самое новое и хорошее, наилучшего качества – белье, платья, авторучки, часы. Здесь сортировали и систематизировали особые чемоданы. В центре барака были огромные горы мехов, привезенных тысячами евреев Австрии и Германии, а также меховые куртки, пальто, оставшиеся от евреев с востока, с территорий, захваченных русскими в 1941 году[432]. Происхождение мехов определялось по наклеенным на них торговым маркам. В Генерал-губернаторстве евреи, согласно приказу немцев, должны были сдавать все меха властям, невыполнение каралось смертью.

В тот период в лагере свирепствовала эпидемия тифа, и каждый, кто только мог показаться больным, уводился Мите в лазарет, где он сам его расстреливал или приказывал это сделать одному из украинцев. Так было убито не менее 300 узников. Не было дня, чтобы Мите не отдавал приказ «красным» относить в «лазарет» больных из больничного барака, где врачи делали им наркотический укол. Иногда Мите сам выискивал больных в рядах тех, кто старался перенести болезнь на ногах, и отводил в «лазарет» на расстрел.

А в один из дней главный капо Галевский нашел прекрасное решение для спасения тифозных больных: он распорядился отправлять в теплые места тех, кто еще мог стоять на ногах. Наиболее подходящим для этого оказались склады мехов. С помощью товарищей этих людей приводили на склад и распределяли по группам различных форарбайтеров. Их скрывали от глаз эсэсовцев, накрывали мехами, и те спали целый день. Товарищи, рискуя жизнью, поили их горячим чаем, который с опаской варили в углах бараков. Некоторые из этих больных преодолели кризис и выздоровели. Место было более-менее безопасное, поскольку немцы сюда не заходили, опасаясь вшей. Всем было известно, что вшами заражаются именно в теплых местах, и Галевский постоянно напоминал об этом немцам. Среди больных был Кроненберг, журналист из довоенной львовской ежедневной сионистской польскоязычной газеты «Хвыля»[433]. Он был смуглым, темноволосым, черноусым, полнолицым, с правильными чертами лица и поражал всех красноречием и безмятежностью. Он был одним из организаторов подполья в лагере, и Галевский оказывал ему неограниченное доверие. Были такие, кого мы опасались принять в подполье, остерегаясь предательства. Рассказать им о подполье значило фактически подтолкнуть потенциального предателя к действию. Галевский посвятил Кроненберга в тайные планы общих направлений в подготовке восстания. Планы эти менялись постоянно в зависимости от обстановки.

Когда Мите приблизился к бараку своими кошачьими шагами, Кроненберг спустился с большой горы меха и, не увидев немца, направился в сторону форарбайтера. Форарбайтер был поражен, однако было поздно предупреждать Кроненберга, чтобы тот вернулся на место, где прятался, немец был уже слишком близко. В бараке воцарилось молчание, никто даже не поднял глаз, все сделали вид, что заняты работой. Один из форарбайтеров подбежал к Мите, сдернув шапку с головы, и доложил, что все хорошо. Мите пренебрежительно отшвырнул его вон, подошел к Кроненбергу, посмотрел ему в лицо и спросил, не болен ли тот, громко расхохотался и, довольный шуткой, вытолкнул Кроненберга из барака, поведя его через площадку в направлении «лазарета». На лице Кроненберга появились ужас, бессилие и страх смерти, тело как будто сжалось. Каждая кочка становилась препятствием. Заплетающимися ногами, ослабевшими от болезни, он шел в «лазарет», его лицо было мокрым от пота. Он шел в свой последний путь, точно зная, куда ведет дорога, несмотря на истощение и жар.

В ту же минуту в барак вбежал главный капо Галевский, мгновенно оценив обстановку, крикнул: «Кацап, иди за ним…».

Я схватил простыню с мусором, добавил туда еще бумаг, взвалил ее на плечо и помчался к «лазарету» обходным путем, через песчаный спуск к костру и грудам трупов, а не через коридор и комнату, в которую приводили жертв. Я подошел к трупам и добавил бумаги, чтобы костер разгорелся сильнее. В тот момент Мите и его жертва вошли в двери «лазарета». Узник Курлянд раздел Кроненберга, который затем, голый, показался у ямы. Из будки появился вахман. Так они и стояли – голый Кроненберг, капо Курлянд, Мите и вахман позади них. Украинец передернул затвор и уже приготовился стрелять: еще одна жертва на сегодня.

Неожиданно Кроненберг припал к ногам Мите и начал кричать на немецком: «Я хочу жить! Я помогу вам! Я все вам расскажу! Здесь есть подполье, в котором сотня заключенных…».

Мите остановился, пистолет в его руке был поднят, но он не стрелял – лишь смотрел на Кроненберга, силой сжавшего его ноги. Когда я увидел, что положение ухудшается, я начал бешено хохотать, как сумасшедший, стоя внизу, у подножья горы трупов. Курлянд сделал то же самое и стал показывать на лоб Кроненберга с ясным намеком – Кроненберг сходит с ума, его нельзя воспринимать всерьез; вахман-украинец, не понимавший по-немецки, желая освободить Мите от объятий Кроненберга, выстрелил тому в голову. Тело Кроненберга покатилось в яму, кровь, текущая из его головы, пропитывала песок, смешанный с пеплом ранее сожженных заключенных. Тело остановилось у подножья горы горевших трупов.

Из-за забора, опоясывавшего «лазарет», вышел узник, помощник капо Курлянда. Он был грязен и в саже, с небритым лицом, от него исходил дымный запах сожженных человеческих трупов. Он слез с поверхности над ямой и крикнул мне: «Кацап, возьми его за ноги!». Я взял Кроненберга за голые ноги, второй узник за руки, и мы услышали голос Мите, который стоял сверху и отдавал распоряжения. Он приказал уложить еще теплое тело на верхушку пирамиды из человеческих трупов. Языки пламени сразу объяли его, замерцав под ногами. Я спускался с кучи к твердой земле через множество слежавшихся липких трупов.

Я взял простыню, в которой принес бумаги, и стал подниматься к выходу из «лазарета». За мной бежал узник Котт и кричал: «Кацап, подожди, войди во внутрь постройки». Когда мы оказались внутри, он вытащил маленькую закопченную кастрюльку с густым недавно сваренным супом и хотел угостить им меня. В тот момент в лагере стоял страшный голод, но несмотря на то, что от него сводили кишки, я не в состоянии был это проглотить. Я не мог его обидеть, вежливо отказался, сказав, что в следующий раз обязательно приму приглашение со всей душой.

Я вернулся в барак и продолжил сортировать одежду. Спустя некоторое время показался Галевский и устремил на меня взгляд, полный печали. Мы не говорили, но я понял, что Курлянд успел рассказать ему обо всем.

15. Побег

Утром при слабом свете свечи мы начали одеваться. Один из вахманов, охранявших нас снаружи барака, открыл дверь. Он разрешил сходить в туалет, находившийся позади барака. Спустя несколько минут мы услышали крики вахманов и выстрелы в воздух. Последовал приказ вернуться в бараки. Выяснилось, что до восхода в темноте двое заключенных проникли в здание туалета, предполагая, что охранник не заметит их. Они перерезали колючую проволоку, которая отделяла туалет от сортировочной площадки, затем пересекли двор, на другой его стороне снова перерезали колючую проволоку и вышли на открытое пространство позади лагеря. За считаные минуты они убежали в ближайший лес[434].

Спустя считаные минуты Мите открыл дверь барака и приказал нам немедленно выйти на площадь приемки транспортов. Мы стояли пятерками в ряд, и форарбайтер считал заключенных, стараясь затушевать нехватку четырех человек. Вернувшись в барак, мы узнали, что два брата из Ченстоховы не возвратились на свои спальные места – по-видимому, они стали инициаторами побега. Еще два спальных места рядом с ними пустовали: по-видимому, еще двое по случаю присоединились к побегу.

Эсэсовцы сразу же начали преследование беглецов. Нас держали на построении больше времени, чем обычно, вооруженные украинцы стояли вокруг с нацеленными на нас ружьями. Несмотря на страх перед последствиями побега, у нас не было претензий к бежавшим; мы знали, что каждый из нас сделал бы то же самое, если б ему представилась такая возможность.

По приказу немцев мы поплелись на кухню на завтрак. После поглощения бурды, именуемой «кофе», мы построились около ворот, которые ведут из участка, населенного узниками, к общей территории лагеря, где находились два немецких жилых помещения. Между двумя участками была двойная колючая проволока, разделявшая бараки узников от кухни и барака больных. Бараки были построены в виде незавершенного прямоугольника. Забор не был покрыт сосновыми ветками, и таким образом они могли лучше следить за нами.

Мите с легким пулеметом в руках вышел из двери немецкого барака, располагавшегося напротив ворот, выходящих на железнодорожную платформу. Он отнес оружие к ней и вернулся за другим легким пулеметом. Так повторялось несколько раз. Тем временем украинцы, вооруженные винтовками, поднялись на платформу.

Я стоял в первой пятерке с Дзялошинским (Działoszyński), Альфредом, профессором Мерингом, Пастором и еще одним узником. Пастор прошептал: «Они готовят нам баню…». После получасового ожидания Мите кошачьей походкой подошел к закрытым воротам и приказал украинцам их открыть. Он указал на нас пальцем: «Первый барак – идти!». Мы обняли друг друга, поскольку ни минуты не сомневались, что по прибытии на площадку нас сразят пулеметные очереди.

Мы двинулись, находясь в первом ряду, во главе с форарбайтером. Вошли в барак, где стояло много эсэсовцев. Украинцы позади нацелили на нас винтовки. Штабшарфюрер СС, жирный и короткий, с физиономией бульдога, которого называли «Фесселе»[435] (на идиш – «маленький бочонок»), приказал нам остановиться. Баумайстер как обычно скомандовал: «Muetzen ab!» – «Шапки долой!». Перед нами были эсэсовцы, позади – железнодорожное полотно и ров, в который вставлены срубленные сосны, скрывавшие происходящее на платформе Треблинки.

Мы стояли смирно, в гробовом молчании, сжимая головные уборы в руках. Эсэсовец Фесселе начал речь. В тот момент мы все поняли, что будем жить. Когда собака лает – она не кусает. Когда эсэсовец говорит, он не стреляет. Фесселе не выступил бы перед нами, если б собирался стрелять. Его бульдожья физиономия была наполнена злостью, когда он объявил, что нельзя бежать, что за попытки побега последуют очень жестокие наказания. Он орал, а я думал о тех, кто бежал. Я смотрел на эсэсовцев, стремящихся нас убедить, что отсюда нет выхода, что длинные руки немцы достанут беглецов в любом месте, где бы те ни находились, и что за одного беглеца убьют сотни из нас, и это все для того, чтобы у нас не пробудилось желание противостоять власти Рейха.

Завершив речь, Фесселе приказал поставить следующие два барака заключенных на платформу; мы же заняли наше обычное место для переклички рядом с бараком. Как всегда утром, мы выстроились рядом с бараком. Старшие по баракам начали подсчет заключенных и принялись рапортовать эсэсовцам. Как в любой другой день, они вручили эсэсовцам записки о количестве узников в каждом бараке.

Мы обратили внимание, что на проверке не присутствовала «коммандо» «красных», и это показалось странным. Неожиданно открылись ворота, ведущие из рабочей зоны к бараку, и через них вошли «красные» с носилками, на которых лежали узники, которым наши врачи сделали уколы наркотика, и направились в «лазарет». Спустя несколько минут мы услышали выстрелы и поняли, что так немцы отомстили за побег четырех узников, убив двадцать невинных заболевших заключенных.

После работы по дороге на ужин мы с Альфредом обсуждали события дня, включая отправку на смерть двадцати больных. Мы рассуждали в полный голос о роли врачей-евреев в лагере, сидя возле барака, где находилась кухня, и поедая густой суп, сваренный поварами.

– Как же они попали в ловушку, такие молодые, оказавшись на месте самого массового убийства в мире, на фабрике смерти, – сокрушался Альфред. – Мы здесь на самом деле случайно…

Я прервал его.

– Случайно, может, для нас. Но не для немцев, точно знающих, что творящих. Они точно знали, для чего копали. Они основали здесь промышленность особого рода, по их понятиям, для них очень стоящую.

Мы поднялись и направились к слесарной мастерской, располагавшейся между двумя жилыми бараками и придававшей им форму открытого прямоугольника. Там были братья Стравчинские, выполнявшие работы по металлу, они постоянно варили вкусный кофе и всегда были готовы угостить каждого из нас. Внутри слесарной мастерской цвела старая сосна, чья верхушка возвышалась над крышей. Во время строительства барака ее оставили, и ветви, таким образом, служили естественной крышей.

По дороге мы встретили лагерного врача – тощую женщину с темно-каштановыми волосами. Ее быстрые шаги свидетельствовали об уверенности в себе и, возможно, нервозности. На ней был белый фартук, так что издалека было видно, что она врач. Каждый в лагере старался показать внешней формой профессиональную принадлежность – на профессиональном художнике была шляпа с широкими полями, а шея обвязана платком, чтобы все видели, кто он. Каждый из нас пытался выделиться издалека, продемонстрировать, что приносит пользу, только бы не оставаться анонимным среди многочисленных узников. Когда врач оказалась позади нас, я сказал Альфреду:

– Посмотри на наших врачей, эти сукины дети на самом деле выполняют работу преступников. Уколом яда они помогают немцам нас уничтожать. Сегодня у них была дополнительная работа, уничтожили двадцать больных…

Женщина-врач, услышав эти слова, посмотрела на меня с ужасом, но продолжила путь, не сказав ни слова в свою защиту. Мы вошли в слесарную мастерскую Зигмунда Стравчинского и выпили с ним кофе.

После вечернего построения ввиду утреннего побега четырех узников баумайстер отдал распоряжение перенести все личные вещи из нашего барака – у площади приемки депортированных – в новый барак, с двухъярусными нарами и заселенный другими узниками. Нагруженные нашими пожитками и в окружении вооруженных вахманов-украинцев, мы быстро перешли на новое место нашего проживания.

Вместе с Альфредом и еще тремя товарищами мы заняли места на верхнем ярусе длиной восемь метров и ложились двумя параллельными рядами голова к голове. Точно так же было и на нижнем ярусе.

Профессор Меринг подошел ко мне и сообщил, что меня искал доктор Рыбак из Revierstube[436] и просил меня зайти к нему. Я спросил, в чем причина такого приглашения, но Мерингу это было неизвестно. Альфред, лежавший на верхних нарах, прошептал:

– Кацап, приглашение, как видно, связано с нашей с тобой беседой, ты, как обычно, говорил громко, и врач услышал, как ты обвинял врачей-евреев…

Дверь в Revierstube была напротив нашего барака. Это была маленькая часть барака, который был разделен на две части. В правой части у стены стояла трехъярусная койка, у входа слева находилась маленькая каморка, у зарешеченного окна в которой стояли стол и зубоврачебное кресло, привезенное зубным врачом из Германии в надежде, очевидно, где-то на востоке работать по специальности. Теперь оно располагалось у стола из досок, на котором лежали горы лекарственных средств, также привезенные изо всех частей Европы. Здесь были лекарства поистине от всех болезней в мире – от простых порошков от головной боли до более сложных и дорогих. Все эти лекарства врачам приносили узники, которые занимались разборкой и сортировкой вещей погибших. Среди лекарств были также и ампулы с цианистым калием. Узники, которые принесли их сюда, в большинстве своем не знали, о чем идет речь, в отличие от нас с Альфредом, потому мы и взяли их у врачей. Знание того, что у нас есть яд, прибавляло нам уверенности. Мы можем сами быть хозяевами своей жизни в любой момент, когда решим, лишимся ее: нас не убьют немцы! Когда мы придем к выводу, что нам не удастся выжить, мы покончим с собой.

Я вошел в Revierstube, которая была пуста после того, как больных оттуда увели на смерть. Мы все знали, что в лагере запрещено болеть. Каждый из нас это старался не показывать сколько мог. Если состояние больного было таковым, что он не мог выйти на работу, ему нельзя было оставаться в бараке и он должен был обратиться в Revierstube, и здесь начиналась трагедия, или, точнее, лотерея: или человек продолжит жить в течение дня, или войдет эсэсовец Август Мите (которого на идиш называли «Малах а-мавет», т. е. «Ангел смерти») и потребует список больных. Он приказывал врачам анестезировать больных, у врачей не было другого выхода, они выполняли приказ. После этого «красные» забирали больных на носилках в «лазарет», и там их расстреливал вахман.

В Revierstube, свободной от больных, уведенных на смерть, были четыре врача – доктор Рыбак, доктор Рейслик (Reislik), врач (имени которой я не помню) и доктор Хоронжицкий[437]. Доктор Хоронжицкий и врач-женщина занимались лечением эсэсовцев и украинцев. У доктора Хоронжицкого была интересная внешность: лет пятьдесят, голубые светлые глаза и умный взгляд из-под очков, фигура атлета и худые ноги, одетые в теплые высокие ботинки, зашнурованные с передней части и застегнутые пряжками на высоте колен.

Врачи посмотрели на меня, и я чувствовал себя нелегко, словно стоял перед судом в ожидании приговора. Чтобы снять напряжение, висящее в воздухе, я обратился в шутливой форме, примерно так: «При всем уважении к честной компании, могу ли я знать, что за причина, по которой я приглашен сюда?» – и для усилия эффекта снял шапку, склонившись в глубоком поклоне, почти подметая шапкой пол. Меня прервал доктор Рыбак.

– Кацап, не будь дураком. Тебя позвали после того, как услышали, что в беседе с Альфредом ты заявил, что мы убийцы. Я не вижу реально причин, чтоб оправдываться перед кем бы то ни было, но все же это делаю. Мы все уже на самом деле, в том числе и ты, и твои друзья, трупы, чья жизнь понемногу еще продолжается. Мы живы еще случайно. Есть только разница между нами и теми, кого отправят в газовые камеры; они умрут от газа, а нас расстреляют. А сейчас постарайся понять, что я тебе скажу. Что мы делаем, когда немцы приказывают выбросить всех больных в «лазарет»? Не предпочтительней сделать им усыпляющий укол, вместо того, чтобы гнать несколько сот метров по лагерю до «лазарета», плачущих и кричащих, на глазах у других узников? Ты не думаешь о том, что намного человечней усыпить человека с помощью укола – и поверь мне, разрешение на это не было получено с легкостью, нам нужно было воевать с Мите и Кивой, чтобы они согласились. Мы просили дать нам возможность сделать уколы тем, кого они собираются уничтожить. Нам вообще трудно сделать укол убийственного наркотика. Ты думаешь, нас не угнетает, что вместо того, чтобы работать как врачи, мы превратились в убийц? По нашему мнению, в нашей ситуации это действие – наиболее гуманное, которое мы, врачи, еще можем выполнять здесь.

Доктор Хоронжицкий замолчал на минуту, а потом приблизился ко мне:

– Если ты не хочешь попасть в «лазарет», то это зависит от тебя. Ты должен знать, что у нас есть ампулы, которые остались от узников, таких же, как ты, уверенных в себе болтунов. Факт, что когда у тебя ампула с цианидом, ты чувствуешь себя уверенно. Чувство, что ты хозяин своей жизни, облегчает тебе выживание в лагере, но тебе следует знать, что люди, у которых были эти ампулы, не верили до конца, что им предстоит, и ампулы эти остались у них в одеждах на площадке, а они, совсем голые, бежали по Дороге Смерти к газовым камерам, подгоняемые эсэсовцами. У них не было достаточно сил, а, возможно, смелости, чтобы воспользоваться их ампулами. Я вот тоже колеблюсь, будет ли у меня достаточно сил или смелости воспользоваться ядом в нужную минуту. Когда я думаю о себе, то вижу, что сломаюсь и не смогу это сделать. Для того, чтоб проглотить яд добровольно, нужно иметь необычно смелое сердце. В любом случае – держись и преодолевай этот ад. До свидания, Кацап, если будешь проходить мимо Revierstube, где, как ты знаешь, я принимаю немцев и украинцев, заходи ко мне, я вижу тебя иногда по дороге в лес, вы делаете новый забор близко от нас. Когда зайдешь ко мне, я всегда хорошо угощу хорошим спиртом, я знаю, ты любишь выпить.

Я взглянул на красивое лицо доктора, в его голубые светлые глаза, в них было много человечности, которой так не хватало в лагере. Он смотрел на меня, словно хотел поставить мне последний диагноз. Словно хотел знать, каково мое здоровье физическое, но и, самое главное, – душевное.

16. Поиски золота

Однажды, после того, как нас перевели в общие бараки, немцы дали команду «красным» вскопать и перелопатить землю в бараке, в котором мы проживали ранее. Они опасались, что мы спрятали в земляном полу материальные ценности. За ходом работ наблюдали эсэсовцы. Были обнаружены изделия из золота, дорогие украшения. Всего же под землей было спрятано не менее 40 килограммов золота. Мы были в сильном замешательстве.

Результаты не замедлили сказаться. Во время построения нам объявили, что обысканы будут все, и каждый, кто хочет избежать неприятностей, должен возвратить все деньги, которые имеются при нем, а также золотые изделия, часы, кольца, документы. Только форарбайтерам и капо можно носить часы.

Я был среди единичных заключенных, у кого не было ничего из перечисленного. Эсэсовец Фесселе сказал, что будут досматривать нас. Он стал напротив и следил за реакцией. Неожиданно он увидел у ног одного из заключенных несколько золотых монет, набросился на него, толкнул его к колючей проволоке и бил кулаками, пока тот не ударился головой о провод. Затем он приказал нам встать рядом с бараком.

Теперь Фесселе стал прохаживаться между нами. Приказал каждой пятерке проходить перед ним и указывал, у кого происходить досмотр. Неожиданно я вспомнил, что у меня есть поддельное свидетельство о рождении, я пользовался им на арийской стороне и хранил на случай побега из Треблинки. Сейчас этот документ, стоило его найти, мог привести меня к гибели; от него было трудно избавиться, стоя в шеренге, и поэтому я, недолго думая, порвал его в кармане, осторожно вложил в рот, разжевал, не раскрывая рта, и проглотил. Пастор, который стоял рядом со мной, спросил, что я ем. Я рассмеялся и передал кусок бумаги. Он сердито посмотрел на меня, думая, что я не хочу его угостить и решил соврать. Он перестал разговаривать со мной. Лишь под вечер я объяснил, что произошло на самом деле и что я проглотил.

Фесселе продолжил поиски, но так ничего у нас и не нашел. Только на земле валялись несколько золотых монет, но никто не хотел признаться, чьи они. Фесселе вывел из ряда двух заключенных, которые стояли рядом с золотыми монетами, и на глазах у нас у всех расстрелял их, а также первого выдернутого из шеренг узника.

В тот день был убит также узник из группы «картофельников». Задачей этой группы было заниматься картошкой и кормовой свеклой. Он был пойман за варкой нескольких картофелин. Несчастный был жестоко избит, затем ему было приказано стоять целый день с поднятыми руками, а потом его расстреляли. Это был не единичный случай в лагере: часто узников убивали за то, что взяли несколько картофелин во время работы.

17. Tarnungskommando[438]

Главный капо лагеря Галевский послал меня на новую работу. Вместо сортировки одежды я попал в Tarnungskommando. Это была довольно легкая работа по маскировке лагеря, которая позволяла выходить за его пределы в лес. Я ее очень хотел, поскольку давно засела мысль о побеге, и я должен быть благодарен Галевскому, который постарался убедить эсэсовца, отказывавшегося отправить меня на эту работу.

Мы работали группой в пятнадцать человек, нашей обязанностью было замаскировать Треблинку так, чтобы не было видно снаружи, что творится внутри лагеря, окруженного забором. Надо было выкопать ямы в земле, установить в них деревянные столбы и протянуть между ними колючую проволоку, на которую мы клали сосновые ветки, принесенные из ближайшего леса. Для этого мы подрезали деревья в лесу и несли связанные сосновые ветви в лагерь.

Каждый день в шесть утра, после построения, мы стояли, как и все другие рабочие команды, возле барака. Подошел к нам эсэсовец Сидов. Когда он увидел меня впервые в новой группе, то осмотрел со всех сторон, как крестьянин осматривает лошадь, и решил, что я подхожу для данной работы. Это был низкорослый человек, примерно полтора метра, а высокие сапоги делали его еще ниже. На голове – головной убор с черепом. Круглое лицо; красный и морщинистый нос сразу «выдавал» его пристрастие к алкоголю. Под носом – маленькие черные усики «а-ля Гитлер», полные кривые губы. Он демонстрировал готовность показать жестокость, держа в руке кнут, словно дирижер дирижерскую палочку, и похлопывая им по голенищу сапога. Даже имея высокие каблуки сапог, он приподнимался на пальцах ног, чтобы казаться выше.

Мы стояли возле, когда форарбайтер Кляйнбаум[439] доложил о количестве заключенных и сделал несколько комплиментов Сидову. Сидов любил комплименты, и Кляйнбаум на них не скупился. Затем к нам приблизились украинцы в черной форме с винтовками. Они стояли на одной ноге и использовали свое поднятое колено как опору для приклада, заряжая винтовки пулю за пулей и смотрели на нас. Затем окружили нас со всех сторон, наставили на нас заряженные винтовки и ждали команды. Сидов щелкнул кнутом и приказал нам двинуться вперед к воротам лагеря, за которыми лежал лес. Мы прошли мимо стоявших слева от нас бараков эсэсовцев, чистых и окруженных высаженными цветами. Справа находилось помещение для приема больных эсэсовцев, Revierstube, у него стоял доктор Хоронжицкий и улыбался нам. У ворот нас остановил дежуривший в тот день эсэсовец, о чем свидетельствовала табличка, свисавшая с цепи на груди. Он посчитал нас и затем приказал украинцу, стоявшему на посту у ворот, пропустить. Мы покинули территорию лагеря через ворота, построенные Верником из «Тойт-лагеря» (лагеря уничтожения). За входом был щит с надписью на немецком: «СС – Зондеркоммандо Треблинка, дистрикт Варшава».

Сразу же за воротами лагеря мы оказались в лесу и там работали под конвоем украинцев. Нам было запрещено покидать группу, и мы должны были петь по приказу украинцев и Сидова. Когда мы отошли на километр от лагеря, Сидов решил, что нашел подходящее место для резки ветвей. Он искал место, чтобы лес, окружавший нас, не был слишком густым и чтобы можно было нас охранять. Мы вскарабкивались на ближайшие деревья, иногда по два человека на дерево. Украинцы с наведенными на нас винтовками следили за каждым движением. Срезанные ветви сосен мы сбрасывали на землю, а когда набиралось необходимое число, спрыгивали вниз и связывали их в пучки ремнями, оставшимися на площади приемки после убитых евреев.

Сидов проверял тяжесть собранных в пучки ветвей, мы старались сделать их как можно более легкими, так как не было достаточно сил их тащить, также мы хотели иметь возможность еще раз вернуться из лагеря в лес. Иногда, чувствуя, что связки слишком легки, Сидов заставлял добавлять ветви. После проверки нам разрешили сесть, и с этой минуты запрещалось вставать – лишь раскачиваться на очень маленьком участке возле связок, стоя на коленях. Форарбайтер Кляйнбаум не был исключением. Сидов совершенно без стеснения не ожиданно расстегнул брюки, вынул член и с сияющим лицом сообщил нам, что идет справить малую нужду. Он повернулся к нам спиной, сделал несколько шагов и своим карликовым, напрягшимся как лук телом пустил струю на большое расстояние.

Нас же окружали украинцы с наставленными винтовками. Один из них бросил пилотку с черепом и сказал порусски: «Ну, ребята, давайте деньги!». Каждый давал что у него было: высыпали доллары, золотые монеты, золотые рубли с портретом их царя. Кляйнбаум спросил вахмана, какая корзина нас ожидает. Если продуктов хватит нам только на один обед на месте, то он заплатит вахману примерно от 300 до 400 долларов. Услышав это, вахман, словно типичный сборщик милостыни, забрал деньги, которые Кляйнбаум вынул из шапки, и пошел в сторону железной дороги. Туда приходили дети польских спекулянтов, мы видели их издалека. Спустя некоторое время вахман вернулся. Он бросил нам корзинку – в ней буханка черного крестьянского хлеба, весившего примерно четыре килограмма, литр водки, три кило свиного бекона, несколько коробок сардин и шоколад. В то время несколько сотен долларов в Польше были значительной суммой. Мы начали делить полученное поровну вне зависимости от вклада каждого из нас; ведь далеко не у всех была валюта. Все, что получили, на месте съели и водку выпили. Мы заключили сделку с вахманом: за 100–200 долларов золотом мы получали от вахмана корзину и возможность пронести ее в лагерь. В нее входили пол-литра водки, кило свиного бекона и буханка хлеба. Все это мы прятали между ветвями сосен и под одеждой на животе. Я был в отличном положении, поскольку был худой, и буханка хлеба с трудом выделялась на моем теле.

Когда наша добыча была спрятана и мы уже были готовы вернуться в лагерь, показался Сидов, в одной руке у него была бутылка водки, которую ранее передали ему украинцы, в другой – кусок шинки. Он подошел к некоторым заключенным и поставил бутылку. Мы влили ее содержимое в наши глотки, не прикасаясь губами к горлышку. Бутылка крутилась между нами, переходя из рук в руки. Так мы сидели и пили.

Неожиданно Сидов крикнул мне: «Кацап, komm hier!» – «Кацап, иди сюда!» и приказал приблизиться к нему ползком. Я выполнил его приказ, и он уселся мне на спину, как непослушный ребенок, размахивал кнутом надо мной и закричал: «Быстрей! Еще быстрей!». Ему в ту минуту казалось, что он великолепный и известный всадник, восседающий на дикой лошади. К сожалению, этой дикой лошадью оказался я. Я объехал группу заключенных, сидящих на шее украинцев с форарбайтером. Неожиданно я упал на землю, и мой наездник перевернулся в воздухе и плюхнулся рядом со мной с вытянутыми в стороны руками и ногами. Я взорвался смехом. Сидов – тоже. Мы отдыхали на влажной зеленой плесени, над нами шумели сосны – мы забыли на минуту о нашей ситуации, пока он не встал и мы услышали его крик: «Встать! Возвращаемся в лагерь!».

Мы собрали пучки ветвей, нагрузили их на спины и направились по направлению к лагерю, окруженные охранявшими нас украинцами с нацеленными на нас винтовками. Сидов, будучи пьяным, шатался и давал нечленораздельные указания. Украинцы с винтовками на изготовку, несмотря на выпитый ими алкоголь, довели нас до лагеря. Они были в хорошем настроении, поскольку хорошо заработали золотом и долларами в результате сделки с нами: у них будет достаточно денег для встреч с проститутками, специально приезжавшими к ним из Варшавы и квартировавшими в крестьянских домах соседних деревень.

Ворота лагеря были закрыты. Охранник-украинец открыл их, и мы вошли в лагерь. Лялька, стоявший на балконе рядом с комнатой охранников, спустился по ступенькам и легкой походкой медленно приблизился к Сидову, его руки были на груди, как у Наполеона, и с сардонической улыбкой взглянул на нас. Мы издалека увидели, как Сидов, заикаясь спьяну, что-то говорил Ляльке, а в ответ тот сильно ударил его и крикнул нам: «Raus zur Arbeit!» – «На работу!».

Нагруженные сосновыми ветками, мы промаршировали в лагерь без проверки, и после ворот украинские охранники направились по своим баракам, а мы – к забору, чтобы обложить его принесенными сосновыми ветками. Во время работы к нам подошли наши товарищи и получили от нас еду, которую удалось раздобыть. Ко мне подошел Альфред с детской коляской для сбора мусора, с которой никогда не расставался и благодаря которой он мог свободно передвигаться по всей территории лагеря. Он спросил, принес ли я что-то ему и его товарищам, и тогда, встав на колени, чтобы вставить ветки в подножие забора, я бросил ему в мусорную коляску буханку хлеба и то, что удалось замаскировать под сосновыми ветками.

Обычно мы выходили за пределы лагеря считаные разы в месяц, по мере нужды в деревьях или за сосновыми ветками для новых заборов, и возвращались всегда с едой, нас больше никогда не проверяли. Даже Мите, заменивший Сидова, уехавшего в отпуск в Германию, терпел наши спекуляции. Другие группы, отправлявшиеся в лес случайно или на какие-то единовременные работы, досматривались весьма тщательно, и если у кого-нибудь из них находили еду или водку, то их расстреливали в «лазарете». Нас интересовало, почему немцы относились к заключенным Tarnungskommando более «терпимо», и мы пришли к выводу, что, по мнению немцев, никто из нас не попытается сбежать и мы все вернемся в лагерь. Во время работы мы на самом деле могли уничтожить охранников, поскольку у нас в руках были топоры для рубки ветвей. Никто из заключенных не пытался пойти на столь крайние меры, и для этого у нас были веские причины.

Однажды после работы, под вечер, ко мне подошел Кляйнбаум, мы прошлись вдоль барака между заборами с колючей проволокой. Он начал беседу и сказал:

– Кацап, не мечтай о побеге в лес. Я заметил, как ты смотрел на деревья и железнодорожные пути, окружающие нас, словно хотел сфотографировать все, что нас окружает. Знай, что у тебя ничего не получится! Ты не сбежишь отсюда один, я не позволю тебе, потому что я не хочу, чтобы после твоего побега нас уничтожили. Побег одного заключенного повлечет за собой казнь всей команды и расстрел каждого десятого заключенного в лагере.

Я ответил ему:

– Я не думал бежать один. Я полагал, что все вместе в лесу нападем на эсэсовца и на вахманов, а после, вооруженные оружием, убежим в глубь леса.

Кляйнбаум напомнил, что оставшиеся в лагере заключенные жестоко пострадают, из них будет расстрелян каждый десятый, вдобавок к этому ужасу следует помнить и о том, что ждет тех, кому удастся бежать:

– Посмотри на тех, с кем работаешь, у них типичные семитские лица, все выглядят как типичные евреи. Часть из них говорит на ломаном польском. Я сам из Гданьска[440], и мой польский тоже не столь хорош. Куда я могу бежать и кто меня примет? Каждый поляк, которого я встречу, распознает во мне еврея. Большинство крестьян, ограбив нас, убьют или схватят и выдадут нас немцам. У тебя, Кацап, больше шансов выжить после побега, чем у других заключенных, вдобавок тебе есть к кому обратиться. Я помню, ты мне рассказывал, что у тебя родители в Варшаве спрятались по поддельным арийским документам, но тебе надо понять, что ты не убежишь, я надсмотрщик над тобой больший, чем эсэсовец Сидов и украинцы.

Спустя несколько дней мы вышли на работу в лес. Когда мы шли вдоль железной дороги[441], проходил пассажирский поезд, из окон смотрели лица пассажиров. Многие с любопытством разглядывали нас, столб дыма, подымавшийся от догоравших в лагере трупов, и показывали друг другу на нас. На лицах некоторых отразился страх, на других – сочувствие, были и те, кто искренне и радостно улыбался.

Равнодушие и улыбки пассажиров поезда напомнили нам снова, что нет большой надежды на помощь извне. Осознание этого вызывало у нас депрессию и забирало желание жить; мы знали, что нас ждет на арийской стороне.

Мы шли вдоль железнодорожного полотна, окруженные вахманами, Сидов, как предводитель, размахивал кнутом в воздухе. Форарбайтер Кляйнбаум приблизился ко мне:

– Ну что, Кацап, видел? К кому ты хочешь бежать? Кто поможет тебе на твоем пути? Ты видел эти довольные физиономии от факта, что немцы уничтожают евреев?

Когда я вернулся в барак, в углу за перегородкой меня поймал Галевский и прошептал:

– Ты что, с ума сошел? Перед кем ты признаешься? С кем ты говоришь? Зачем ты рассказываешь ему о своих планах? Вдобавок знай только одно, блядий сын, ты отсюда не сбежишь, потому что для оставшихся это будет означать одно – смертный приговор. Иди к Альфреду, и он тебе все расскажет.

Альфред мне шепотом объяснил, что бежать в одиночку запрещено:

– Мы сожжем эту фабрику смерти, и если не будет выбора – вместе с собою, и не важно, останемся ли в живых или нет. Только подождем подходящего момента.

Слово «подполье» было неизвестно в лагере, каждый из заключенных был сам себе «большой подпольщик». Имущество в виде куска колбасы было подпольным, поскольку обнаружение у узника куска колбасы влекло за собой расстрел. Голод, свирепствовавший в лагере во второй половине года, и понимание, что завтра может и не наступить, заставляли узников жить сегодняшним днем, не думая о завтра. Рискуя жизнью, мы покупали еду у вахманов, оплачивая ее долларами и золотом. Вся эта торговля происходила через два открытых окна уборной, которые находились между двумя отделениями первого барака, чтобы если немцы случайно это обнаружат, они не обвинили узников, находящихся в отделениях бараков, и чтобы не подозревали конкретных заключенных, места которых были у окна.

Чтобы купить еду, узник высовывал руку из окна туалета и передавал деньги вахману, который стоял снаружи. Эсэсовцы решили обнаружить эту ночную контрабанду. Они встали напротив окна и скопировали украинцев, пробормотав условное слово по-польски – «пачка», что означало «упаковка с едой», и когда из окна показалась рука с деньгами, то ударили по руке ножом. Наутро на построении по ране нашли ночного покупателя и последний расчет с ним произвели в «лазарете», пулей в затылок.

Парадокс был в том, что украинцам, охранявшим нас, запрещено было в нас стрелять или бить без приказа немцев (кроме случаев, если кто-то приближался к забору), чтобы предотвратить вымогательство денег у узников посредством избиения. Немцам было известно, что мы находим деньги и различные ценности во время сортировки одежды убитых, и они не хотели, чтобы награбленное попало в руки украинцев, поскольку все ценности и деньги должны были принадлежать Германии. Охранник-украинец знал, что пока мы будем жить, ему будет, у кого вымогать деньги на веселье и водку в соседних деревнях. Украинцев, которые были пойманы на торговле, не приговаривали к расстрелу, как нас, хотя их тоже жестоко наказывали за преступления. Несмотря на наказание, они не боялись подвергнуться опасности, поскольку за упаковку еды получали от заключенных евреев огромную сумму денег. Так по ночам через руки украинцев поступали продукты в лагерь.

В период эпидемии сыпного тифа в лагерь по нашим «заявкам» поступали даже апельсины и лимоны, предназначавшиеся для больных. Все наши требования мы осуществляли за очень большие деньги. И так, несмотря на большие жертвы, все время существовала торговля с вахманами.

18. Тиф

В один из вечеров, когда мы сидели на нарах при свете свечей, Альфред сказал нам, что у нескольких наших товарищей по несчастью высокая температура, сильный жар, и я сразу же подумал, что у них все признаки сыпного тифа, но не подал виду, промолчал, чтоб не поднимать панику среди заключенных. Мысль, что еще одна напасть обрушилась на наши головы, однако, не давала мне покоя. Наутро выяснилось, что в лагере есть заболевшие сыпняком. Из разговора с доктором Резником мне стало понятно, что нашим врачам было известно об эпидемии, но они старались скрыть эту информацию от эсэсовцев. Они-то хорошо знали о крайних мерах, к которым могли немедленно прибегнуть немцы, то есть расстрелять всех заболевших. И дело не только в желании немцев уничтожить больных, но и в страхе самим заразиться.

Эпидемия вспыхнула в лагере из-за отсутствия элементарных санитарных условий, таких, как вода и мыло. Ввиду временного перерыва в прибытии новых транспортов наши запасы чистой сменной одежды сошли на нет. У нас, разумеется, не было никакой сменной одежды и средств для стирки, и это способствовало появлению вшей, являвшихся переносчиками сыпного тифа. Мы пытались воевать с ними, уничтожали их, спрятавшихся во швах одежды, держа ее над свечами. Швы одежды были местом сосредоточения вшей, и поэтому даже эти примитивные меры помогали предотвратить распространение болезни.

В то время в лагере находилось примерно 1 000 заключенных, и многие уже были больны. Жар ухудшал состояние тех, кто еще был относительно здоров. Мы старались и делали все возможное, чтобы больные присутствовали на перекличке и их считали здоровыми, понимая, что если они останутся в бараках, то подпишут себе немедленный смертный приговор.

Мы силой поддерживали больных в своих рядах. Заключенные стояли на поверке пятерками, один за другим, больного мы ставили четвертым, скрытым тремя заключенными перед ним и поддерживаемым пятым за ним. Последний стоял рядом с забором с колючей проволокой, и, таким образом, немцы не видели больного даже в момент подачи команды «Mützen ab!» – «Шапки долой!». Пятый узник молниеносно выполнял команду, снимая с головы свою шапку и одновременно шапку больного. Так мы скрывали больных на построении, и их состояние не привлекало внимания немцев. После построения во время работы мы прятали больных среди гор сортируемой нами одежды. Несмотря на неожиданные проверки, устраиваемые время от времени немцами, они совсем не догадывались, что в кучах белья и тряпья прячутся больные. При вечерней поверке мы повторяли тот же трюк.

Таким образом некоторые из заключенных преодолевали болезнь, но имелись и такие, которые, несмотря на крепкое телосложение и хорошее здоровье, не выдерживали и падали без сознания, и таких уже никак невозможно было спасти. Изо дня в день «красные» на носилках выносили десятки больных из бараков и Revierstube. Перед этим лагерные врачи впрыскивали им анестезию (наркоз).

Во время сортировки одежды мы видели, как усыпленных заключенных «красные» несли в «лазарет». Они входили в него не через ворота со стороны главного входа, над которым развевался красный крест на белом флаге. Он предназначался, как правило, для больных и стариков из транспортов. Заключенных, лежавших на носилках, «красные» доставляли прямо ко рву, клали вниз, в яму, к подножию груды горящих трупов; они спускались туда вниз по песчаной горке. Вахман, сидевший на стуле, возвышавшемся на деревянном навесе, лениво поднимался и приказывал уложить узника на землю, легко вскидывал ружье и целился в голову. Зачастую тела даже не реагировали на выстрел. После этого «красные» брали пустые носилки с одеялом, в которое ранее был завернут больной, и возвращались назад на площадь приемки депортируемых. Кут, помощник капо Курлянда, подходил к обнаженным телам, с которых уже были сняты одежды, и волок их к горящим трупам, добавлял серы, и огонь разгорался с новой силой. От горящих трупов дым подымался все выше и выше. Все убитые были нагими, одежду с них снимали, ее сжигать запрещалось. Одежда, снятая с убитых евреев, была самым дешевым сырьем в немецких лагерях во время войны. Так ежедневно стреляли в больных тифом.

Как-то вечером Альфред поднял голову и взглянул на меня удивленными глазами:

– Кацап, у меня жар…

Мне стало тревожно и как-то не по себе. Я укрыл его двумя одеялами и дал две таблетки аспирина из нашего личного запаса лекарств, который удалось сделать во время работы на разгрузке транспортов. Он хорошо спал ночью, а утром я силой поднял его, одел и обул сапоги. Нерешительными шагами, с моей поддержкой он дошел до построения. Я стоял за ним пятым в ряду – время от времени поддерживал и направлял его тело, чтобы он стоял ровно и прямо. После построения вместо отправки на работу на сортировочную площадку я вернулся с Альфредом в барак и уложил его под убранную постель на нарах так, что не было видно, что там кто-то скрыт, тщательно накрыл сверху одеялом, оставив лишь маленькое отверстие для воздуха. Я собрал несколько складных стульев и поставил их в ряд поверх одеяла. Так можно было понять, что спальное место в порядке и нельзя было обнаружить, что кто-то спрятан под одеялом. Альфред лежал там целый день до окончания работы.

Перед вечерним построением я поспешил в барак. Вытащил Альфреда, и с помощью нашего друга Пастора мы привели его на построение, потому как ноги его заплетались. Когда показался Мите, мы опасались, что он может обратить внимание на болезненный вид Альфреда. Потому тут же инсценировали небольшую драку, я схватил Альфреда за голову, как если бы бил его, и поддерживал за плечи, а Пастор бил его пониже спины по заднице, тем самым поддерживая сзади. Во время драки мы хохотали во весь голос. Мите удовлетворенно улыбнулся, добавил от себя несколько шуток, подошел, легко ударил Альфреда кнутом и отошел. Мы облегченно вздохнули и, помогая Альфреду стоять ровно, справились с вечерним построением.

Так мы продолжали действовать в течение пяти дней и все это время волновались за Альфреда. Четвертая ночь была кризисной – Альфред был весь мокрый, потел и дрожал от холода. Я вытирал ему лицо и кормил апельсинами, которые купил в лесу у одного из вахманов, заплатив долларами. Крестьяне соседних деревень хорошо знали, что в лагере свирепствовала эпидемия тифа, и старались обеспечить нас апельсинами и лимонами по заоблачной цене. Торговля шла, как обычно, через вахманов, которые на этих сделках зарабатывали капитал. Фрукты, которые я с огромным риском берег и которыми старался насильно накормить Альфреда, чтоб он окреп, он не мог глотать. Я просил, молил, заставлял его, напоминал, что он не дома, а в Треблинке, и что рядом с ним его хороший друг Кацап, но его мысли были все время дома и он все время звал маму и младшую сестру. Наутро мы вновь силой вытащили его на плац для построений. Староста барака дрожал за свою шкуру, боялся и не позволил нам вернуть Альфреда обратно в барак. Из-за отсутствия выбора мы спрятали его среди белья на площади сортировки, прикрыли так, что немцы не смогли его обнаружить и застрелить. Рядом работал Пастор. Я же в составе Tarnungskommando отправился на работу в лес. В течение дня дважды возвращались в лагерь через площадь приемки транспортов, и каждый раз, проходя мимо Пастора и глядя на его лицо, я понимал, что с Альфредом все в порядке. На пятый день мы, как обычно, вытащили его на плац для построений. Трудно было понять, как и откуда он вернул себе силы преодолеть болезнь, но здоровье и силы стали медленно возвращаться к нему. Я побежал в кухню за горячей водой, и в бараке мы заварили чай. Мы добровольно согласились пойти на кухню помочь чистить картошку и за каждое очищенное ведро получили по куску хлеба. В те дни у меня не было связи с внешним миром, я не выходил на работу в лес, мы работали только в лагере и поэтому были вынуждены питаться плохой едой, которую получали здесь. Альфред шел на поправку. В то же время из Revierstube выносили усыпленных заключенных в «лазарет» и там расстреливали.

В течение зимы таким образом погибли более половины узников. Когда меня привезли в Треблинку, в нашем лагере было примерно 1 000 узников. В конце зимы, после эпидемии тифа, в живых осталось 400 узников, несмотря на то, что прибывали транспорты из Варшавы и Гродно, из которых восполнялась нехватка[442]. Точно так же, как и у нас, обстояли дела и в «Тойт-лагере», от которого нас отделяла песчаная дорога.

Однажды со стороны «Тойт-лагеря» последовала построенная в ряд группа обнаженных людей, она спускалась прямо в «лазарет». Под их босыми и заплетавшимися ногами сыпался песок, их отвели в наш лагерь, в «лазарет», где без предварительного «обезболивания» сразу же расстреляли. Было даже странно, что из лагеря смерти, где сжигали трупы, сюда пригнали больных, чтобы в «лазарете» истребить.

В то время в мои «обязанности» входило изъятие различных бумаг и документов из карманов одежды убитых в газовых камерах. Вдруг среди группы больных я увидел друга своей юности Кубека (Якова) Вильгельма[443]. У него был тиф, его сознание было затуманено, он никого не видел, никого не замечал и не узнавал. Из ямы я увидел, как вахман застрелил одного из моих самых близких друзей. Сверху на дорожке стоял эсэсовец, подгонявший голых несчастных ослабевших людей в их последний путь.

Поблизости был расположен также рабочий лагерь для поляков Треблинка-1, в него вела та же железнодорожная ветка, что и в наш лагерь, туда отправляли поляков за административные нарушения: крестьян – за невыполнение поставок, за спекуляцию и т. д. После нескольких месяцев заключения их освобождали.

Время от времени немцы изымали группы мужчин из транспортов и отправляли их по железной дороге или пешком под охраной украинцев в Треблинку-1, где поляки и евреи работали раздельно. Этот лагерь был в нескольких километрах от нашего. Дважды в день поезд с рабочими-евреями проходил рядом с Треблинкой. Они ехали утром до карьера, который находился в пяти километрах, и вечером возвращались назад. Их перевозили в низких вагонах, в тесноте, где не было свободного места и приходилось сидеть на полу. Напротив возвышались украинцы с винтовками на изготовку. У этих узников не было еды, ходили в рваных одеждах и выглядели живыми скелетами, во время работы над ними издевались украинцы. Когда они вконец лишались сил и не могли больше работать, то их привозили обратно не в их рабочий лагерь, а в «нашу» Треблинку. Когда поезд останавливался, эсэсовцы приказывали им освободить вагоны. Украинцы стояли у ворот, как это происходило при прибытии каждого из транспортов в лагерь. Эсэсовцам и украинцам, которые не были частью команды нашего лагеря, не было разрешен вход на его территорию. Заключенных строили пятерками и вели на площадь прибытия транспортов через открытые ворота. Там их «капо» рапортовал о количестве узников шарфюреру Киве. После принятия рапорта Кива командовал: «Alles runter!» – «Все снять!». Узники раздевались, и потом их голых гнали бегом по Дороге Смерти. Спустя минуту мы уже слышали шум работавшего мотора, вырабатывавшего угарный газ, и тотчас же свисток – команда, по которой узники во главе с форарбайтером вбегали на площадку и по команде «Sauber machen!» – «Навести чистоту!» за минуты вычищали все, и на площадке не оставалось ничего, что напоминало бы о том, что происходило здесь несколько минут назад.

В один из дней немцы привезли дополнительный бульдозер на платформе, пригнанной на другой конец железнодорожной ветки, эсэсовец спустил его с платформы на песчаную дорогу около железнодорожного полотна с рельсами. Для того, чтобы доставить этот бульдозер из нашего в «тойт-лагерь», нам нужно было срезать колючую проволоку под неусыпным надзором немцев-эсэсовцев и вахманов. После того, как бульдозер был доставлен, мы починили проволочные заграждения и замаскировали их сосновыми ветками. Видна была огромная разница между двумя частями забора – починенной и другими его частями: первая часть отличалась ярким цветом из-за посаженных зеленых сосен, в то время как вторую составляли высохшие колья.

Во время работы мы услышали из-за забора по другую сторону железнодорожных путей, позади дороги и забора, крик: «Евреи, спасите! Мы голодаем!». Я побежал на площадь приемки эшелонов, взял там два каравая хлеба, засунул в каждый из них золотые монеты, вернулся в барак, огляделся, и, когда убедился, что вокруг нет эсэсовцев и, в частности, охранявшего нас вахмана, я перебросил караваи как диски через высокий забор в надежде, что хоть так поможем товарищам по несчастью и, может, кому-то удастся бежать. Золотые монеты и осознание того, что у него есть деньги, поддержат его и помогут выжить.

19. Визит

В один из мартовских дней 1943 года, когда все вернулись с работ на обеденный перерыв, эсэсовцы закрыли ворота сектора, в котором находились наши два барака, и главный капо Галевский сообщил: согласно приказу СС ни одна команда не выходит на работу. Нам было приказано привести наше жилое помещение в некое подобие казармы, чтобы все было «по-военному». Это произошло спустя короткое время после опустошительной эпидемии тифа в лагере. Приказ нас очень удивил, и мы старались его понять – каждый по-своему. После наведения порядка в бараке мы помылись, побрились, а наши «парикмахеры» позаботились о стрижке. Чистые и, можно сказать, блестящие, мы получали удовольствие от погоды, этакого полезного для здоровья сочетания солнца и морозца. Внезапный свисток Галевского заставил нас мгновенно подняться с нар и собраться на построение в проходе между бараками. Капо дал команду последовать на площадку рядом с первым бараком и там построиться согласно расчету «первый барак» – «второй барак».

В двух бараках было три жилых отделения, в которых проживали узники-мужчины. Было еще и четвертое жилое помещение – для женщин, оно находилось во втором бараке. В первом бараке, который выходил на плац для построений, было два жилых помещения, между ними туалет и умывальня. В каждом жилом помещении проживало по нескольку сотен узников. В самом конце первого барака снаружи находился склад для рабочих инструментов «коммандо» самого различного рода: ножницы, пилы, провода, гвозди и цемент, колючая проволока, т. е. все то, чем мы пользовались в повседневной работе. В передней части второго барака была кухня, а в задней – склад для хранения продуктов питания. В третьей, жилой части жили главный капо, «красные» и Hofjuden, т. е. «привилегированные евреи». В четвертом, очень маленьком жилом помещении находился Revierstube, где врачи принимали больных. Она была оборудована маленькой трехъярусной кроватью для заболевших. В трех других дополнительных комнатах работали «привилегированные», то есть сапожники, портные, жестянщики и кожевники. Слесарная мастерская находилась между двумя бараками.

Нас перевели в этот барак три месяца назад, когда из нашего прежнего бежали четверо узников. Тот барак был на границе с площадью, куда прибывали эшелоны с депортированными, и, несмотря на усиленную охрану вахманов-украинцев, его трудно было охранять, особенно когда было еще темно, перед рассветом, когда заключенные выходили в туалет. Наши новые бараки были обнесены двойным рядом колючей проволоки без камуфляжа. Вдоль внутренней стороны шла узкая тропинка, патрулируемая вооруженными украинцами. Заключенным не разрешалось приближаться к забору ближе чем на два метра – нарушителя убивали выстрелом на месте. Между первым бараком и забором был плац для построений шириной около тридцати метров.

По приказу немцев мы пели песню: «Góralu, czy ci nie żal…» («Житель гор, не жаль ли тебе…»), которую мы уже возненавидели. Мы буквально орали изо всех сил, поскольку нам приказывали петь в полный голос. Немцы хотели, вероятно, показать жителям округи, что здесь находится рабочий лагерь и работающие в нем люди счастливы[444].

На плацу стояла сосна, единственное дерево из леса, покрывавшего все это место. Наша группа стояла напротив этой сосны. Иногда на верхушке сосны пела птица. Я любил ее пение. Я завидовал птице, ее крыльям и ее свободе. Каждый раз, когда я подходил к дереву, я задавался вопросом, ждет ли нас лирическое приветствие и на этот раз?

Неожиданно главный капо лагеря Галевский скомандовал: «Achtung!» – «Внимание!», и мы все замерли как вкопанные. Из-за барака показалась группа эсэсовцев, впереди шел Штангль[445], за ним шествовали три высоких чина СС, которых мы не знали. Наши эсэсовцы, окружавшие Штангля и высоких чинов, спешно следовали за ними, выдерживая дистанцию, словно оказывали им дань уважения. Кива остановился в центре: «Achtung! Nuetzen ab, augen links!» – «Внимание! Шапки долой, равнение налево!». Он гибким шагом приблизился к одному из высоких гостей, стоявшему у входа в барак и не вышедшему на площадь. Мы сбросили шапки и, шокированные, замерли в молчании. Кива встал перед эсэсовцем и выбросил руку вперед: «Хайль Гитлер!» – и рапортовал, что весь лагерь «зондеркоммандо Треблинка» и Обермайдан построен на площади. В ответ получивший рапорт эсэсовец также вскинул руку и произнес: «Хайль Гитлер!». На фуражках эсэсовцев блестели издалека черепа с костями.

Эсэсовец, принявший рапорт Кивы, сделал несколько шагов вперед и начал произносить перед нами речь. Он говорил с нами, словно не видел никого из нас, мы были прозрачны. Мы для него не существовали, он не имел к нам никакого отношения. Мы для него были ничто, ноль, он видел в нас лишь ходячие трупы.

Я слегка наступил на ногу Альфреду (это была некая форма общения, надо было делать все, чтобы эсэсовцы этого не заметили) и шепнул: «Смотри, как эти сучьи дети устраивают представление и веселятся…».

Эсэсовец начал свою речь и сказал, что мы избраны для работы и все будет хорошо. Когда всех евреев соберут в лагеря, немцы создадут для них новое еврейское государство, в котором мы будем свободными, а находясь в лагере, мы ничего не теряем, поскольку все финансы и другие средства, изъятые у отправленных в другие лагеря евреев, используются на благо еврейства. Эсэсовец всячески стимулировал нас работать и подчеркнул, что только если мы будем преданно выполнять свою работу для немецкой армии, будут созданы еврейские рабочие батальоны. Стоявший передо мной Пастор наступил мне на ногу и шепотом произнес: «Кацап, а ведь они нам бесстыдно врут…».

Вслед за тем «высоким гостем» выступил комендант лагеря Франц Штангль. Он сделал несколько шагов вперед и начал с того, что получил «новые правила» в отношении узников. В руках его был листок бумаги с ними. В «новых правилах» было сказано, что можно нам иметь, а что изымается и за что узнику будет положено во время порки 50 ударов, а за что – 25 ударов. Так, если у узника найдут деньги, золото или украшения, его ждет расстрел; за еду, полученную за пределами лагеря, – расстрел; порча имущества, вещей, отобранных у убитых газом, – расстрел; неверное выполнение приказа главного капо – пятьдесят плетей; действия, направленные против форарбайтера, – пятьдесят плетей; невыполнение распоряжений ответственного по блоку – двадцать пять плетей. Будет проведена перепись всех узников, на каждого заведут карточку со всеми сведениями о нем.

После этих речей было обычное вечернее построение. Эсэсовцы оставили нас только после того, как мы спели гимн лагеря «Тверже шаг!», и мы вернулись в бараки. Старшие блоков велели нам усесться на нары, подошли к каждому и стали спрашивать личные данные – фамилию и имя, чтобы составить первый поименный список всех узников Треблинки. Мы все колебались, какие данные им предоставить. В наших руках не было официальных документов, и мы думали, сообщить ли им наши настоящие имена и фамилии или выдумать их. Я выразил мнение, что стоит дать настоящие, подлинные данные, может, хоть список останется после нас – и таким образом узнают, что мы были здесь. Каждый из нас передал свои имя и фамилию.

Спустя несколько дней мы получили треугольники величиной 8 сантиметров, которые были сделаны из цветной кожи, с личным номером. Мы были разделены на три группы по месту нашего проживания; для проживавших первого барака треугольники голубые и зеленые; для жителей второго барака – красного цвета[446]. С этого момента Киве было легко нас искать, записывать номер и вызывать на площадь на исполнение наказаний. Так внезапно из места хаоса и страданий мы превратились в организованный лагерь смерти. С этого дня мы стали официально узниками концлагеря, который назывался Обермайдан Треблинка. В тот же вечер нам впервые дали приказ брить головы и делать это каждые двадцать дней «с целью гигиены». Мы не поверили, что это – настоящая причина. Скорее, это еще один способ «привязать» нас к лагерю и создать дополнительную трудность при попытке побега.

Мы сидели на нарах бритоголовые: Меринг, Пастор, Альфред, Дзялошинский и я. Мы посмотрели друг на друга, на наши бритые головы – мы сильно изменились. Мы стремились предугадать, что принес нам недавний неожиданный визит и какова цель новых указаний. Среди узников шли слухи, что мы были удостоены визита Гиммлера. Профессор Меринг задавался вопросом, неужели нас считают настолько глупыми, чтобы поверить в этот нонсенс. Я высказал ему свое мнение, что ни один человек не думает о нас, мы лишь дополнение к большому для них представлению под названием «Обермайдан», вдобавок они еще хотят усилить контроль над нами.

Во время разговора к нам подошел профессиональный художник из Варшавы, среднего роста, с ястребиным носом и черными усами на светлом лице. На его голове была черная шляпа с большими полями, а на шее черный узкий галстук-бабочка. Я был с ним в теплых дружеских отношениях, поскольку наши с ним разговоры возвращали меня в детство. Когда я входил в его маленькую каморку, которая была у него в расположении Hofjuden, я вспоминал отца, запах краски пробуждал во мне тоску, в беседах с художником я мысленно постоянно возвращался в детство. Он был личностью, не безликим, много рассказывал о своей работе:

– Я рисую цветные картинки, портреты для немцев, они приносят мне фотографии членов своих семей, матерей, жен и детей. Каждый хочет иметь картину со своими близкими. С чувством, с любовью эсэсовцы рассказывают мне о членах семей, какого у них цвета глаза и волосы. По любительским нечетким черно-белым снимкам я рисую им цветные семейные картины. Поверь мне, я предпочел бы нарисовать им в черно-белом разбросанные трупы детей, убитых в «лазарете», вместо того, чтобы рисовать немецкие семьи. Чтоб взяли они картины ими убитых и повесили на стенах своих квартир на память, сукины дети!

Художник рассказал следующее. Ему приказали сделать на белой доске черной краской надписи «На Белосток» и «На Волковыск[447]» с указательной стрелкой. От него также потребовали изготовить доску длиной три метра и высотой восемьдесят сантиметров, написать на ней черной краской «Обермайдан», а на малых досках написать: «Первый класс», «Второй класс», «Третий класс», «Зал ожидания», «Касса» и изготовить модель больших и круглых настенных часов. Я хотел понять, в чем смысл этих указаний и для какой цели используются ими эти надписи, но после долгих споров мы не пришли к какому бы то ни было умному выводу. Усталые после тяжелой работы и напряжения, мы заснули как убитые.

Спустя считаные дни после этого по приказу немцев заключенные повесили щит «Обермайдан» над воротами, ведущими на площадь приема транспортов; указатели «На Белосток» и «На Волоковыск» – на столб у ворот со стрелкой, указывающей на вход; и часы – на стену барака рядом с платформой. Теперь мы поняли: так должна была выглядеть платформа обычной железнодорожной станции.

Эсэсовцы доставили цистерну с сырой нефтью и ввезли ее в лагерь смерти. Спустя считаные дни после этого мы увидели черный дым, вздымающийся из-за высокой песчаной горки, отделяющей сортировочную площадку от лагеря смерти. Дым поднимался на высоту сотни и сотни метров. Мы видели, как немцы бегали без остановки в сторону лагеря смерти, нас охраняло большое количество украинцев.

Мы не знали, что происходит там, за песчаной горкой. Черный дым валил оттуда неустанно. В один из этих дней мне сказал Галевский:

– Немцы, сукины дети, вскрывают могилы, заливают их сырой нефтью и сжигают трупы, они таким образом хотят замести следы совершенных здесь преступлений. Однако они не преуспевают в этом, поскольку погребенные слоями в глубоких ямах трупы горят плохо, горят только верхние слои. Они предпринимают всевозможные попытки, чтобы освободиться от тысяч трупов, и им очень скоро станет ясно, что сырая нефть не решит этой проблемы.

Спустя несколько дней после этого прибыл поезд с открытыми платформами, груженными железнодорожными рельсами. Мите свистком собрал всех заключенных и приказал разгрузить вагоны. Я положил конец рельса себе на плечо, Мите шел рядом со мной, неожиданно я почувствовал, что рельс давит на меня все сильней и сильней. Я повернул голову и увидел, что количество заключенных, переносящих рельс, сокращается, и когда наши ноги уже не выдерживали, мы подошли к лагерю смерти. Мы с большим трудом достигли леса. Мите приказал бросить рельс на землю у забора из вкраплений сосновых веток. Этот забор отделял лагерь уничтожения от нашего лагеря. Так продолжалось несколько часов: избиваемые и подгоняемые, мы бегом переносили десятки рельсов из двух вагонов-платформ к воротам лагеря смерти.

Спустя день-два позади пятиметровой песчаной горки мы увидели верхнюю часть бульдозера, который ранее копал ямы для захоронений и увеличивал высоту этой горки, отделяющей наш лагерь от лагеря смерти. Теперь он раскапывал трупы и разбрасывал их. Когда его совок поднимался в воздух, мы видели, как трупы падают между его отдельными краями, мы не видели, где они приземляются, поскольку песчаная горка закрывала нам обзор. Затем вспыхнуло пламя, а густой черный дым поднялся на десятки метров.

Рабочие из команды Верника, занимавшиеся установкой входных ворот в лагерь, выполняемых в деревенском стиле, рассказали нам, что наши рельсы были собраны в массивную решетку, на которую бульдозер разбрасывает трупы из массовых могил. По всему лагерю стал распространяться смрад от гниющих и горящих трупов; бульдозер не прекращал работу, мы видели части человеческих тел, летевших в воздухе. Из зубов бульдозера свисали струны, которые на самом деле были человеческими кишками, они оставались висеть на зубах бульдозера. Мы видели, как зев бульдозера открывался снова и снова, чтобы взять новую добычу, новых мертвецов; каждые несколько минут мы видели, как он медленно-медленно выпрямляется, снова наполненный трупами; видели руки, ноги и другие части тел. Бульдозер работал целыми днями и разбрасывал трупы на месте сожжения.

Вечером после окончания работы Меринг сказал, что немцы заметают следы евреев, уничтоженных в газовых камерах. Они не хотят, чтобы мир узнал о сотворенных ими здесь преступлениях. Вероятно, это хороший знак для нас: видать, они получают удары на фронтах; видать, утратили веру в победу и в свою власть над всей Европой. Если это не так, почему их обеспокоило, что здесь, где-то в пустынном месте возле польских деревень, находится могила миллиона человек? Они сжигают трупы, потому что проигрывают войну. Быть может, солдаты на фронтах не знают подлинной ситуации, однако СС и гестапо понимают настоящее положение вещей и поэтому заметают следы.

Во время беседы я был изумлен и мне было непонятно, как крестьяне-поляки из соседних деревень вокруг лагеря оставались равнодушными, ведь нет сомнения, что они чувствуют смрад от трупов, которые сейчас эксгумируют из массовых захоронений и сжигают, ведь они, несомненно, видят столб дыма, который стелется на десятки километров вокруг лагеря? Как могут поляки, будучи свидетелями того, что здесь происходит, не известить об этом весь мир? Где польское подполье? Я всегда раздумывал о том, что польские партизаны внезапно атакуют лагерь, чтобы захватить все имущество, которое скопилось. Я знал, что ни один человек не приложит усилий только для того, чтобы нас освободить, однако такое разбойное нападение позволит нам убежать или, по крайней мере, облегчит побег. Живя на арийской стороне, я читал газеты польского подполья, описывающие преступления немцев, но в них никогда не говорилось о том, что они делают с евреями. Мы для них не существовали, когда они писали о подполье, о лагерях, об облавах и арестах, – речь шла только о поляках.

Мои друзья кивали головами в знак согласия. Равнодушие окружающего нас мира ко всему, что происходит в лагере, вызывало у нас чувство беспомощности и отчаяние.

20. Избиения

Мы вернулись с работы в лесу, сгибаясь от тяжести деревьев. По четыре человека мы несли срубленные деревянные стволы длиной около 6 м. Их вес увеличивала полная влагой кора. Стволы предстояло установить у забора на юго-западной стороне лагеря. Мы вырыли землю и вставили стволы рядом с существующим забором из колючей проволоки с вплетенными ветвями сосны. Последние были переплетены плотно, так что даже на небольшом расстоянии было невозможно увидеть, что происходило по ту сторону. Мы работали, стоя на лестницах, и впервые я увидел обширную песчаную почву за пределами лагеря, на которой, кроме отдельных кустов ракитника, ничего не росло. Юго-западная часть лагеря находилась между железной дорогой и лесной стеной. Железная дорога вела к трудовому лагерю, он был в нескольких милях от нас. По той же железной дороге людей привозили в наш лагерь для ликвидации в газовых камерах. Когда прибывал транспорт с людьми, вход в трудовой лагерь закрывался, поезд сворачивал налево, на боковую колею, и вагоны приходили к баракам лагеря смерти.

Мы увеличили высоту забора более чем на три метра. Немцы, вероятно, узнали, что с этой стороны можно было увидеть верхнюю часть горы одежды и бульдозера, разбрасывающего трупы, потому и последовал соответствующий приказ. На такой высоте было невозможно камуфлировать колючую проволоку так, как это делалось обычно. Немцы решили, что кусты ракитника с низким весом из-за небольшого количества воды можно хорошо использовать для этой цели. Они приказали нам связать кусты ракиты между столбами с помощью проволоки, что способствовало свободному движению воздуха, тем самым сильный ветер не сбросил бы маскировку. После вплетения в ограду этих ветвей мы уже не видели ничего, что творилось внутри лагеря. Во время работ Сидов отдалился от нас, оставив под присмотром форарбайтеров. Эти минуты мы использовали для того, чтобы посидеть на поваленных стволах и чуточку прийти в себя после рабского труда. Украинцы оставили нас сразу же по прибытию в лагерь, их задачей было охранять нас только за его пределами. В лагере же мы были окружены сторожевыми вышками, а вдоль забора ходили патрули вооруженных украинцев.

Неожиданно из-за горы маскировочных веток показался эсэсовец Кива с физиономией лисы, полной подозрительности, вынюхивающей подполье в любом месте и подозревающий нас в желании улизнуть от работы. Он подбежал к нашей группе, огрел кнутом форарбайтера Кляйнбаума, спросил, чем мы занимаемся, и записал номера.

После работы мы, как обычно, оказались на площади для построений. Ответственные блоков доложили о количестве людей: сколько из них убито в течение дня, сколько больных (которых, скажем, завтра отправят на смерть) и сколько были на работах в течение дня. Эсэсовец почти не обращал внимания на эти рапорты и просто бормотал: «Zettel, zettel», ожидая, когда ему передадут записки с номерами заключенных. Их предоставили Киве. После этого мы по приказу немцев пели песню на польском «Góralu, czy ci nie żal?». Немцы заставили нас повторить ее, по их мнению, мы пели ее с недостаточным чувством. Я не знаю, почему именно эта песня так нравилась немцам, что они заставляли нас петь ее каждый день, иногда по нескольку раз в день. Может быть, чтобы крестьяне соседних деревень услышали поэтическую песню. А может, это было дополнительной маскировкой того, что происходит здесь.

После того как мы закончили петь, немцы, как обычно, позвали заключенного-складчика, варшавянина по кличке «Мальпа»[448] и приказали вытащить со склада стул. Кива немедленно зачитал номера заключенных, которых ждало наказание в тот день. Был назван и мой номер. Мы стояли в шеренге перед бараком, нас вызывали по одному. Когда прозвучал мой номер, я подошел к стулу, мне приказали снять штаны. Обычно заключенных пороли одетыми, но форма ягодиц одного из поваров, который должен был быть наказан 25 ударами, вызвала подозрение у эсэсовца. Когда его привязали к стулу, эсэсовец подошел и снял с него штаны, найдя в них маленькую по душечку. Все в лагере: эсэсовцы, украинцы и даже заключенные – взорвались смехом. Ситуация была исключительная, поскольку это произошло с тем поваром, к которому у нас были претензии, иногда обоснованные, иногда мнимые.

«Обезьяна» привязал мои ноги к стулу, я положил живот в углубление на его сидении и наклонил голову. Он привязал мою спину к стулу двумя ремнями, вытянув руки вперед.

Украинец начал хлестать меня кнутом, и мне пришлось громко считать каждый удар на немецком. Я со страхом ожидал каждого следующего удара, боясь, что не выдержу. Экзекутор целился в ягодицы, но иногда жестоко доставалось и спине. И в течение всего этого времени я продолжал считать. После двадцати пяти ударов развязали ремни и я, полумертвый, надел штаны. Несмотря на страшную боль, я выпрямился и сказал, что было положено говорить после получения наказания: «Ich danke» – «Я благодарю». Легким бегом вернулся в ряд, поскольку нельзя было показать немцам, что экзекуция ослабила меня. Любая слабина могла привести к уничтожению выстрелом в «лазарете».

Удары по спине для меня были особенно болезненными и опасными. В 1939 году во время боев за Хелмно[449] я был ранен осколком снаряда, выпущенного из танка. Ночью я не мог заснуть от боли, которая постоянно усиливалась. Перед рассветом я понял, что у меня температура примерно 40 градусов. Я сказал Альфреду, что, видать, приближается мой конец; боли настолько сильны, что я не смогу встать и выйти на построение, несмотря на то, что мне известно – нахождение в бараке является гарантированной смертью. Однако Альфред не дал мне сдаться, насильно одел и вытолкнул на площадь для построений. С сильным жаром, ужасными болями и распухшей от побоев спиной я работал несколько дней. Товарищи, которые видели, как я мучаюсь, помогали мне в работе как могли.

На четвертый день я почувствовал, что отек в районе позвоночника увеличился, инфекция развилась, рубцы опухли и страшно болели, я знал, что мое состояние очень плохое[450]. Я знал, что у моего соседа по койке есть перочинный нож (заключенным запрещено было иметь ножи, в том числе и перочинные). Его я заточил на камне, который был у столяров, затем взял в рот и пососал продолжительное время, это была единственная опция по его обеззараживанию. Я лег на живот и попросил Альфреда резать прямо вертикально, прямо в поясницу. Альфред не решался, пока я не накричал на него: «Режь, иначе меня расстреляют!». Он знал, что я прав. Дрожащей от страха рукой он вонзил пружинный нож мне глубоко в мясо. Изнутри вырвался вонючий черный гной. Трудно было поверить, какое количество его собралось и хлынуло из кровоточащей раны. Я попросил перевязать ее, и Альфред послушно выполнил просьбу. Я сразу же заснул, уставший от всего, что произошло со мной в тот вечер. Боли после этого уменьшились, а назавтра жар спал.

Я копал ямы для деревянных опор, которые мы ставили в землю. От каждого движения испытывал боль и страшные страдания. Повязка сдвигалась во время движения, и это доставляло мне мучения. Эсэсовец, прозванный нами «Myszka»[451], заметил, что я веду себя иначе, чем обычно, и встал рядом, чтобы посмотреть, работаю ли я. Назавтра, после построения, когда вся Tarnungskommando стояла возле барака, ко мне подошел «ангел смерти» Мите. Движением руки, обозначавшим смертный приговор, он спросил: «Bist Du nicht gesund?» – «Ты нездоров?».

Во время ответа я напрягся, стоя смирно, и громко, во весь голос ответил отрицательно. До сегодняшнего дня я не могу понять, как он принял мой ответ без возражения. Он повернулся спиной и отошел, не остановив меня. Я вернулся со всей группой к работе. В тот день я старался работать в удво енном темпе и во время работы спросил своего товарища Коэна, как он думает, миновала ли опасность, выживу ли я или меня уничтожат немцы. Ни один человек не мог мне ответить на эти вопрос и успокоить. Каждый день я выходил на работу, жар спал, рана затягивалась.

21. «Греки»

В начале весны 1943 года свисток паровоза объявил нам о прибытии нового транспорта. Из вагонов вышло множество людей странной внешности. Смуглолицые, с черными, цвета вороньего крыла вьющимися волосами, они говорили на непонятном языке. На чемоданах, которые вытащили из вагонов, были наклейки с адресом «Салоники[452]». За считаные минуты лагерь облетела весть о прибытии греческих евреев. Среди них большая часть состояла из состоятельных людей, интеллигенции, включая несколько профессоров и доцентов. Путь в лагерь они проделали в пассажирских вагонах, не зная обычной тесноты. Не менее странным выглядело и то, что эти вагоны не были помечены надписями или закрыты на замок. Все были хорошо одеты и везли с собой большой груз. Мы с восхищением смотрели на замечательные восточные ковры и большие запасы провианта. Евреи привезли с собой также много одежды, всевозможную мебель, различные предметы домашнего быта и обихода. Все вышли из вагонов абсолютно спокойные. Женщины были хорошо, модно одеты, дети красивы, а мужчины поправляли детали элегантной одежды. Они мирно перешли с платформы во внутренний двор приема депортируемых. Здесь Мите нашел среди них трех говорящих на немецком и приказал им выступить переводчиками. Никто из них не подозревал, куда их привезли и какая участь их ждет. Ситуация стала ясной лишь тогда, когда они, уже голые, шли на смерть и стали получать удары от немцев со всех сторон под крики: «Schnell! Schnell!».

Лагерные склады снова наполнились, в том числе продовольствием – сушеной бараниной, большим количеством жира, рыбными и мясными консервами, сардинами, винами, сигарами отличного качества и другими вещами. Мите и другие эсэсовцы были счастливы, их лица выглядели удовлетворенно. Находясь в приподнятом настроении, они похлопали и сказали, что в лагере в конце концов закончились голодные времена и что прибудет немало таких же транспортов.

Их предположения сбылись: в ближайшее время в Треблинку прибыло еще пять-десять эшелонов с греческими евреями. И снова немцы повторили тот же обман о необходимости помывки, дезинфекции, работе и выживании в войне; склады наполнялись, газовые камеры продолжали уничтожать новых жертв, а на кострах сжигали тела замученных.

Мы работали в бешеном темпе, и, как говорили эсэсовцы, «Alles in Ordnung», то есть «все было в порядке». Как компенсацию за наш рабский труд нам стали выдавать сигареты, по три в день на каждого узника. Конечно, они были взяты из транспортов, прибывших из Греции. Мы получали самые дешевые, а самые лучшие, конечно, брали немцы из лагерной охраны. Эсэсовцы ощущали себя элитой, сам фюрер возложил на них тяжелую и ответственную роль. Они любили поговорить об этом с главным капо, и он рассказывал нам об этом.

Эсэсовцы говорили о расовом превосходстве и немецком народе, его культурном развитии и вкладе в установление «нового порядка» в Европе. По их мнению, то, что они делали, было хитрым и необходимым, но они не были автоматическими исполнителями воли других, а сами смаковали жестокость, причиняя страдания и пытки. Иногда они доходили до крайности настолько, что их природа казалась нам необъяснимой загадкой. Хобби, их развлечения и их менталитет были нам совершенно чужды. Они были похожи на людей, хотя на деле были хуже чудовищных хищников. Как можно объяснить то, что они создавали из заключенных, приговоренных к смерти, хоры и оркестры, заставляли их танцевать, играть в футбол или заниматься боксом? Одним из хобби для эсэсовцев было насиловать молодых девушек, прибывавших в транспортах. После того, как они совершали свои деяния, эти властители жизни и смерти хладнокровно вели жертв в газовые камеры. Трудно было поверить, что эти чудовища были в то же время мужьями, добрыми, заботливыми отцами семейств, встречали понимание и уважение со стороны начальства за тяжкий труд[453]. Каждое утро немцы занимались спортом, заботились о здоровье, старались, чтобы их дома выглядели красиво, сажали цветы, ухаживали за декоративными садами, улучшая таким образом качество жизни.

22. Артур Голд[454]

Из очередного нового транспорта, прибывшего из Варшавы, к нам привели 50 человек, необходимых для нужд лагеря, – число занятых на работах сильно уменьшилось в результате многочисленных убийств, совершаемых охранниками. Среди этих узников был знаменитый варшавский музыкант Артур Голд. «Красные» знали его еще по Варшаве. Едва был получен приказ выделить пятьдесят молодых людей из транспорта, они включили в эту группу и Голда, в его руках была скрипка, которую он[455] прижимал к груди.

В тот же день после построения Лялька крикнул: «Kapellmeister raus!» – «Капельмейстер – выйти из строя!». Артур Голд вышел из строя, с ним также двое заключенных, и все трое встали напротив нас. Еще до этого нам показалось странным, что от нас не потребовали запеть песню «Не беспокойся…», песню, которую мы исполняли после построения наряду с гимном лагеря «Fester schritt» – «Твердым шагом!». Артур Голд и еще двое создали скрипичное трио. Их появление было гротескным, они, как и все, были одеты в тряпье, найденное на складе, и высокие сапоги. Они стояли на маленькой низенькой деревянной сцене, где едва хватало места для всех троих. За ними находился барак с маленькими зарешеченными окнами. Рядом с ними на земле стоял табурет, на который немцы ставили заключенных за их мнимые проступки.

Трио начинало играть довоенные шлягеры, что вызвало у нас чувство боли и депрессию, возвращая на много лет назад. Немцы же были довольны – им удалось создать в лагере смерти «оркестр».

Мы стояли на плаце для построений, Артур Голд наигрывал нам старые мелодии и напевы. Лагерь обволакивал сладковатый смрад разлагавшихся трупов, он проникал в нас, словно хотел остаться с нами навсегда, этот смрад стал частью нас, это все, что осталось от наших семей и любви, последняя память о народе, убитом в газовых камерах, он стелился на десятки километров и давал представление о том, что происходило в лагере.

После одного из концертов немцы пришли к выводу, что музыканты выглядят недостаточно хорошо – слишком длинная одежда, много ремней, высокие и тяжелые сапоги. Они приказали портным пошить для них одежду из синей блестящей ткани с галстуками-бабочками. В таких клоунских нарядах они играли для нас после построений. Несмотря на усталость после 12-часового тяжелого рабочего дня, мы были обязаны после построения стоять и слушать концерт. Обычно их мелодии сопровождал шум работавшего мотора бульдозера. Бульдозер работал в лагере уничтожения, немцы торопились замести следы и сжечь трупы. Сразу же после концерта эсэсовцы приказали нам остановиться у входа в барак в том же порядке, как мы стояли на плаце для построений. Группы разделены по блокам с ответственными по блоку во главе. У забора стоял эсэсовец Лялька со сложенными на груди руками и смотрел на нас с сардонической улыбкой. Он чувствовал себя Господом, от которого зависели наши жизнь и смерть. Старосты блоков скомандовали: «Muetzen ab! Augen links!» – «Шапки долой! Равнение налево!», и сняли шапки. Мы последовали их примеру, прижав шапки к ногам, чеканным шагом маршируя на месте. Мы были осторожны, чтобы не рисковать, – мы знали, каким чудовищем был Лялька, о его жестокости в лагере нам было известно. Его жестокая деятельность началась еще до создания лагеря. Еще в 1939 году он принимал участие в уничтожении хронических больных и душевнобольных немцев. Так мы ежедневно возвращались в бараки: после окончания работ – под звуки музыки.

23. Отхожее место

В лагере существовала проблема, вызванная отсутствием туалетов. После длительных усилий инженера Галевского эсэсов цы дали разрешение лагерной Baukommando (строительной команде) на строительство двух отхожих мест. До этого один находился на сортировочной площадке, а второй – между двумя помещениями в бараке, и вонь от испражнений в нем стала постоянной.

Чтобы как-то решить эту проблему и сократить время посещения туалета, была построена еще одна уборная на плаце для построений. Она состояла из корпусных деревянных балок, на которых лежали две с половиной доски. Мы испражнялись, стоя на двух таких балках. Два прежних туалета были огорожены столбами и колючей проволокой. Задняя часть уборной и крыша также были обнесены колючей проволокой. Вокруг выстроенной уборной мы, Tarnungskommando, вплели зеленые ветки сосны, и она выглядела как охотничий домик. Позже, когда зелень опала, остались одни коричневые ветки – и ограда стала неотличимой от прочих сооружений лагеря. Туалетом около «лазарета» мы пользовались во время работы.

Немцы обратили внимание на то, что заключенные слишком часто посещают уборную и проводят в ней слишком много времени. Лялька приказал форарбайтерам найти на складе два комплекта черной одежды раввинов и две черные шапки с помпонами. В эти одежды нарядили двух узников и вручили им в руки кнуты, в их задачу входило следить, чтобы в туалете не находилось более пяти узников, а отправление естественных надобностей не занимало более одной минуты. На шеях у этих узников висели будильники. Их называли «Scheisskommando»[456]. Эти двое заключенных в гротескных одеждах находились в уборной и, как я уже говорил, должны были максимально ограничивать наше пребывание в ней, однако они не выполняли свою «работу», напротив, туалет стал местом встреч, и у нас появилась возможность встречаться с людьми различных профессий, обмениваться новостями, каждый успевал рассказать, что происходит вокруг него, а человек из Scheisskommando охранял нас снаружи. Когда приближался кто-то из охранников, они начинали шуметь – и так давали нам понять, что пора торопиться и выскочить из уборной.

24. Лангер

Мы работали на сортировочной площадке[457] в обычном быстром темпе, как и каждый день, форарбайтеры и капо кричали и щелкали кнутами над головами узников, окруженных открытыми чемоданами. Они вытаскивали из груд определенные предметы одежды и опорожняли карманы. Один из узников на секунду прекратил работу и начал разговор с двумя другими товарищами. Форарбайтер не заметил этого и, как обычно, кричал во весь голос: «Arbeiten schnell!». В ту минуту из левого барак вышел эсэсовец Мите, которого узники называли «Ангелом Смерти». Этот барак был для хранения новых хороших вещей, которые вносились в него сразу же после сортировки, дабы избежать порчи на открытом воздухе. Мите обратил внимание на трех беседовавших узников и бегом направился к ним. Увидев его, форарбайтер подбежал к ним и начал хлестать кнутом, двое из них успели убежать, перепрыгнув через чемоданы и тряпье и скрывшись за горами одежды. Третий узник замешкался и остался на месте. Он тут же вернулся к работе на своем месте рядом с другими заключенными. Это был Лангер, мой друг со школьных дней в Ченстохове. Мите подскочил к нему и велел вывернуть карманы, и когда он это сделал, из него выпали несколько золотых монет и рассыпались на песке. Мите стал избивать его смертным боем с требованием назвать имена двух узников, которые успели скрыться. Ни один мускул не дрогнул на его лице, не дрогнуло тело, он не произнес ни одного звука. Эсэсовец приказал ему раздеться и стал хлестать кнутом, лицо Лангера посинело, изо рта хлынула кровь. Мите бил его со звериной жестокостью и требовал назвать имена товарищей. Лангер геройски молчал. И тогда, видя, что избиение не помогает, Мите приказал форарбайтерам собрать всех узников у крыла того барака, где хранились добротные вещи, а с задней стороны которого была псевдожелезнодорожная станция, заполненная щитами с надписями «Комната ожидания», «Первый класс», «Второй класс», «Третий класс», «Касса» и т. д. Мите приказал заключенным прикрепить деревянную доску, что выделялась на краю барака, и повесить на ней Лангера на брючных ремнях за ноги вниз головой. Мите угрожал пистолетом и требовал назвать имена собеседников. И тогда Лангер закричал: «Парни, отомстите, восстаньте и убейте их. Нужно сжечь этот ад. Они убийцы!». Мите понял, что Лангер подстрекает нас, и, желая, чтоб из него не вышло ни слова, ни полслова, убил его выстрелом в голову.

Ночь и несколько часов относительной тишины, которые власти выделили нам для отдыха, были находкой. Сон отделял нас от жестокой реальности суровой лагерной жизни, притуплял наши страдания, а иногда уносил в мир зачарованного воображения. Однако чаще нас преследовали кошмары, в которых воспроизводились ужасные сцены, свидетелями которых мы были днем. Крик ужаса или стон иногда нарушали ночную тишину. Иногда чей-то кашель или храп будили заключенного. Последний будил своего шумного соседа ударом кулака и грубым проклятием, а потом возвращался ко сну, а точнее, проваливался в глубокий сон.

Тяжелые условия существования, перенапряжение и постоянный страх приводили к тому, что время от времени в лагере кто-то сходил с ума. Было очень печально и больно видеть сумасшедшего, смеющихся немцев и их издевательства над ним, кончавшиеся убийством несчастного в «лазарете». Мне вспоминается одна ночь, когда все узники спали и маленькая группа молилась в талитах при свечах. Неожиданно ночь была буквально взорвана смехом, и каждый, кто слышал его, испытал дрожь в спине. В этом смехе было нечто от угрожающего крика совы, печального плача шакала и сумасшедшего воя приговоренного к смертной казни. Иногда этот смех внезапно прекращался, и до наших ушей долетало лишь одно слово: «Меньтш», а затем – снова раскаты сумасшедшего смеха. У меня возникало похожее чувство, что еще немного, и я разражусь похожим смехом: он взорвет мне череп, и мой мозг выплеснется вместе с разорванными и больными нервами. Я накрывал голову одеялом, затыкал пальцами уши, чтобы не слышать этот сумасшедший смех. Назавтра врачи усыпили несчастного уколом, и «красные» отнесли его на носилках в «лазарет», там он был умерщвлен выстрелом. К счастью, несчастный узник не понял, что с ним произошло[458].

Когда мы получили личные номера, немцы приказали нам прикрепить их на левой стороне груди. Затем Мите приказал: каждый заключенный, сортировавший вещи убитых в газовых камерах, вложит записку в каждый пакет с вещами, который он сортировал, чтобы немцы знали, кто был сортировщиком. Узники были обязаны не только очищать карманы одежды от ценных предметов, драгоценностей и денег, но и нарукавных белых лент и желтых Звезд Давида[459]. Хорошая одежда отправлялась в неизвестном направлении, и оставление этих знаков влекло за собой смертный приговор. Тем не менее, несмотря на грозящую опасность, узники старались оставить знак происхождения вещей. Мы не знали, куда и к кому попадут эти вещи, и могли радоваться, надеясь, что так намекаем на происходящее здесь[460].

Мите показался на сортировочной площадке, форарбайтеры, как обычно, засуетились и забегали с криками «Schnell arbeiten!». Эсэсовец подошел к большой партии пакетов, приказал заключенному-складчику открыть один из них и медленно начал копаться в нем. Спустя минуту он вытащил из одного пальто желтую повязку и бумажку с номером узника, занимавшегося этим пакетом. Он приказал заключенным немедленно прекратить работу и встать смирно. У их ног валялись вскрытые чемоданы и разбросанное тряпье. Он приблизился к заключенным и, зачитывая их личные номера, остановился возле одного из них, позвал форарбайтера и показал ему желтую повязку, которую извлек из пакета, и номер узника, занимавшегося сортировкой.

Мите приказал работавшим здесь встать позади вскрытых чемоданов и потребовал от капо Раковского собрать всех на сортировочной площадке. Все узники построились позади Мите. Он приказал нарушителю раздеться и встать перед всеми. Мы видели, как он дрожит от страха, и нас объяло холодное отчаяние. Мите позвал украинца, стоявшего на песчаной горке, отделявшей сортировочную площадку от лагеря смерти, тот подбежал к эсэсовцу и встал с ним рядом.

Мите приказал украинцу выстрелить в узника. Украинец выстрелил и попал в живот, тот пошатнулся и упал, весь истекая кровью, тело содрогалось в предсмертных судорогах. Мите подошел к умирающему, вытащил пистолет из кобуры и прикончил его выстрелом в голову. После этого он предупредил о необходимости тщательно выполнять распоряжения и выразил надежду, что подобные случаи больше не повторятся. Двое заключенных взяли тело убитого и доставили его в «лазарет». Мите зашагал прочь, приказав нам спеть что-нибудь с удовольствием[461].

25. Капо Раковски

Каждый день после построения мы слушали концерты под руководством Артура Голда, а до этого проверяли число рядов и узников, и дежурный эсэсовец зачитывал список узников, которые должны были получить телесные наказания, и сколько ударов кнутом предназначалось каждому.

После исполнения приговора следовала художественная часть. Артур Голд и его оркестр играли нам разные известные мелодии, а под конец мы в сопровождении оркестра пели: «Житель гор, не жаль ли тебе…».

После всего этого мы все маршировали, пятерками в ряд, вокруг барака, и это не было мучением, а тренировкой тела, инициатором этого был капо Раковский, молодой и интеллигентный человек, владелец недвижимости[462]. Он был избран главным капо лагеря в момент лагерной эпидемии тифа, когда предыдущий, Галевский, свалился в постель. Его выбор во многом определялся впечатляющими выступлениями. Он был высокого роста и физически сильный. Он бил так, что немцы думали, что его ударов узникам не выдержать, на самом деле Раковский был человечным, понимал нас, но маскировал это. Ясное дело, что в некоторых случаях он не мог помочь нам и в присутствии немцев вел себя жестоко по отношению к подчиненным заключенным.

Его мечтой было большое восстание, захват и разрушение лагеря, уничтожение команды немцев и украинцев, освобождение всех заключенных и бегство в лес, чтобы найти партизан. Вот и была причина для маршей вокруг барака, он хотел приучить нас к долгим изнурительным маршам, заставлял делать различные упражнения с целью подготовить нас и наши тела к тяжелой партизанской жизни.

К нашему сожалению, его тайная мечта не была воплощена, он не смог принять участие в восстании, которое позднее вспыхнуло в лагере. У Раковского, как и у многих у нас, нашлось немало врагов, ему надо было опасаться доносчиков и утечек. Один из злодеев сообщил лагерным властям, что Раковский скрывает много золота. Немедленно началось расследование, за которым последовала его казнь. Это стало большим ударом для тех, кто был в курсе замыслов. Мы простились с ним в глубокой печали, как с героем, делавшим немало для нашего блага. Он верил в течение всего этого времени, что ему удастся вытащить нас из этого ада, привести в лес, где мы свяжем свои судьбы с судьбами партизан. Мы не знали, кто донес на него, подозревая Кубу или Монека, капо Hofjuden, которые были из Варшавы.

Немцы были рады избавиться от Раковского, и на его место был вновь назначен Галевский, который за это время преодолел тиф, и к нему вернулись силы и здоровье. Над ним также всегда висела опасность, исходящая от доносчиков и всякого рода утечек. Один из опаснейших был еврей Блау, исполнявший в лагере обязанности капо[463]. Он был очень жирным, с тупым лицом и кривыми ногами. Тип, напомнивший горбуна из Нотр-Дама. На совести этого человека, даже не имевшего человеческий облик, было немало жизней. Он прибыл сюда из Кельце[464], где проживал и сотрудничал с гестапо. После ликвидации гетто он вместе с женой был отправлен в Треблинку, и обоих вывели из партии в газовую камеру. Это был единственный случай, когда супружеская пара была отобрана и в течение длительного времени была оставлена жить. Блау пользовался особыми правами, стал оберкапо и затем получил назначение старшим по кухне. Он стал фактически главой преступников самого худшего пошиба – к нему стекалась от них вся информация о том, что происходит в бараках, о чем говорят и что планируют заключенные. Людям из своего окружения Блау обеспечивал двойные порции, конечно, за счет других заключенных. Ненависть к Галевскому вытекала из его амбиций. Блау хотел стать главным капо лагеря и не желал смириться с авторитетом Галевского.

На церемонии назначения нового главного капо на плаце для построений были собраны все заключенные. После исполнения гимна лагеря Галевский встал посредине площади и поблагодарил[465] эсэсовцев за оказанное ему доверие. Он обещал преданно выполнять все команды и указания, заботиться о сохранении порядка, честно и справедливо улаживать все конфликты и споры между заключенными. Когда немцы ушли с площади, новый капо подмигнул нам и дал команду разойтись.

26. Тиргартен

Вечер. Электрические лампы[466] с трудом освещали барак. На одеяле рядом с нами сидел Пастор. Он обратился на плохом польском:

– Немцы совсем с ума посходили! Вы не поверите, они приказали нам построить клетки для животных!

Я не поверил своим ушам:

– Зоопарк? Здесь? Кому он тут нужен? Может, слух подвел меня или я неправильно понял услышанное?

Однако Пастор оборвал меня:

– Кацап, я хорошо понимаю сказанное. Да, они намерены построить здесь зоопарк. Не знаю, откуда, но они привезли двух павлинов, лань и лисиц.

– Если то, что ты говоришь, верно, эти негодяи решили создать здесь иллюзию райского уголка. Теперь я понимаю, почему эсэсовец приказал нам вскопать землю вокруг бараков и посадить цветы. Они способны еще привезти сюда карусель и превратить находящуюся здесь фабрику смерти в «луна-парк».

Высокая фигура профессора Меринга появилась за нашей койкой. Он подошел к нам, слегка согнувшись, чтобы не врезаться в балки, поддерживающие крышу барака, сел на раскладной стул, который я ему вручил. Он обвел нас взглядом из-под стекол очков, как это делал раньше, в классе, полном учеников:

– Я хочу вам объяснить, что такое ментальность немецкого народа…

Я взорвался от хохота:

– Вы нам будете рассказывать о немцах и их природе?! К сожалению, мы их хорошо знаем.

– Верно, но не все так просто, как тебе кажется, Кацап. Тебе, конечно, это покажется странным, но немцы сентиментальны. Это не противоречит их жестокости, но прикрывает и скрывает ее. Даже отъявленные садисты среди них любят домашнее тепло и стараются повесить в квартирах лозунги о любви, лояльности и братстве, вышитые руками их женщин. Их дома полны высказываний и притч. Над их кроватями, в которых они отдыхают от убийств и ненависти, висят цветные надписи, провозглашающие дешевую любовь. Они стараются замаскировать свою природную сущность, но даже в их рассказах для детей проскальзывают ужас и жестокость. Священник вступил в разговор.

– Я знаю немцев больше вашего, я прожил среди них годы. Мне тяжело понять, как немцы, которых я знал, способны на то, что они творят здесь. Я во время работы пытаюсь себе объяснить, что нас окружает сволочь, а не руководители этого народа…

Меринг прервал его.

– То, что Вы сказали, отчасти верно. Да, мелкие убийцы здесь выполняют грязную и презренную работу, однако не они придумали эту фабрику смерти. Конечно же, не подонок Сидов, чей мозг разрушен алкоголем, и не дикарь Лялька смогли создать этот механизм многоразового действия, когда прибывающие транспорты педантично отправляют прямо в газовые камеры. Люди, обладающие академической степенью, именитые ученые – они основали этот ад. Они получают регулярные отчеты о том, что здесь происходит, и заботятся о том, чтобы их программа бесперебойно выполнялась. Они – настоящие убийцы. Они хладнокровно спланировали то, что происходит здесь, и руки у них не дрожали, когда они технически готовили уничтожение еврейского народа!

Мы все замолчали.

Назавтра мы, как обычно, работали в лесу, сопровождаемые семью охранниками под командованием эсэсовца Сидова, который дал нам команду искать в лесу диких животных. Маленькая белка промелькнула перед глазами Сидова, и он приказал нам преследовать ее и поймать. Мы бежали за перепуганным зверьком и загнали его на высокое дерево. Сидов приказал мне лезть наверх и достать белку. Я выполнил этот приказ с отвращением и полез за несчастным зверьком. Снизу за мной наблюдал Сидов, его глаза выражали радость. Украинцы и мои товарищи по несчастью тоже наблюдали за происходившим, кто-то с любопытством, а кто-то с печалью. Белка уже была почти у меня в руках, и в ее маленьких глазках отражался страх. Я не мог ее поймать, этот символ свободы.

Я слез с дерева с пустыми руками, и тут же Сидов назначил мне двадцать ударов по заднице, он кипел от ярости и разочарования. Старые раны, которые было затянулись, вновь открылись и наполнились гноем[467].

Прошло немного времени, и на участке лагеря был открыт крошечный «живой уголок» с притязательным названием «тиргартен», или проще – зоопарк.

27. «To ostatnia niedziela» – «Последнее воскресенье»

Барак был полутемен, освещенный только лампочками, висевшими между двуярусными нарами. Электричество для них обеспечивал тот же самый дизельный мотор, вырабатывавший угарный газ для газовых камер, в которых ежедневно убивали тысячи людей. Однако, поскольку в бараках, несмотря на этот рассеянный свет, преобладала тьма, каждый из заключенных старался раздобыть свечи на сортировке вещей. Мы ставили их на ящики, которые принесли из барака, где жили раньше и где отсутствовало электричество. Были такие, что говорили, что, мол, эту традицию мы принесли из прежнего барака, ибо зажигали свечи не только ради самого света как такового, но для того, чтобы вспомнить прежнюю атмосферу, ту прежнюю жизнь. Так мы старались хотя бы по вечерам «отключиться» от охватившего ужаса, забыть, что происходило с нами в течение дня.

У каждого из нас была лежанка на нарах сорок сантиметров в ширину.

Рядом с нами расположился еврей из Чехословакии, прибывший транспортом из гетто Терезиенштадт[468]. У него было сокровище, с которым он никогда не расставался, – маленькая губная гармошка, на которой он тихонечко играл старинные песни и довоенные мелодии. В тот день я работал в Tarnungskommando в лесу. Между ветками сосны, что принес в лагерь, которые предназначались для покрытия забора с колючей проволокой, я спрятал бутылку водки и куски бекона, а буханку хлеба – в штанах. Вечером мы уселись вокруг стула, заменившего нам стол, – Меринг, Гершонович, Пастор, Альфред и я. Повесили красное одеяло, чтоб защититься от холодного пронизывающего сквозняка со стороны двери и окон, и таким образом у нас получился отдельный «интимный уголок», отделивший нас от всей остальной части барака. Вечер начался, как обычно, с раздела подпольной добычи. Альфред разделил свинину и хлеб на равные части. Зимою в лагере царил страшный голод, поэтому я старался наесться в лесу, чтобы все остальное пронести в лагерь, товарищам, и пил только водку, которую разливал Альфред.

Мы периодически приглашали к столу и чеха. Он прошел между заключенными, которые уже спали, и подошел к нашему углу. За ним, в тени, украдкой пробирался еще один заключенный, прибывший из маленького польского городка, в руке у него, между пальцами, были зажаты две ложки, которыми он ловко манипулировал и с их помощью он извлекал многочисленные звуки и аккомпанировал чеху, игравшему на гармошке. Одной из любимых их мелодий была «To ostatnia niedziela» – «Последнее воскресенье»[469], ставшая довоенным хитом. Меланхолическая мелодия и эмоциональная лирика: «Я предложу тебе кровать и буду терпеливо ждать тебя в последнее воскресенье…» – эти слова всегда вызывали у нас иллюзию, что мы находимся совершенно в другом месте, мы забывали на считаные мгновения, что окружало нас, – мы не были в лагере смерти. Каждый из нас уплывал в своих воспоминаниях к довоенным годам. Я видел себя в летнем лагере близ Варшавы, танцующим на террасе во время музыкальных занятий, вокруг нас красивые и наполненные ароматами леса, невинные заигрывания, полные согласия взгляды красивых пятнадцатилетних девушек, которые, возможно, уже не остались в живых. Каждый из нас по-своему представлял себе свое «последнее воскресенье», когда он был свободен. Нам было совершенно ясно, что нас ничто не ждет, что ни один человек не дожидается нашего возвращения и все, что мы оставили после себя, стерто с лица земли.

Неожиданно над нашими головами пролетел башмак, запущенный кем-то с соседних нар, он явно был нацелен в голову нашего музыканта, но не попал в него. Башмак ударился о стул, свеча упала с него и погасла. Со стороны брошенной обу ви раздался крик: «Блядий сын, прекрати петь!». Никто из наших друзей не ответил, никто не сказал ни слова, в бараке воцарилась гробовая тишина. Мы тихонечко разошлись, каждый на свое спальное место, каждый со своим «последним воскресеньем», со своими воспоминаниями, которые никто не мог украсть[470].

В начале весны сильно сократилась работа на сортировке одежды. Группа капо Жело Блоха, капитана чехословацкой армии до начала войны, завершила ее. Все было посчитано и сложено в бараке в ожидании пустого поезда. В каждой упаковке было десять наименований предметов – десять пар штанов, курток, пальто. Каждый капо был обязан записать все вещи, хранившиеся у него в бараке, количество предметов и упаковок. Так немцам было известно, какое количество вещей хранится у них на складах. Когда прибыл поезд и мы начали загрузку вещей, эсэсовцы посчитали, что, согласно имеющимся у них описям, многих вещей недостает. Капо Жело отвел обвинения и объяснил, что такого не может быть, что, очевидно, пакеты были распакованы на складе в бараке и переупакованы по новой, но немцы такое объяснение не приняли и велели немедленно найти недостающие предметы, а каким образом, это их не интересует.

Кива велел прекратить работу и приказал всем заключенным собраться на плац для построений. Построились как обычно, по пятеркам. Кива орал, что везде хаос, Галевский с зажатой в руке шапкой, сердитый, бегал вдоль по площади, не зная, что делать. Вдруг Кива перестал орать и что-то шепнул на ухо Галевскому, и это заставило его повернуть голову и посмотреть на нас. Он приказал снять штаны, куртки, пальто и вытащить из бараков дополнительную одежду, и все это сюда, на площадку. Когда все это было принесено, Кива сказал, что все, у кого будет найдена скрываемая дополнительная одежда, будет расстрелян. Мы упаковали вещи в тюки и загрузили их в вагоны. Так нас ограбили, отняв одежду, мы остались только в штанах и рубашках.

Капо Жело и форарбайтер Вольф получили команду от Кивы выйти из строя. Кива приказал им выделить из рядов подчиненных заключенных и стать возле барака с Жело и Вольфом во главе. Через минуту через главные ворота на плац построений вошла группа украинских вахманов с взятыми наизготовку заряженными винтовками и увела группу. Мы взглядами с последним благословлением попрощались с ними, мы были уверены, что их ведут в «лазарет», на смерть. Вечером Галевский рассказал нам, что они были посланы на замену группы заключенных, которых расстреляли в лагере смерти. Там постоянно расстреливали заключенных, поэтому всегда недоставало людей для работы.

Спустя считаные дни после этого я работал с группами заключенных на починке забора вблизи от главных ворот. Возле нас работала группа узников из лагеря смерти («тойт-лагеря»), которой руководил уже немолодой еврей, по специальности столяр, его фамилия была Верник. Они строили «стильные» деревянные ворота. Во время работы, приблизившись к нам, он сообщил о том, что происходит у них. Спросили шепотом о судьбе ушедшей к ним из нашего лагеря группы. Словно напевая песню на идише, он сообщил, что все живы:

– Нет у вас понятия, какой ад у нас, в нашем лагере работает тринадцать газовых камер. Газ производится мотором старого русского танка, у них наклонный пол для облегчения извлечения трупов наружу. Мы извлекаем трупы из могил и сжигаем их на конструкциях из железнодорожных рельсов. По 2500 трупов на каждой.

Приближался эсэсовец, Верник прекратил свою песню-рассказ.

После окончания работы мы вернулись на плац для построений и слушали концерт под руководством Артура Голда вместе с «певчей птицей из Варшавы», виолончелистом Шульцером, игравшим хиты еще до войны.

28. Транспорт из восставшего Варшавского гетто[471]

В один прекрасный апрельский день в Треблинку прибыл транспорт, вызвавший наше удивление странным внешним видом: все вагоны были покорежены и находились в отвратном состоянии. На крышах стояли вооруженные украинцы, стрелявшие в каждого, кто высунется из вагона. Было видно, что в дороге происходили жестокие схватки между евреями и охранниками.

На этот раз немцы в первый раз применили новый метод, облегчающий раздевание и подготовку обреченных к ликвидации. В дополнение к узникам с красными лентами на рукаве, работавшим на разборке и сортировке обуви, они пригнали заключенных, работавших, как правило, на приемке одежды, и выстроили их близко друг от друга на площади тройками вместе с «красными». Им, как только прибывших выгнали из вагонов на площадь и приказали раздеться, была дана команда рассортировать одежду – первая тройка занималась пальто, вторая – куртками, третья – штанами, четвертая – трусами и обувью. По мнению немцев, такая цепочка была рациональной с точки зрения работы. Неожиданно среди раздевавшихся прогремел взрыв. Очевидно, один из них сумел спрятать в кармане куртки гранату и, приведя ее в боеготовности, бросил ее вместе с курткой: осколками ранило троих рабочих-заключенных и еще нескольких из числа новоприбывших.

Взрыв наделал много шуму. Эсэсовцы трусливо исчезли с площади. Смешно было наблюдать, как эсэсовское чудовище, якобы всегда грозное и мужественное, бежало с площади, словно побитая и преследуемая собака. Врассыпную бросились и украинские охранники. Но на самом деле ничего не произошло. Спустя считаные минуты немцы пришли в себя. Эсэсовец Кива ворвался на площадку и приказал отправить раненных узников в «лазарет», но мы выполнили это частично, унесли раненых с площади и спрятали в бараке возле платформы в куче одежды. Мы действовали, повинуясь некоему внутреннему чувству, – взрыв на площади придал нам мужество и силу не выполнить приказ эсэсовцев. Мы опасались потерять раненных товарищей, что их прикончат выстрелами в затылок. К нашему большому удивлению, немцы вернулись к обычному распорядку дня. Они притворялись, словно не заметили, что их приказ не был выполнен, и мы отправили раненых в Revierstube, где наши врачи оказали им посильную помощь.

Этот из ряда вон выходящий случай открыл нам глаза. Было видно, что немцы боятся, и мы вдруг поняли, что у нас в руках – сила.

В тот день от прибывших последним транспортом нам стало известно, что в Варшавском гетто вспыхнуло восстание, эта весть была для нас громом. Прежде мы знали, что там находилась группа евреев, готовых к войне с немцами не на жизнь, а на смерть, знали, что там организовано подполье, которое подготавливало восстание. Вести о жизни в гетто, о страшных условиях мы получали от людей, прибывавших транспортами из Варшавы в январе.

Мы обсуждали и спорили о том целыми ночами. Будучи отрезанными от остального мира в лагере уничтожения, мы интересовались всем, что происходило во внешнем мире, и Варшава была центром нашей тихой надежды и мечты. И вот вдруг мы узнали, что на пустынных улицах Варшавского гетто заполыхал огонь восстания, велась стрельба из пулеметов, взрывались гранаты.

Мы представляли себе, какие это были упорные и жестокие бои, и сердцами находились с восставшими и волновались о судьбе героев из Варшавского гетто. Еврейское восстание согревало наши сердца, вливало в нас новые силы и вело к новым решениям, распрямило наши спины, мы хотели действовать и не дать нашим врагам с легкостью повести нас на смерть.

Вечером барак гудел как улей. Заключенные сидели группками и шепотом делились новостями и слухами, отрешившись и отдалившись от тяжкой лагерной действительности, спорили, строили планы и высказывали различные гипотезы. Нами полностью овладело желание действовать любой ценой.

Все больше и больше обретала плоть и кровь программа захвата Треблинки и уничтожения ее, большого восстания с оружием в руках против немецких и украинских убийц.

Депортации из Варшавского гетто продолжились. От прибывших нам стало известно, что восстание продолжается, евреи храбро воюют против немцев и наносят им ощутимые потери. Мы знали и о том, что немцы сжигали дом за домом, о зверствах, о людях, выпрыгивавших из объятых пламенем домов, о героических боях с участием женщин и детей.

Как раз в этот период Лялька уезжал на несколько дней. По возвращении он подошел к Артуру Голду и сказал, что привез с собой несколько его довоенных пластинок. Так мы узнали, что эсэсовец побывал в Варшавском гетто. Музыкант забыл на минутку, где он находится, и поделился радостью, рассказав о привезенных Лялькой пластинках с записями его оркестра. Мне же не хотелось возвращать Голда к трагической реальности. Пусть еще немного повитает в облаках.

29. Полицейские фуражки

Однажды вечером после работы мы развернули стулья и сели на койки (в течение дня мы держали стулья сложенными на нарах, покрывая их одеялом. Это расположение выравнивало нары по прямой, как требовали немцы).

Мы были в обычном составе: профессор Меринг, Гершонович, Пастор, Альфред и я. Мы с Альфредом старались угостить собравшихся кое-какой едой, хотя она у нас не всегда была. Во время курения сигарет возникали различные споры, перепалки, однако мы всегда возвращались к событиям текущего дня.

Пастор, говоривший на ломаном и потому смешном польском, поразился факту, что когда в январе стали прибывать транспорты из Варшавского гетто, вдоль пути от железнодорожной станции до лагеря было полно выброшенных из окон вагонов фуражек еврейской полиции, их собирали украинцы и приносили в лагерь.

Профессор Меринг тихим голосом пояснил:

– У них были для этого веские причины. Они испытывали страх перед местью тех, кто их встретит здесь, в лагере. Когда немцы согнали еврейское население в гетто в городах и городках, его изолировали от всех учреждений, кроме юденратов, организованных немцами еще ранее и получивших функции, которые ранее были у муниципалитетов и других административных учреждений. Для немцев юденраты были адресом, куда они обращались с требованиями, они требовали с евреев налог золотом или наличными деньгами, предметами искусства, дорогой мебелью и тому подобное. Юденрату было известно, где и как обеспечить потребности немцам. Большинство членов юденрата являлись до войны богатыми людьми или общественными деятелями. В начале войны они хотели облегчить положение еврейского населения выплатами контрибуций немецким грабителям, чтобы те более умеренно осуществляли контроль над ним. Юденраты основали благотворительные учреждения, оказывавшие помощь множеству бедных евреев. Они создали различные учреждения, в частности, для поддержания порядка в гетто была создана еврейская полиция, состоявшая в большинстве своем из молодежи, «ребят из хороших семей», как их было принято называть. В большинстве своем в полицию шли люди, которым нравилось носить обмундирование и высокие сапоги (Между прочим, эти вещи были ими приобретены за свои деньги, а для этого требовалось очень много предметов. Но в этом не было проблем, поскольку происходили из богатых семей).

Я прервал профессора Меринга: по моему мнению, они верили, что в еврейской полиции у них было больше шансов выжить[472], чем у всех остальных. Профессор Меринг со мной согласился.

– Поначалу их роль сводилась к поддержанию порядка внутри гетто. Они наблюдали за раздачей супа на кухнях для бедных слоев населения, затем, когда немцы потребовали людей для рабочих лагерей, еврейские полицейские стали хватать молодых людей из числа бедных и передавать их в руки немецких жандармов. С течением времени в гетто стал усиливаться голод, и кое-кто из полицейских старался раздобыть еду для своих семей с помощью маленьких еврейских детей, которых ловили и посылали через стены гетто на арийскую сторону, и те, рискуя жизнью, меняли вещи, взятые из их домов, на хлеб и картошку, но полицейские забирали добытое. Когда немцы приказывали юденрату обеспечивать вещами, полицейских посылали по подходящим адресам, где могли забирать имущество и передавать немцам. Обязанности, возложенные на сотрудников полиции, в некоторых из них пробудили безумие и жадность. Когда начались депортации еврейского населения, еврейская полиция участвовала в поимке людей и приводе их на Umschlagplatz, откуда тех отправляли в Треблинку. Чтобы ввести в заблуждение евреев, немцы потребовали организовать в Варшавском гетто цеха, которые работали на немецкую армию. Короткое время люди верили – те, кто работает там, останутся в Варшаве. Таким образом, еврейское население было поделено на два сорта; первый – это те, кто благодаря правильным связям или большой оплате хозяевам цехов работал и получил рабочую карту. Второго сорта оказались несчастные, у которых не было возможности приобрести эти документы. Первыми, кто прибыл в Треблинку, были наиболее бедные из Варшавского гетто. Команда «красных» в большинстве своем – это те, кто не мог купить свободу из рук немцев, кто прибыл в Треблинку в самых первых эшелонах. Они хватают еврейских полицейских и направляют их прямиком в газовые камеры даже в то время, когда в лагере ощущается острая нехватка в рабочей силе; они пренебрегают ими и вытаскивают из эшелонов других, предоставляя им возможность временно остаться жить. Это заставляло людей из еврейской полиции, воспитанных детей из хороших домов, выбрасывать головные уборы из окон вагонов до прибытия эшелона в лагерь.

Пастор спросил профессора Меринга, откуда взялись люди из «команды голубых»», они производят впечатление более скромных, ведущих себя смиренно, не как «красные» и не как Goldjuden. Я пояснил Пастору, что эта команда укомплектована в основном из хасидов. Когда немцы приказали нам петь польские песни, они не знали ни одной польской песни и вместо этого пели хасидские песни и псалмы. Можно сделать вывод, что большинство из них – это учащиеся иешив, которые лишь в последнее время сняли традиционные одежды. Их капо Меир, рыжеволосый, полный, с круглой спиной, тоже был из религиозных. Эта скромная группа, символом которой была метла, работала на уборке вагонов и распылении дезинфицирующих средств, в основном хлора. Это была одна из самых приятных групп в лагере.

– Немцы хорошо знали, как уничтожить народ. Все ограничения, которые накладывали на еврейское население, порождали атмосферу страха. Не каждый мог оставаться человеком в нечеловеческих условиях, – прокомментировал Пастор. Он спросил меня, прибыли ли со мной из Опатова члены юденрата и еврейские полицейские. Я ответил, что еще до депортации гетто Опатова богатые евреи и члены юденрата вместе с семьями отправились в Сандомир, где немцы организовали рабочий лагерь. Нечто похожее происходило во всех маленьких городках. Богатые евреи, как видно, заплатили немцам, поскольку число мест было малым. И только незначительное число членов юденратов и богачей смогло это сделать. Большинство же еврейского населения было отправлено немцами для уничтожения, и они точно знали, куда направлялись депортируемые. В конце концов и те, кто пытался избежать смерти, оказались в различных лагерях.

30. Гибель профессора Меринга

Позади барака, где раздевались женщины перед отправкой в газовые камеры, скопилась гора всевозможных размеров кастрюль, бутылок и других всевозможных емкостей. В начале зимы главный капо Галевский посоветовал эсэсовцу Киве организовать команду Flashensortiere для выравнивания, чистки и покраски емкостей. Он посоветовал организовать мастерскую в свободном бараке, находившемся на площади приемки депортируемых. Когда Киве одобрил это решение, Галевский выбрал для этой работы немолодых и интеллигентных людей, среди которых был и профессор Меринг. Слухи о такой работе обрадовали его ввиду более легких и сносных условий. В бараке теплее и можно было вскипятить немного чая или какого другого варева.

Лежа на нарах, мы беседовали о Flashensortiere, и Пастор прояснил, что немцы приказали им собирать все бутылки, включая даже маленькие пузырьки, в которых раньше содержались лекарства, но не для обработки, а для того, чтобы скрыть следы того, что происходило на земле Треблинки; чтобы, когда нас уже не будет, а война окончится, не возникал бы вопрос, как можно объяснить, что на таком маленьком участке земли находится такое количество самых различных сортов бутылочек и каким образом они сюда попали. Единственная причина их сбора и отправки в неизвестном направлении – заметание следов убитых евреев путем сожжения трупов. Воцарилось мертвое молчание.

Однажды весенним днем во время обеденного перерыва в барак вбежал профессор Меринг, в его глазах был ужас. Он сказал, что утром в барак, где он работал на обработке кастрюль и прочих емкостей, вошел Кива и переписал всех по номерам. Нас тоже испугала эта новость. После вечернего построения мы пели наш лагерный гимн, мелодию которого написал чешский еврей Вальтер Хирш, погибший во время восстания в Треблинке.

Fester Schritt und Tritt

Und der Blick grade aus

Immer mutig und treu

In der Welt geschaut

Marshieren Kolonnen zur Arbeit

Darum sind wir heute in Teblinka

Das unser Schiksal ist tara-ra.

Darum sind wir heute in Teblinka

Und gestelt in kurzer Frist.

Wir hören auf den Ton des Kommahdanten

Undfolgen ihm aut den Wink;

Wir gehenjeden Tritt und Schritt zusammen

Für alles, was Pfl icht von uns verlangt.

Die Arbeit soll alles hier bedeuten

Und auch Gehorchsamkeit und Pfl icht;

Wir warden weiter, weiter leisten,

Bis das kleine Glück gibt einmal Wink.

Hu-Ha!

Тверже шаг, крепче шаг,

Взгляд – вперед,

Вдаль и в мир устремлен,

Дух наш смелостью, мужеством

И лояльностью полн.

Бригады идут на работу,

Сейчас мы – в Треблинке,

Наша судьба – тара-ра,

Сейчас мы – в Треблинке,

И мало времени у нас.

Мы слышим коменданта глас,

Движенье ловим его глаз,

Сплелись воедино

Пульс и шаг –

Так требуют время и долг.

Работа здесь смысл всего,

Как послушание и долг.

Мы продолжим нести наш груз,

Пока не улыбнется удача,

Хо-ха.

Когда мы закончили петь, Кива вызвал по номерам узников, которым было назначено наказание – удары плетью по голому заду. Узника привязывали к стулу и били его двадцать пять раз кнутом, и он должен был во весь голос считать удары. В тот день нашлись всего лишь три такие жертвы. Когда все были наказаны, стул убрали[473].

Затем Кива стал зачитывать номера узников, их было более двадцати, и приказал им построиться рядом с бараком. Трое избитых встали в строй и, согласно приказу Галевского, вместе с ними вернулись в бараки. В строю на плаце для построений остались лишь те, чьи номера были зачитаны. Они стояли рядом с бараком, и среди них был и профессор Меринг.

Едва мы зашли в барак, сразу же подбежали к зарешеченному окну, выходившему на плац для построений. Мы увидели, как построили заключенных. По пятеркам и по рядам. Многие из узников были в сравнительно немолодом возрасте (45–50 лет).

Эсэсовцы велели узникам разойтись вокруг площадки, а один из них, Зепп, в руке которого был кнут, дал им команду бежать. Поначалу они все бежали одной сплоченной группой вокруг плаца, а когда они добежали до Зеппа, он криком скомандовал: «На землю!», и вся группа легла на землю. Когда они лежали на земле, Зепп и другие эсэсовцы их били кнутами. Им снова дали команду встать и выпрямиться, и когда они поднялись, их стали бить смертным боем, наносить удары по всему телу, особенно по головам. Бег продолжился в ускоренном темпе, группа удлинилась, сильные бежали быстрее, один за другим. Те, кто отставал, получал удары кнутом, которые наносили немцы.

Профессор Меринг незадолго до этого перенес тиф и после болезни из-за лагерных условий был ослаблен и не мог бежать вместе с остальными. Мы с ужасом видели, как группа узников отдаляется от него. Изо всех сил он старался продолжить бег, нечеловеческими усилиями заставлял передвигаться подгибающиеся ноги, на его лице отражались страх и ужас, он бежал, его руки были протянуты вперед к товарищам, его движения были как у человека, теряющего силы. Эсэсов цы, стоявшие на протяжении всего маршрута, наносили смертельные удары, особенно по отстающим. Мы увидели, как Зепп подбежал к профессору Мерингу и стал бить его кнутом. Я почувствовал, как злость подступает к горлу – я не мог смотреть, как старый Меринг, всегда старавшийся помочь и служить человечеству, переносил нечеловеческие страдания.

После получаса смертельного забега эсэсовцы приказали всей группе раздеться и погнали их голыми, в чем мать родила, в «лазарет», и спустя несколько минут мы услышали оттуда выстрелы. Немцы уничтожили тех, кто был занят на том рабочем месте, в котором они больше не нуждались.

Утром мы с Пастором пошли в «лазарет». Остановившись возле капо Курлянда, чтобы никто не обратил на нас внимания, мы взяли с собой мусор для сжигания. Конечно, это был предлог, чтобы зайти вовнутрь. Мы смотрели со слезами на горы трупов, горящих у наших ног, и не могли вымолвить слова. Молча простились с моим бывшим в прошлом профессором, который был моей моральной поддержкой в лагере.

31. Противотанковые рвы[474]

В один из весенних дней на железнодорожный путь лагеря прибыли печально известные вагоны. На этот раз они были открыты, там лежали железные стержни, опутанные колючей проволокой, которые использовались как противотанковые заграждения. По свистку эсэсовца мы прибыли на платформу и по приказу Ляльки сгрузили их с платформы, покатив в сторону главных ворот.

Мы расположили их длинными рядами по высоте, один над другим. Они были прижаты друг к другу и образовали кольцо высотой в полтора метра, оно окружало весь лагерь на расстоянии около тридцати метров от забора колючей проволоки, оплетенного ветками сосны. Мы тщательно очистили тридцать метров и не оставили даже очень крохотное растение: выкорчевали каждый куст, копали землю и вырывали каждый корень дерева, который был раньше. Лялька надзирал за нашей работой и проверял, насколько туго натянута проволока и не оставили ли мы где-нибудь прохода для побега из лагеря. Один из заключенных, Стасик, служивший солдатом в 1939 году, сказал, что очень важно натянуть проволоку как можно сильнее. Вдоль насыпи протянули еще несколько рядов колючей проволоки, которую еще плотнее соединили с проволокой, соединяющей противотанковые заграждения.

Поведение Ляльки в тот день было совершенно иным, чем обычно. Он чувствовал себя офицером, командиром строительства на фронте. Скорее всего, он не был солдатом и не знал, что без мин противотанковые заграждения с забором из колючей проволоки неэффективны. Он не понял, что хорошо натянутая проволока может быть использована как ступеньки, с помощью которых можно преодолеть несколькими прыжками насыпь в сторону леса. Спустя несколько дней прибыл еще один транспорт с дополнительной тонкой проволокой, и нам приказали опоясать ей всю линию. Тонкая проволока затрудняла прохождение. На трех сторожевых вышках стояли пулеметы, державшие под обстрелом участок 50 метров между забором колючей проволоки и противотанковой линией.

Вечером мы говорили о новом заграждении. Мы знали, что шанс нашего побега уменьшается, но были те, кто считали, что даже его можно преодолеть, если использовать доски или одеяла. Несмотря на еще одну созданную преграду, которая еще больше нас изолировала, – наше желание восстать не уменьшилось.

32. Доктор Хоронжицкий

Мы работали рядом с блоком Revierstube, ставили низкий забор для разделения улицы, на которой проживали немцы, от входа в лагерь. В Revierstube был врач доктор Хоронжицкий, принимавший заболевших немцев и украинцев. Мы были погружены в работу, когда подошел Альфред, толкавший перед собой детскую коляску, которую использовал для сбора мусора и с которой никогда не расставался.

Альфред подошел к нашей группе, поставив коляску в сторону у дерева. Он дал мне знак, чтоб я подошел к нему, вытащил из коляски грязное ведро, покрытое тряпкой, и попросил принести его в Revierstube доктору Хоронжицкому. Я спросил, что в ведре, однако Альфред не ответил. Я огляделся вокруг, нет ли рядом немцев, и направился в Revierstube и привычным движением открыл дверь. Я иногда заходил туда, когда работал рядом, доктор Хоронжицкий всегда принимал меня и угощал стаканом алкоголя.

И в этот раз доктор также принял меня хорошо. Я сказал, что Альфред послал меня, и он велел поставить принесенное ведро под стол, стоявший рядом с зарешеченным окном. Стол, заполненный лекарствами, до краев был покрыт белой простыней. Доктор налил мне стакан чистого спирта, и я выпил его залпом. Алкоголь был таким крепким, что мне показалось, что мое горло горит огнем. Я поблагодарил его и вернулся на работу[475].

Через какое-то время мы увидели эсэсовца Ляльку, одетого в парадную форму, танцующими шагами, с дьявольской улыбкой на устах подошедшего к ревиру и открывшему дверь. Спустя считаные минуты мы услышали звон битой посуды и крики. Неожиданно дверь открылась – причем силой, и оттуда был буквально выброшен наружу и упал на землю… Лялька, вытолкнутый доктором Хоронжицким, успевшим запереться изнутри. Лялька поднялся с земли и, даже не отряхнув пыль и грязь с мундира, начал силой высаживать дверь, пытаясь ворваться вовнутрь. Когда это не удалось, он разбежался и со всей силы ударил дверь всем телом. Дверь открылась, и он оказался внутри. Мы услышали звуки схватки между ним и доктором. Схватившись, они выкатились наружу, и несмотря на то, что доктор был вдвое старше, их силы в борьбе были примерно равны. Доктор нанес Ляльке сильный удар, и тот ответил. Неожиданно тело доктора обмякло, голова опустилась, и он всем телом рухнул к ногам эсэсовца. Лялька начал пинать его тело в самой зверской, садистской форме, но ему уже не было с кем воевать, поскольку доктор потерял сознание и лежал словно мертвый на земле.

Лялька, вне себя от ярости, вырвал из кобуры пистолет и выстрелил в воздух, и сейчас же здесь появились эсэсовцы и украинцы. Лялька орал и требовал немедленно ведро воды, и украинцы притащили ему полные ведра. Они силой открыли рот доктору, и Лялька стал лить туда воду, а один из украинцев ударил страдальца в живот. Мы поняли, что доктор проглотил яд, и Лялька хочет силой привести его в сознание с помощью промывания желудка водой. Я знал, что у Хоронжицкого всегда был цианистый калий, как и у меня, Альфреда и многих других.

В конце концов выяснилось, что все усилия Ляльки оказались напрасны. Кива, прибежавший на крики Ляльки, вызвал главного капо лагеря Галевского, потребовав построить всех заключенных по пятеркам на площади. Мы увидели тело доктора Хоронжицкого, которое приволок один из украинцев и положил у угла барака. На глазах у всех ему стали вливать в рот воду, и снова украинец ударил его в живот, но он не отреагировал.

Эсэсовцы приказали принести козлы, которые использовали для порки заключенных, привязать к ним и выпороть тело доктора 50 ударами плети. После этого посмертного наказания Кива начал свою «речь». Он орал, что доктор Хоронжицкий хотел бежать, у него было найдено 750 тысяч злотых. Он орал и требовал ответить, как и где доктор смог раздобыть эти деньги. Он смотрел на нас с сумасшедшей злобой, махал кнутом и орал, что доктор Хоронжицкий был изменником, который хотел бежать и оставить нас в лагере.

Заключенные смотрели на происходящее печальным взором. Через какое-то время нам приказали вернуться к работам. Тело же доктора Хоронжицкого «красные» на железных носилках отнесли в «лазарет», откуда его сбросили вниз в ров с горящими трупами других несчастных.

Из криков Кивы я понял, что деньги находились в том самом ведре, которое дал мне Альфред для передачи доктору. Вечером Альфред сказал мне:

– Тебе, конечно, понятно, что тут произошло, но ты никому не должен даже подавать виду, что ты знаешь.

Вот так я в первый раз столкнулся с действовавшим лагерным подпольем, в котором состояли единицы, немногие были посвящены в планы и никто не знал обо всем в целом. Альфред сказал мне, что хотели купить пистолеты у одного вахмана, пациента Хоронжицкого. Однако все сорвалось, и до сих пор неизвестно, по какой причине. Возможно, сам вахман, которому доверял доктор Хоронжицкий, оказался доносчиком.

Так провалился план, который мы хотели воплотить, – захватить и уничтожить лагерь и бежать, и только светлый образ доктора остался в нашей памяти до конца дней.

Мы стояли в печали, Кива выл и орал, что доктор предал нас и хотел бежать из лагеря, мы знали, что это неправда. Мы знали, что велась подготовка к чему-то важному. Мы видели мертвое тело любимого в Варшаве врача, оболганного, с кровавыми пятнами на голове, он словно издевался над солдатней, поскольку свой секрет унес вместе с собой.

Я вспомнил, как однажды во время посещения Revierstube доктор Хоронжицкий сказал мне:

– Ты не думай, Кацап, что если у тебя в руках есть яд, ты силен. Иметь цианистый калий недостаточно. Когда яд с тобой, нужно иметь большое мужество, чтобы проглотить его в нужную минуту. У тех, у кого мы приобрели яд, не было достаточно сил, и их убили в газовых камерах.

Поздно ночью я подумал, что, на счастье нашего любимого доктора из Варшавы и на наше, – у него хватило на это мужества.

33. Восстание

В канун наступления весны 1943 года в лагере начало развиваться строительство: немцы-эсэсовцы привезли сюда на грузовике строительные материалы – цемент, железо, различные краски и белила. Все это было сосредоточено на складе между двумя деревянными бараками, где проживали немцы. Бараки покрывали соломой перед осенью, а перед весной ее убирали, и мы принимали в этом участие. В центре барака был коридор, по две стороны которого были жилые комнаты персонала СС. Форарбайтеры, по приказу Мите, искали и находили на вещевом складе цветные ковры, подходившие для покрытия пола. Эсэсовцы были очень «чувствительны» к шуму и не хотели слышать даже шагов по коридору. В первых комнатах располагались кухня и столовая с маленькими столиками, покрытыми белоснежными скатертями. Оба эти барака были расположены, как и большинство, в лесу, служившем естественным окружением лагеря. Между бараками был открытый участок шириной в пять метров, и на этом месте немцы приказали построить коридор и комнату. Усиленная «коммандо» заключенных приступила к строительству, и это заняло у нас несколько недель, а когда стены были уже готовы, вместо того, чтобы завершить работу и поставить деревянную крышу, покрытую дегтем, как большинство построек в лагере, немцы приказали залить крышу бетоном[476].

Служащими у немцев были молодые еврейские парни, они должны были чистить сапоги, заправлять постели и приводить в порядок комнаты. Эти парни старались хорошо выполнять свои обязанности, тщательно начищали обувь и убирались в комнатах. Они выполняли еще одну работу, которую возложили на них немцы, – среди вещей погибших выискивали ценности или «интересные нужные вещи». У эсэсовцев было особое место, где те хранили такие вещи. Раз в три месяца, перед поездками в отпуск в Германию, они забирали с собой «плоды тяжелой и трудной работы».

У молодых ребят, прислуживавших немцам, была возможность свободно передвигаться внутри немецких бараков. Они не опасались того, что эсэсовец или украинский вахман остановит и спросит о том, что они там делают, поскольку все в лагере знали, что они прислуживают немцам. Еврейские юноши знали об эсэсовцах достаточно много, например, количество членов семьи и возраст детей, на этой основе они и готовили посылки, что те потом увозили в Германию своим семьям.

Между комнатой и коридором в бараке была установлена массивная дверь, привезенная из какого-то города, железная, отделанная украшениями, шестнадцатого века, ее вставили наши слесари и подобрали ключ. Баумайстер угадал предназначение комнаты как будущего склада хранения оружия. По распоряжению мастера наши слесари изготовили два ключа, один отдали немцам, второй спрятали. Баумайстер понял, что здесь будет находиться склад с оружием, которое может помочь нам во время восстания. Ключ в наших руках открыл нам доступ к оружию, находившемуся в той комнате. Решение баумайстера было правильным, и через несколько дней все люди коммандо знали, что маленькая комната используется как оружейный склад. Знание, что в нашем распоряжении есть дополнительный ключ к оружейному складу, толкало к молниеносным действиям и укрепляло волю к выживанию.

Альфред был помощником Галевского до побега четверых заключенных из нашего барака. В круге его обязанностей было заботиться о пище для него и о чистоте в бараке. Он был в некотором роде ответственным по блоку. Ему не надо было без надобности выходить из блока и появляться на площадке. Его работа способствовала установлению между обоими некой особой глубинной связи. После побега четырех заключенных нас отправили в другие бараки на территории лагеря, а Альфреда перевели на сортировку. Галевский проживал напротив нашего барака, и именно по его требованию Альфреду была дана новая должность.

В одну из весенних ночей, когда мы уже лежали на нарах, Альфред сказал мне, что главный капо поручил ему новое дело – заботиться о чистоте на всей территории лагеря, включая бараки немцев, украинцев и штаба. Эта часть лагеря как раз и находилась в лесу, и именно там находился телефон, который связывал лагерь с железнодорожной станцией Треблинка и внешним миром. Альфред должен был ходить по лагерю и убирать ненужный мусор, для этой цели ему была выделена одна из многочисленных детских колясок. В углах дорожек были поставлены бочки, выкрашенные в белый цвет. Альфред должен был собирать мусор из бочек на коляску и подметать участок. Собранный мусор он отвозил к костру в «лазарет», где сжигались останки трупов. Мусор сжигался вместе с трупами. Цель главного капо была увеличить число работающих ребят на территории лагеря вдобавок к тем, кто уже обслуживал немцев. Эти молодые евреи могли проходить везде, не вызывая подозрений у немцев и украинцев и не подвергая себя риску.

Для того, чтобы претворить планы в жизнь, Галевский привел Альфреда (он говорил прекрасно по-немецки, поскольку был уроженцем Германии) к эсэсовцу Киве. Оба сняли шапки и стояли перед офицером СС, и Галевский сказал, что, по его мнению, следует найти человека, который мог бы позаботиться о чистоте в лагере, поскольку украинцы постоянно мусорят на всей его территории. Эта мысль пришлась по душе Киве, и он кивнул головой, тогда Галевский представил Альфреда, сказав, что он будет следить за чистотой.

С того дня Альфред начал ежедневно расхаживать с заполненной мусором детской коляской по всему лагерю. План главного капо предполагал воспользоваться помощью тех самых молодых евреев, работавших у немцев, а Альфред должен был выполнять между ними роль связного.

По существу, это была начальная стадия подготовки восстания в лагере. Все предыдущие попытки, как покупка оружия доктором Хоронжинским, провалились. Идея была весьма проста. В день, когда в лагере останется минимальное число украинцев и немцев, а большая часть разъедется в отпуск по домам и семьям, эти еврейские парни должны были открыть ту дверь склада с оружием с помощью наших ключей и вытащить оттуда какую-то часть оружия, доставить его в определенные места в лагере, первое из них – группа «картошки», которая работала напротив бараков немцев и бараков-ферм, там было бы просто спрятать его. И оттуда эти самые ребята должны были раздать оружие всем заключенным по всему лагерю.

На складе, «ответственным» за который был заключенный-еврей по кличке «Малпа», находились инструменты для резки колючей проволоки. Заключенные, каждый в отдельности, не вызывая подозрений, должны были пойти туда в обеденный перерыв и получить от него различные инструменты, которыми можно будет не только резать проволоку, но и убивать наших «начальников». Команды вооружатся топорами, молотками и ранее спрятанными в земле кухонными ножами[477]. У каждого из нас были некая сумма денег или золото, в которых будем нуждаться в случае успеха восстания.

По плану предусматривалось, что сразу, немедленно после того, как молодые доставят оружие на каждую обозначенную заранее точку, они метнут гранаты в окна жилых помещений, где проживают немцы. Одновременно водители и механики подожгут немецкие машины[478]. Узники из Baukommando должны были преодолеть расстояние между забором и немецкими бараками и овладеть броневиком, стоявшим, как обычно, у въездных ворот, а потом открыть ворота. Большинство узников без оружия должны поджечь те места, где будут находиться в момент начала восстания[479].

Наступил памятный день 2 августа 1943 года. День, который останется в моей памяти до конца жизни. Деревьев не было видно, над лагерем, как обычно, стояло облако черного дыма и царил жуткий смрад, шедший от разлагавшихся и гниющих останков и сжигавшихся трупов жертв, убитых в газовых камерах. Это был один особый день, которого мы ждали и надеялись, – в наших сердцах была надежда, что сбудется долгожданная мечта. Мы думали не о себе и не о своей жизни. Все, о чем мы мечтали, – это уничтожить фабрику смерти, на которой мы находились. Мы встали, полные волнения, напряжения и надежды на будущее. Тысячи мыслей пронеслись в голове. Там, вдалеке за ограждениями, был мир во всей красоте цвета и света, медленно восходило солнце на фоне голубого безоблачного неба. Казалось, этот свет и раскрывал глазам весь ужас и нашу беду в бездне, имя которой Треблинка. Мы собирались подняться с самого дна. О том, что, быть может, мы едим в последний раз, мы не думали, как и не думали о том, что стоим последний раз в шеренге рабов в последний день рабской работы. Над лагерем царила тишина. Как обычно, на вышках стояли знакомые нам вооруженные охранники, глядевшие на нас равнодушным взглядом, по территории лагеря, как обычно, прохаживались эсэсовцы, ничто не предвещало каких-то необычных происшествий, которые должны произойти здесь и сейчас. Тишина должна была ввести в заблуждение врагов. Мы готовились отомстить, испытывая смертельную ненависть к своим убийцам. Мы улыбались, у нас лица людей, готовых убивать.

Как обычно, поднимался дым из лагеря смерти, шли обычные разговоры, раздавались приглушенные удары топоров, сопровождавшиеся криками надсмотрщиков, подгонявших заключенных-рабочих. Немцы, обычно проявлявшие осторожность, на этот раз ничего не заподозрили, у них не возникло мысли, что сегодня начнется восстание узников лагеря.

Начало восстания было назначено на 4.30 дня. В 3.30 возле строений появился Альфред, толкавший перед собой коляску, груженную мусором. Время от времени он останавливался и поднимал мусор. Он подошел к нашей команде, занимавшейся обработкой древесины (в тот день мы не вышли на работу в лес), и кивком головы дал понять, чтобы я отошел за деревья. Там за ними мы были скрыты от глаз вахмана, охранявшего ворота, ведущие к зеленым посадкам. Альфред прошептал, что идет на назначенное ему место и восстание начнется через полчаса. Он толкнул тележку и продолжил движение в сторону группы узников, занимавшихся сбором картофеля.

Спустя несколько минут я подошел к форарбайтеру Кляйн бауму и спросил его, который час (простым узникам было запрещено носить часы, это было привилегией лишь старших групп, форарбайтеров). Около четырех, ответил он: у меня осталось еще двадцать минут, чтобы добежать до барака украинских охранников и заполучить оружие[480]. Я был весь напряжен, с нетерпением ждал оружия, которое должны были передать мне молодые люди из команды уборщиков картофеля. Неожиданно у забора появился на велосипеде эсэсовец Сухомель, судетский немец, ответственный за приемку и обработку ограбленного золота и денег. Он проверил украинский пост снаружи забора, проехал вдоль забора и строений, где жили украинские вахманы, и направился в сторону лагеря смерти. Понемногу мы пришли в себя от страха из-за этого непредвиденного визита.

Тут же появились люди из «картофельной команды», принеся с собой две винтовки, хорошо замаскированные между рабочими инструментами и метлами. Двое мужчин схватили винтовку, каждый хотел взять ее себе. Вдруг мы услышали взрыв со стороны казармы, где располагались немцы, и украинец, стоявший у ворот, ведущих в зеленый сад, открыл огонь по нам. Один из людей выстрелил в него, и тот упал мертвым у забора. Я схватил вторую винтовку и побежал к зверинцу, которым ведали немцы. Я заметил в окнах казарм торчащие стволы украинцев, они вели огонь по южной стороне леса. За одним из деревьев стоял Пастор и вел огонь по украинцам.

Группа заключенных побежала к открытым воротам в зеленый сад[481]. Среди них много Hofjuden. Спустя некоторое время к нам присоединились люди из «картофельной команды». Стрельба усилилась; позади нас к воротам устремилось множество узников. Со стороны гаража мы услышали взрывы, а из-за деревьев увидели растущие в размерах языки пламени. Огонь распространялся от емкостей с бензином, которые находились между платформой и немецкими казармами. Эти емкости подожгли, согласно плану восстания, два еврея-механика[482]. Возле гаража поднимался столб огня, и в нем, словно в дьявольском танце, горели немецкие казармы. Сухие ветки деревьев и забор выглядели как гигантский змей, тянущий за собой огненные хвосты. Треблинка превратилась в один гигантский костер.

Возле группы сборщиков картошки я увидел перевернутую детскую коляску. Я узнал ее, это была тележка Альфреда. Я стал искать его взглядом и нашел. Он лежал возле забора, словно изготовился к стрельбе, но когда я подбежал к нему, увидел, что голова его опущена и слева лужица крови.

В этот момент меня схватил Пастор, и мы продолжили путь к воротам, бежали от дерева к дереву и отстреливались. Так мы добежали до срубленных и обработанных нами ранее деревьев. В этот момент пуля попала в ногу Пастору, и он упал возле дерева. Я подскочил к нему, и наши взгляды встретились. В его глазах не было страха, только вопрошающая просьба и желание. Бледные губы его дрожали, он умоляюще попросил:

– Кацап, добей меня, во имя Бога, в которого ты не веришь…

Я показал рукой в сторону лагеря смерти:

– Гляди, там – жена твоя и дети твои…

Взгляд священника-евангелиста был обращен на ограждение, отделяющее нас от лагеря. Я приставил винтовку к его голове и выстрелил. Вместе с остальными побежал к воротам зеленого сада. Когда мы добежали до забора, предстала жуткая картина – множество трупов среди противотанковых заграждений, они стояли, словно памятники. Многие лежали на колючей проволоке. Со сторожевых вышек велся непрекращавшийся пулеметный огонь[483].

Я перескочил через трупы товарищей, которые стояли или лежали между заграждениями. Внезапно почувствовал боль от сильного удара по ноге и немедленно почувствовал, что мой ботинок полон крови. Пуля попала в ногу, к счастью, не задев кость. Так я, хромая, добежал до железной дороги. Во время бега по лесу мы столкнулись с молодой девушкой, очевидно, жительницей соседней деревни. Она смотрела на нас как на монстров из другого мира. Я закричал как сумасшедший: «Ад – сожжен! Ад – сожжен!». Мы пересекли железнодорожное полотно и дорогу[484] и попали в болото. Земля была влажной. Навес из деревьев делал нас невидимыми для преследователей. Мы бежали группами в несколько десятков человек. На нашем пути оказалась деревня, и мы решили разделиться на несколько групп, одна устремилась вправо, другая влево. И только я, не отдавая себе отчета, пробежал через деревню и направился в густой лес. Я был один, без шапки на бритой голове, вся моя одежда – рубашка да штаны, один из башмаков полон крови. Болела раненная нога. Страшно хотелось пить.

34. Побег

Мне трудно сказать, сколько времени я бежал после побега из Треблинки[485], какое расстояние прошел я в тот день и откуда взял силы для долгого и трудного марша после ранения. Я не в состоянии этого объяснить. Я помню только, что в одном месте перешел железнодорожное полотно, в другом месте – дорогу. Я шел лесом и терялся в болотистой местности[486].

В конце концов я вышел из лесов. Сломал большую вет ку, оперся и пошел по открытой местности. Я знал, что ранен, но рана мне не особенно мешала. Хотя я временами спотыкался, инстинкт жизни велел мне уйти прочь от опасного места. Когда я вышел на болотистый берег реки Буг, уже спустилась ночная тьма, и я с трудом сам дотащился до деревни Волька Надбужна (Wolka Nadbuzna). В хлевах мычали коровы. Из колодца доносился плеск воды, по деревенским дорогам бегали дети, а в окнах домов был виден слабый свет.

Я постучал в первый же дом и попросил чистый кусок материи и йод. Чистый кусок ткани нашелся, но вот йода у фермера не оказалось. Мне перевязали рану, и мое состояние сразу же улучшилось. Фермер спросил, куда я направлялся. Я сказал, что сейчас освободился из рабочего лагеря поляков, где содержался за правонарушение. Сейчас же последовали вопросы и имена – одна из женщин хотела знать, как дела у одного из ее родственников, другой спросил, не знал ли я случайно человека по фамилии Якубовски, третий задал вопрос про своего брата. Я сказал, что многие освобождены и если не сегодня, то завтра вернутся в свои дома.

Один из местных жителей проявил сочувствие ко мне и привел по узкой дорожке к берегу реки, показав мне деревянную балку, по которой я перебрался на маленький остров, покрытый кустами и окруженный водными растениями. Я лег и мгновенно уснул. Проснулся я от полчищ комаров, которые жестоко жалили меня во все открытые участки тела, вызывая болезненные раны.

На противоположном берегу реки раздались голоса на русском или украинском белорусском. Я услышал несколько выстрелов. Потом люди удалились, и все стихло. Несмотря на жестокие атаки комаров, я заснул на рассвете.

Утром на островке появился фермер и очень удивился, увидев меня. Он подошел и спросил, как я спал. Я что-то неохотно пробурчал и посмотрел на него с недоверием, но у него не было никаких злобных намерений. Видимо, он понял, кто я и как сюда попал. Он сказал, что немцы ведут активные поиски с привлечением гарнизонов Малкинии, Соколув-Подляски[487] и Седльца. Они поголовно проверяют документы на дорогах у проходящих и возвращающихся, обыскивают деревенские дома. В его дом прошлой ночью ворвались немцы и сейчас они повернули к верхнему течению реки. Я еще полежал несколько часов на острове, пока не почувствовал голод и жажду. Попил воды из реки, помылся и медленно двинулся вперед.

У меня не было какого-то ясного плана к действию, я полагался только на свою интуицию. Я пошел в сторону, куда были направлены поиски, и продвигался в ту сторону. Когда я дошел до следующей деревни, вновь рассказал, что освободился из рабочего лагеря. Я сослался на фамилии, которые услышал в Вольке, и это вызвало доверие крестьян. Меня хорошо приняли, хотя было ясно, что от меня хотят избавиться, и как можно быстрее. Мне дали еды на дорогу, и я продолжил путь.

Под вечер, когда стемнело, я пришел в другую деревню и подошел к группе крестьян, которые стояли на дороге и спорили между собой, спросил их, смогу ли я поесть и переночевать. Моя просьба их испугала. Они решительно отказались и, чтобы избежать последующих просьб, рассеялись по домам. С трудом продолжал идти. Встретил еще одного человека, снова вернулся к своим вопросам, и снова мне ответили полным отказом. Я походил по деревне еще некоторое время и, когда уже совсем стемнело, нашел себе на гумне место для ночлега. Сделал себе постель из сена, улегся и внезапно почувствовал, что лежу на ком-то. При свете луны я узнал одного из товарищей по побегу из лагеря, еврея из Гродно, лицо которого было скрыто большим головным убором. С жарким восходом солнца выяснилось, что внутри гумна было как минимум четыре человека, никто не разговаривал, поскольку каждый боялся друг друга[488].

В тот день я метался словно зверь в западне. Тащился по полям и обходил болота. Останавливался на окраинах деревень или ферм и в любом месте ощущал запах опасности и возможность предательства. Нога тревожила, но, несмотря на боль, я старался держаться и сохранять мужество. Я хотел как можно дальше отдалиться от сожженного лагеря, после чего уже можно было как-то устроиться. В обуви я сумел спрятать сто долларов, в то время достаточно хорошая сумма, с ее помощью можно было раздобыть приличную одежду и запастись на какое-то время едой.

Перед наступлением вечера пришел в деревню. Возле гумна собралась большая группа молодых мужчин. Подошел к ним, спросил, как называется место. Они с диким смехом ответили: «Radość[489]» (в переводе с польского «радость»), и я понял, что они меня осмеивают.

К тому, что мне ответил и высмеял, я обратился с вопросом:

– Ты в каком полку, блядий сын, служил? Я в шестьдесят шестом пехотном.

Он униженно потупил глаза, другие тоже почувствовали себя неловко. Один из них показал мне дорогу. Он посоветовал мне идти по той дороге, которая более безопасна. Я пошел по указанному пути и, пройдя считаные километры, оказался в лесу. На другом конце леса стоял деревенский дом, обнесенный старым черным забором. Из окошка был виден мерцавший тусклый свет. Тихонько постучал в дверь. Не дождавшись ответа, вошел в прихожую. На деревянном полу сидела молодая женщина с маленьким ребенком и посмотрела на меня глазами, полными страха. Я попросил ее попить. Она медленно поднялась с пола, вытащила из буфета буханку круглого черного хлеба, сыра и масло, завернутое в зеленые листья. Все это она положила на стол и жестом пригласила садиться и есть. Я буквально набросился на еду, которая была для меня самой лучшей в жизни, а женщина взяла ребенка и исчезла с ним в другой половине дома. Она вернулась уже без него, села напротив меня и с удовольствием наблюдала, как я с дикой жадностью поглощал пищу. Когда я пришел в себя, сказал, что не знаю, как отблагодарить ее за замечательный стол.

– Ты, наверное, оттуда, – сказала она с деревенским акцентом и показала в неопределенном направлении. Я понял: она догадывается, что я бежал из Треблинки. Кивком головы я подтвердил ее догадки.

Она подошла ко мне. Я встал, и наши тела сблизились, я, ощутив касание ее упругой груди, благодарно обнял ее. Наши губы слились в поцелуе. Движением руки она погасила свечу, и нас окружила тьма. Утром она показала мне путь, куда я должен продолжить идти, и я оказался в густом и красивом лесу. К обеду я вышел к дороге, ведшей из Треблинки на Седльце. Дорога была заполнена солдатами на бронированных машинах, которые проверяли всех и каждого.

Я приблизился к деревне, которая была на другой стороне, и планировал перебежать дорогу. В тот момент, когда я уже готовился совершить перебежку, кто-то сзади схватил меня за плечо:

– Ты – кто?

– Я возвращающийся из рабочего лагеря, – ответил не думая. Передо мной стоял высокий крестьянин. Он продолжал держать меня за плечо и смотрел взглядом следователя. Неожиданным для него резким движением я выдернул плечо из его руки, молниеносным движением вытащил кухонный нож из кармана и ударил по руке. Он упал в сторону, а я стремглав перебежал дорогу, за несколько прыжков оказался на противоположной стороне. Оказавшись на боковой аллее, перевел дух.

На одном из домов заметил вывеску «Доктор». Недолго думая, зашел внутрь. У входа сидела молодая женщина. Я сказал, что хочу зайти к доктору, она ответила, что его сейчас нет. Я попросил дать мне перевязочный материал и йод. Пока мы говорили, дверь открылась и вышел пожилой мужчина. Он знаком пригласил войти вовнутрь. Это был маленький приемный кабинет доктора. Он уселся за стол, заваленный бумагами, и посмотрел на меня подозрительным взглядом.

– Что угодно пану?

– Я прошу немного, пан доктор, у меня рана на ноге, Вы могли бы ее перевязать?

С огромным трудом снял обувь с опухшей ноги и повязку с запекшейся кровью. Он тщательно осмотрел рану и сказал, что может только промыть и перевязать ее временной повязкой, и я со всем согласился. Перед началом он взял карточку, чтоб занести меня в список больных.

– Как зовут?

– Не важно…

Он не сказал мне ни слова и не поднял глаза. Он тщательнейшим образом промыл рану, сделал перевязку и помог мне надеть обувь на раненную ногу. Я видел, что он опасается меня, но не хочет ничего знать. Из его вопросов самым главным был, как скоро я уйду из его дома. Перед тем как я вышел, он посоветовал мне выбрать направление, при котором я быстро выйду к железной дороге. Когда я вышел, то увидел крестьянскую телегу с польскими полицейскими, которые везли нескольких моих товарищей по побегу, связанных колючей проволокой. Это было для меня дополнительным предупреждением вести себя осторожней и хладнокровней.

На четвертый день я с трудом добрался до Сколимова, большой деревни с продуктовым магазином и костелом. Я подошел к костелу, и дверь мне открыла домработница, одетая в черное, она посмотрела на меня с подозрением. Я вежливо поприветствовал ее и сказал, что хотел бы видеть ксендза. Он появился в дверях, намереваясь выйти из дома. В дом ксендз не пригласил меня, а повел к выходу через сад. Я попросил его несколько злотых для покупки железнодорожного билета. Он ответил мне, заикаясь (впервые в жизни я увидел заикавшегося пастора, это вызвало мое удивление, вероятно, мое появление вызвало у него такую реакцию), что единственная вещь, которую он может сделать для меня, это благословить в дорогу.

Я постарался попытать счастья в магазине. Со страхом на лице я вошел в него. Странно было после года в лагере смерти находиться в магазине, где витал запах продуктов. У меня не было даже несчастной монетки, и мне нельзя было показать, что у меня есть доллары. Мне пришлось просить подаяние.

За прилавком стояла молодая красивая девушка. Я стоял, сдавшись, у двери и ждал, пока выйдут все покупатели.

– Что угодно пану?

– Стакан воды…

Она на секунду исчезла и вернулась с полным стаканом воды. Ни слова.

– Далеко ли отсюда до железнодорожной станции? – спросил я, возвращая стакан.

– До Костки[490] не более полкилометра, – ответила она.

Магазин был пуст. Она посмотрела на меня с интересом, и в глазах виделось сочувствие.

– Пан бежал?

– Да…[491]

– Здесь уже были поиски, да еще какие, – сказала она. – У нас была целая банда, искали евреев у нас дома, хотели арестовать моего брата только из-за бритой головы. Староста деревни был обязан свидетельствовать, что он не беглый заключенный, а просто безумный, и потому у него бритая голова.

Я выслушал ее, поблагодарил за воду и хотел исчезнуть из магазина, но девушка остановила меня, подошла ко мне и незаметно дала 20 злотых.

– Как я могу тебя отблагодарить хотя бы раз? – прошептал я. – Ну, если ты так добра, продай мне несколько сигарет на те деньги, которые сейчас дала.

Она весело рассмеялась, завернула в бумагу мне пятнадцать сигарет и коробку спичек и передала мне пакетик, сказав, что это на дорогу, и добавив, что поезд на Седльце уходит в пять утра. Желательно, чтобы я спал в поле, справа от дороги, ведущей на станцию, там убирали рожь и есть несколько стогов свежего сена. Я вновь поблагодарил ее и пошел к месту, которое она показала. Идя, оглядывался по сторонам, нет ли слежки. Дойдя до поля, я увидел несколько стогов сена, сделал отверстие в самом большом из них, влез внутрь и закрылся тем, что вынул. Когда наступила ночь, я вышел из укрытия и наслаждался тишиной замечательной августовской ночи.

Вдруг я увидел приближавшуюся ко мне тень. Прижался к земле и пошел за фигурой. Фигура оказалась женской. Когда она оказалась совсем близко, я понял, что это та самая девушка, которая показала мне дорогу сюда. Я поднялся, чтобы она могла меня увидеть. Мы сели внизу. Она застенчиво сказала, что принесла мне поесть. Я вытащил из корзинки завернутые в газетную бумагу хлеб, колбасу, сливочный сыр. Был тронут до слез. Наши руки встретились, и я почувствовал аромат юного тела, смешанный с запахом полевых цветов. Над нами были небеса с бесчисленным множеством мерцающих звезд.

Утром меня разбудили голоса женщин, торопящихся к станции, некоторые тащили тяжелую поклажу. Я пошел с ними и добровольно решил помочь одной из них, пожилой. Я попросил ее говорить со мной от второго лица и разрешить называть ее тетей, она охотно согласилась и купила мне билет на станции.

Я весь дрожал, поднимаясь в вагон, но счастье повернулось ко мне лицом, и до Седльце я доехал без особых трудностей. Наибольший страх вызывала необходимость пройти через здание станции, однако прямо напротив меня остановился пригородный поезд, и я использовал возможность выпрыгнуть наружу.

Мое положение не улучшилось, поскольку на мне были только грязная белая рубашка, штаны и сапоги. Бритую голову я старательно прятал под шапкой. Сейчас мне нужно было найти порядочного человека, чтобы поменять доллары, которые были моим капиталом. Я надеялся, что в Седльце я встречу отца, который ушел туда из Опатова. Несмотря на то, что произошло со мной, я запомнил его имя по подложным документам: Кароль Балтер Пенкославски. Я решил попытаться выяснить это через учреждения городка, однако это оказалось безуспешным: в списках жителей такой не числился.

Я ходил по переулкам городка, чтобы не нарваться на немецкие патрули, и в одном увидел вывеску врача. Боль в ноге беспокоила меня настолько, что я готов был рискнуть на еще одно посещение врача. Я долго и с нетерпением ждал, и когда я зашел к нему, у меня уже был другой из заготовленных рассказов: я сказал врачу, что бежал из лагеря для военнопленных, расположенного в Восточной Пруссии, и меня ранили во время пересечения границы на реке Буг. Врач спросил, в каком я полку служил и где попал в плен. Я ответил ему, что служил в 66-м пехотном полку и в плен попал в районе Кутно. В мозгу молниеносно всплыло – да, именно там в 1939 году были самые тяжелые бои. Во время нашей беседы врач осмотрел рану, покачал головой и сказал, что, мое счастье, у меня не начался некроз, пуля застряла в мышце и ее надо вытащить как можно скорее, но он не может меня оперировать, поскольку после операции надо несколько дней отлежаться, а у него нет места. Другими словами – это не в его планах.

– У меня есть хорошее лекарство для тебя, – сказал доктор. Он велел своей супруге приготовить сытный завтрак, повел меня в кухню и там мы все втроем сытно позавтракали. Я вышел из гостеприимного дома и пошел на базар, чтобы сменить крестьянские сапоги на простые солдатские ботинки. Хотел получить разницу в наличных, и после сделки я получил сто двадцать злотых, что улучшило мое положение. После этого я направился на железнодорожную станцию.

Там сразу же бросилось в глаза объявление, из которого следовало, что побег совершили три сотни еврейских бандитов, оно призывало остерегаться и не помогать исчезнувшим узникам, поскольку среди них есть зараженные тифом и переносчики болезни. Было подчеркнуто, что всех бежавших можно опознать по бритым головам. Я оглянулся назад и ушел со станции.

Я понял, что оставаться в городке, где все друг друга знают, опасно, и решил любой ценой затеряться в большом городе, в таком, как столица Варшава. Осторожно вернулся на станцию, смешался с толпой, осадившей кассу, купил себе билет на Варшаву. До поезда оставалось еще два часа, и, чтоб не сталкиваться с жителями, я нашел место на траве позади станции. Я медленно успокоился, когда увидел около себя еще несколько человек, скитальцев, как и я сам.

Когда прибыл поезд, толпа бросилась штурмовать вагоны. Большую часть составляли спекулянты, груженные рубленым мясом. Можно было сразу понять, что они постоянные пассажиры в этом поезде, поскольку знали друг друга, ели в дороге и пили самогон. Это были поставщики продуктов в столицу. На каждой станции, когда поезд замедлял ход, они со страхом оглядывались, боясь и немецких жандармов, и польской полиции, которые могли отобрать весь товар.

В углу вагона встала женщина и, пробиваясь сквозь многолюдную толпу, остановилась в проходе. Ее сопровождали крики спекулянтов: «Освободите место для графини!». Это была высокая немолодая женщина с крашенными в светлый тон волосами и тяжелой косметикой на лице. На ее худых плечах висела гармоника, покрывавшая всю грудь. Она гордо смотрела на всех, словно великая артистка, вынужденная опуститься на уровень толпы, находящейся в вагоне.

Несколько аккордов, и она запела песню, аккомпанируя себе. Голос ее расслаивался, он был пропит, но исполняла – пела и играла, не фальшивя. Когда она закончила концерт, пассажиры захлопали и стали бросать ей деньги – обильные чаевые. А расставаясь с ней, кричали: «Ура, пока, графиня, до следующего раза!».

На одной из станций в вагон вошли аккуратно одетая мать и дочь[492], худенькая, светловолосая, с голубыми глазами. У меня все аж померкло перед глазами, вагон, люди, все было как в тумане – я словно увидел лицо младшей сестры и настолько расчувствовался, что не смог удержаться, слезы полились из моих глаз. Это заметили люди, подошли, стали спрашивать, что со мной, откуда я и куда еду. Я вновь рассказал о лагере военнопленных, и весь вагон мне сочувствовал. Когда я сказал, что направляюсь в Варшаву, мне посоветовали не ехать туда. Одна женщина пригласила меня во Влохах за Варшавой, другая – к ней в Рембертув[493]. Я выбрал Рембертув. Когда поезд остановился на станции Рембертув, помог моей добродетельнице нести корзины.

35. Рембертув

Я вошел с этой женщиной в возрасте в ее запущенную квартиру на центральной улице городка. Это был деревянный дом с двумя комнатами и кухней. Хозяйка дома была стара и больна, ее сын – четырнадцатилетний подросток, похожий на подросшего ребенка; дочь шестнадцати лет, чьи губы и круги вокруг синих глаз показывали, что она как будто узнала секреты самой древнейшей профессии в мире.

Когда мы сели обедать, мать сказала, что очень сожалеет, что старшего сына нет дома, но он вскоре придет. Она показала мне спальное место в одной комнате, все остальные члены семьи устроились в другой комнате и на кухне.

Ночью я услышал, как открылась дверь, и сразу после этого шепот. Я поспешил надеть штаны и вошел в кухню. Увидел, как хозяйка дома тепло приветствует только что пришедшего старшего сына. Когда они увидели меня, то мать сказала сыну:

– Ты видишь? Вот наш боец, бежал из плена.

Передо мной стоял парень лет двадцати, голубоглазый и светловолосый. На лице от рта до уха был шрам, придававший лицу странное выражение. Он протянул мне руку и сильно пожал, я ответил ему таким же сильным рукопожатием. Он устремил на меня взгляд своих хитрых глазок и спросил, кто я.

Мы «приветствовали» друг друга словно две собаки; я знал, кто передо мной. Поведение и внешний вид говорили, что он bandzior[494].

Я говорил с ним на жаргоне повисла[495]. На его вопрос, откуда я, ответил на том же жаргоне:

– Шаришь, свалили из шталага, – к счастью, он не спросил, что такое «шталаг», из какого. – Бежал из Восточной Пруссии, пока не дошел до реки Буг, а там, прикинь, был ранен в ногу, когда переходил границу.

Он спросил, есть ли у меня документы, на что я ответил отрицательно.

– Если б у тебя были деньги, тебе можно было бы сделать поддельную кенкарту[496].

Я спросил, сколько может стоить такое удостоверение, он ответил: примерно 2 000 злотых. Не говоря ни слова, я вытащил из кармана сто долларов – все, чем я располагал. На его лице отобразилось недоверие, и он спросил, как это попало ко мне. Я сказал, что, когда переходил Буг, поймал жида, обыскал его и забрал у него деньги. Он спросил меня, что я сделал с ним самим, на что я не мог ему ответить и с сожалением заметил, что как раз в это время немцы начали стрелять по мне и я «поймал» пулю. Он взял мои доллары, и мы пошли спать.

В течение всей ночи я не мог уснуть, все время думал о «симпатичном» сыне и о судьбе своего капитала – банкноты в сто долларов. После завтрака Антош пожал мне руку и сказал:

– Старик, не бойся, все будет хорошо! Я сейчас поеду в Варшаву и позабочусь о документах для тебя. Ты только скажи, на чье имя выписать документы.

Он дал мне кусочек бумаги и огрызок карандаша, и я написал: Игнаций Попов[497]. Я дал эту фамилию не случайно, поскольку знал, что на имя матери есть документы на ту же фамилию. Я надеялся на то, что встречу ее и нам будет легче быть вместе.

Антош поехал в Варшаву, и я в напряжении ожидал его возвращения в течение трех дней. Когда он приехал, он привез мне кенкарту, арбайтскарту (рабочая карточка) и удостоверение Organisation Todt («Организация Тодта»), вдобавок у него была черная тушь, размазанная поверх разбитого стекла, чтобы поставить отпечаток пальца на «кенкарте», и не хватало лишь моей фотографии. Я пошел к фотографу в головном уборе, чтобы скрыть отсутствие волос на бритой голове. Уселся напротив примитивной камеры в шапке. После того как фотограф навел камеру, он подошел ко мне и сказал, что фотографии на кенкарту не делаются в головном уборе. После мгновений колебания я снял головной убор, и фотограф с поддельной улыбкой и любопытством уставился на мою бритую голову. Бандзиор, сопровождавший меня, пресек фотографа и потребовал, чтобы тот немедленно сделал снимок.

С еще мокрой фотографией мы поспешили домой. Антош вынул из кармана плоскогубцы и, как специалист, прикрепил с помощью железной проволоки мое фото к кенкарте. Затем он достал печать (ее он получил с кенкартой и должен был назавтра вернуть), намазал красной тушью и аккуратно поставил ее на фотографии с двух сторон. После этого он вынул из кармана 4000 злотых и сказал, что это сдача со ста долларов.

Имея документы и деньги, я уже готов был рвануть в Ченстохову, но Антош предупредил, что моя одежда может вызвать подозрение. Он показал мне несколько пиджаков и головных уборов, кое-что мне подошло. Это были одежды, которые, как я полагал, перекрасили в черный цвет.

Я с улыбкой сказал:

– У тебя как в магазине, можно раздобыть все.

– А что ты думаешь? – ответил он. – Когда немцы убивают евреев, неплохо зарабатывают.

– Каким образом? – спросил я, пытаясь скрыть в голосе страх.

– Я прогуливаюсь по улицам Варшавы и оглядываюсь по сторонам. Неожиданно я замечаю печального человека, у которого страх и неуверенность видны сразу. Я подхожу к нему и шепотом спрашиваю его, не жид ли пан и как он в ясный день вышел погулять. Страх сразу отпечатывается на его глазах и на лице. Он начинает заикаться и вращать глазами и говорить: нет, мол, пан, я поляк. Тогда я говорю ему, ну если так, то тогда мы пойдем к полицейскому. И тогда он в страхе говорит: «Пан, оставьте меня в покое…». Я отвечаю ему, мол, хорошо, но для этого пройдем через ворота. И он с недоверием и страхом входит. Он что, герой? Конечно, входит. Я обыскиваю его и забираю у него буквально все. У евреев много вещей. Когда на нем пиджак, это для меня тоже кое-что. У этих евреев есть зеленые головные уборы, и эти мне тоже подходят.

Он снял с вешалки зеленую шапку и надел мне на голову. Я повернулся и наткнулся на взгляд его матери, которая с улыбкой подтвердила, что мне головной убор подходит. Она поднесла кусок сломанного зеркала, чтобы я посмотрел, и я когда взглянул в него, то увидел, как верчу шапку во все стороны, чтобы закрыть свое лицо полностью, дабы никто не увидел на нем страха.

Я спросил Антоша[498], есть ли у него какой-то дополнительный заработок. Он вынул из кармана пистолет и, указав на него, сказал:

– Это самый лучший из всех заработков. Не забудь, мы живем в Рембертуве, и здесь немцы переобучают по новой украинцев, белорусов, литовцев, латышей и даже военно-пленных[499]. Когда эти чудовища приходят в себя и поправляются после того, как их привозят из лагерей, кожа да кости, спустя несколько недель их посылают на русский фронт. Когда этим сучьим детям становится известно, что им предстоит отправка, они готовы продать все, чтобы достать денег на покупку водки. Они знают, что с русского (Восточного) фронта они не вернутся живыми. Ты поймаешь одного такого и купишь у него все: одежду, одеяла, стволы (пистолеты) и даже винтовки. Но винтовки проблематично провезти, поэтому мы превращаем их в обрезы. Когда по случаю попадется автомат, то стоит брать, получаем несколько тысяч за ствол, все зависит, кому продают, такова жизнь во время оккупации! Если ты хочешь, ты тоже можешь у нас заработать. Если у тебя будет покупатель, заработаешь больше. Однако ты должен запомнить: не связывайся с подпольем. Эти типы хотят все забирать задарма, ты понимаешь, и очень важно: никому не говори, что у тебя есть источник для приобретения оружия. Если ты придешь сам за оружием, ты всегда получишь оружие и без денег, я тебе доверяю. Только не приводи чужих.

Назавтра я расстался с ними и поехал в первый раз в Варшаву, но, не доехав до нее, направился в Ченстохову. Контролер зашел в вагон для проверки билетов. Я дал ему 50 злотых и спросил, хватает ли, он ответил, что в городе Жирардув[500] заходят жандармы и проверяют разрешения на поездки. Я ответил, что у меня нет такого, и он посоветовал мне погулять по крыше вагона. Я ответил ему, что все будет в порядке.

В Жирардуве поезд почти опустел от пассажиров. Я остался один в вагоне и увидел на перроне, как две пары жандармов зашли в поезд, по паре с каждого конца. Поезд двинулся, а я открыл дверь и во время движения поезда забрался по лестнице на крышу, соединяющую два вагона. Перед следующей станцией, когда поезд замедлил ход, я вскочил в вагон и, когда увидел, что там нет ни души, вернулся на прежнее место. Я вошел в туалет и заперся изнутри. Через трещину в стекле, замазанном масляной краской, увидел, как четверо жандармов ведут двоих пассажиров. Поезд двинулся. На следующей станции в поезд вошли новые пассажиры, у большинства не было билетов, они платили контролеру, который, по всей вероятности, делился с другими кондукторами и машинистом паровоза. При приближении к Ченстохове поезд замедлил ход. Это был трюк железнодорожных рабочих во время войны: люди с пакетами и связками выскакивали оттуда, ни один человек не хотел сходить на станции, поскольку там были жандармы, отбиравшие продукты. Я тоже выскочил из вагона и пешком пошел к центру города.

Я повернул на улицу Костюшко и остановился перед домом номер 26, где проживала подруга моей матери, Элла. Я вспомнил о трагедии, пережитой нами здесь одиннадцать месяцев назад. Я вошел во двор и постучал в дверь квартиры на первом этаже. Мне открыла боязливая старуха, которую я спросил, дома ли пани Элла, и она показала мне пальцем на другую дверь. Я постучал, и после продолжительного ожидания мне открылось узкое пространство, и показалась Элла. Она смотрела на меня глазами, полными страха, и, убедившись, что никто не слышит, шепотом спросила:

– Сэмэк, откуда ты?

– Из другого мира. Из Треблинки.

Что-то двинулось около кровати, стоявшей под окном, и показался Гроссман, друг Эллы, еврей-выкрест. Он с трудом выпрямился, пожал мне руку и спросил, как я уцелел. Я не ответил, а спросил ее, что с мамой и отцом, и она ответила, что они живы и находятся в Варшаве.

Я дрожал от волнения.

– Сэмэк, ты не спрашиваешь, где твои сестры?

– Нет, потому что я знаю, где они были убиты.

– Но ты не знаешь, что после того, как арестовали твоих сестер, арестовали и меня, и даже устроили нам очную ставку; я даже не могла показать, что я их знаю, потому как меня бы расстреляли, – и Элла разрыдалась.

Гроссман рассказал, что во время ареста Эллы он спрятался под окном, а когда ее увели, удрал из квартиры и скитался по дворам заброшенных фабрик. Они накормили меня и прозрачно намекнули, что не хотят, чтобы я остался у них на ночь. Перед наступлением вечера мы с Эллой вышли в город к маленькому дворцу, который ранее принадлежал семье Гроссман, и там в подвале я провел ночь.

Рано утром я приехал на станцию и уже к полуночи вернулся в Рембертув. По прибытии я рассказал историю о том, что меня искала жандармерия и, поскольку все меня знают в Ченстохове, я там не мог оставаться, и этот рассказ был принят на веру без сомнений.

Назавтра я и Антош пошли со стволами в Варшаву, у каждого по одному пистолету. Мы шли через леса и рощи до Вавера. Оттуда узкоколейкой до Праги по мосту Кербедза, пересекли Вислу и прибыли на Керцелак[501]. Антош подумал, что безопаснее пойти пешком, поскольку в Варшаве в последнее время проводятся облавы и отправляют пойманных на работы. Он смотрел по сторонам, ища жертву, желая произвести на меня впечатление своей «техникой» вымогательства у евреев. К моему счастью, ему не улыбнулась удача. Затем вернулись на площадь Керцеля и обратились к другу Антоша, занимавшемуся продажей стволов[502]. Несмотря на такую рекламу, в его распоряжении не осталось ни одного пистолета[503].

Молодой человек подошел к нему и прошептал, у него есть товар, повел к закрытому помещению, бараку, который использовался как столовая. Мы вошли вовнутрь, в комнату, где было много людей и было накурено, и трудно было что-то разглядеть. Прошло немного времени, и я разглядел прилавок, за которым стояла женщина, пани Ядвига, разливавшая водку. Продавец спросил, какой пистолет желает приобрести клиент. В его распоряжении был немецкий «парабеллум», бельгийский пистолет калибром шесть миллиметров и польский довоенный пистолет «вист», самый дорогой[504]. В конце концов клиент решил, какой пистолет он желает приобрести. Продавец исчез, а когда вернулся, вручил покупателю пистолет, и сделка была обмыта обильным количеством алкоголя. Видя, что праздник становится длиннее и у Антоша нет желания оставлять друзей, я принес извинения и расстался с ними, не прощаясь. Мне хотелось как можно скорее попасть в муниципалитет и узнать там место проживания отца и матери.

Учреждения Варшавского муниципалитета находились напротив Большого театра, на улице Сенаторской. Отдел регистрации населения был заполнен посетителями. От меня требовалось заполнить два бланка: на первом написать данные матери, ее добрачную фамилию – Маниафа Попова; на втором – отца, Кароля Балтазара Панкослевского (он получил свидетельство о рождении на этого умершего поляка из Опатова). Спустя несколько минут служащая вернулась с ответом, из которого следовало, что Маниафа Попова не значилась в списках жителей Варшавы, есть лишь две женщины, носящие имя и фамилию Мария Попова; обе проживают в пригородах: одна – в Праге, другая – в Воле. Балтазар Панкослевский проживает на улице Груецка, 104.

Я поехал в Прагу. Мне открыла дверь чужая женщина и упрямо старалась доказать мне, что она и есть Мария Попова, не понимая, почему я не согласен с ее поведением. То же самое произошло и по второму адресу. Одна из них посоветовала мне попросить сведения в организации русских белогвардейцев, но и там о маме ничего не знали. Вместо этого один из работников предложил вступить в русскую армию, которая сражается на стороне немцев против коммунистической России. Я сказал, что вернусь завтра, и поспешил поскорее покинуть это место[505].

У меня был кусочек бумаги с именем и адресом отца. Было позднее время, и приближался комендантский час. Трамваи на безлюдных улицах пустели, и в них ехало немного людей. По улицам кружили жандармские патрули, проверявшие документы прохожих, и все, у кого не было соответствующих документов и разрешений на передвижения в такое время, задерживались. У меня, понятное дело, такой документ отсутствовал, и подложные документы, которые мне сделал Антош, были весьма сомнительны.

Бритая голова и тонкие впалые щеки делали меня подозрительным и увеличивали опасность.

Последним трамваем я добрался до улицы Груецка, 104. Улица была пуста. Люди спешили зайти в дома или укрытия, где ощущали себя уверенно. Мне некуда было торопиться. Я неуверенно подошел, опасаясь, что и в этот раз разочаруюсь.

Зашел в подъезд и на лестнице наткнулся на сторожа-консьержку, женщину лет сорока, которая взглянула на меня через окошечко:

– Кого ищет пан?

Я сказал, что ищу пана Балтазара Панкослевского.

– Да, он проживает в передней квартире, второй вход.

Я оглядел двор вокруг и увидел, что он окружен с трех сторон зданиями домов, и только низкие ограждения отделяют его от внутренних двориков. Я быстро проверил окрестности и решил, что если мне не удастся найти отца, то заночую в одном из двориков. Мысль о том, что я нашел место для ночлега, улучшила мое настроение и успокоила меня.

Я поднялся по лестнице и остановился перед дверью справа, на которой была табличка с фамилией Беркан. Я был настолько усталым и удрученным, что мне не пришла в голову мысль, что отец может снимать квартиру, я вышел из подъезда, не постучав. И вновь встретил на выходе консьержку, спросившую скучающим голосом:

– Как так? Ведь пан Балтазар обычно в такие часы дома!

Я ответил ей, что на табличке написано другое имя – «Баркан», на что получил ответ:

– Разумеется, он снимает у семьи Баркан, поднимитесь, пан, и постучите в дверь снова.

Поднялся и постучал. Дверь осторожно открылась, из нее показалась голова отца, украшенная густой шевелюрой и голубыми, глубоко посаженными глазами, смотрящими на меня сквозь очки. Мы стояли друг против друга как вкопанные и молчали, пока отец не пришел в себя, открыл дверь и впустил меня внутрь. Он повел меня в свою комнату и жестом руки показал, что надо молчать. Так мы смотрели друг на друга, ни слова не вырвалось из наших уст. Неожиданно я почувствовал слезы. Отец стоял возле окна, заклеенного черной светомаскировочной от воздушных бомбардировок бумагой, он тоже плакал.

В углу находился мольберт с картиной с изображением Иисуса, одетого в шелковую одежду, у ног виделась надпись: «Иисус, я верю в тебя». Рядом со стойкой на полу лежала незаконченная картина Ченстоховской Божией матери с потемневшим ликом, золотой короной на голове, и на ее правой щеке – два шрама, оставленные шведским мечом. В ее руках – младенец Иисус. Вокруг лежали еще несколько незаконченных картин и рисунков. Пахло масляной краской, этот запах, знакомый мне с детства, напомнил счастливые дни в семье в родном доме. На маленьком письменном столе лежало несколько рисунков, и среди них буханка черного хлеба, немного сливочного масла, сыра и грязная кружка, из которой пили чай.

Отец подал мне руками знаки, что нам следует молчать, и вытащил из ящика стола карандаш с тонко заточенным грифелем, который напомнил мне детство, он всегда точил карандаш небольшим карманным ножом и презирал точилки и тех, кто их использовал. На кусочке бумаги он написал мне красивым почерком: «Сэмэк, где ты был?» Я прошептал ему на ухо, что был в Треблинке, и спросил: «Где мама?» Он написал в спешке, что мама жива и он выдает себя за немого из-за своего плохого польского. Были случаи, когда на него нападали вымогатели, распознавшие в нем еврея. Он пояснил мне письменно, что у него по большей части русский акцент, еще со времен учебы в Петербурге, но в эти дни любой чужой акцент воспринимается как еврейский, и это заставило его выдавать себя за немого. Он написал, что заявил официально, и это даже задекларировано в его поддельной кенкарте, что он является немым.

Он поискал и нашел на столе, на котором царил хаос, маленькую картонку с надписью: «Принимаю заказы на картины маслом, рукотворные портреты с фотографий или с натуры. Цены доступны. Художник немой. Можно посмотреть картины как образцы. Если ко мне обращаются не слишком громким голосом, я слышу и понимаю».

На клочке бумаги он пояснил мне, что точный адрес добавляет от руки, поскольку иногда ему приходится переезжать, а что последнюю фразу вставил, поскольку люди кричали ему в самое ухо, и он опасался, что действительно может оглохнуть. На другой стороне все это было написано уже на немецком.

Он написал мне, что рисует картины святых. Время от времени отец прекращал писать, спрашивал, что происходило со мной и не встречал ли я сестер, на что я отрицательно покачивал головой и шепотом говорил в нескольких словах о себе, поскольку прежде всего хотел знать, что происходило с ним. Он продолжал писать, что картины святых он продает в магазины, продающие «святые вещи», а про маму написал, что она проживает в маленьком городке Гловно[506] (Glovno), близ Лодзи, там она работает на заводе Норблин по производству боеприпасов. За ней следят, поэтому они не могут проживать вместе, но она приезжает навестить его каждые две недели. На этой неделе уже была, и завтра он пошлет ей телеграмму, чтобы она немедленно приехала.

Его рука быстро бежала по белой бумаге. Движением руки он намекнул мне, что у двери нас подслушивают, я понял и начал говорить в полный голос:

– Пан Панкослевски, я рад, что нашел вас, мои родители благословляют вас! Несколько дней назад мы говорили между собой, что стоит сделать, чтобы вы рисовали нашу семью. Все скучают по вас, и хорошо, что вы в Варшаве.

Во время этого дурацкого монолога в голове пронеслись тысячи мыслей. Мы смотрели друг на друга глазами, полными слез. Спустя короткое время отец вышел на несколько минут из комнаты и вернулся с двумя кружками чая. Его рука продолжала писать: «Я общался с хозяйкой квартиры и ее дочерью, старой девой. Сказал, что у меня гость, приехавший ко мне, сын моих знакомых, с данными многообещающего художника, который учился у меня еще до начала войны».

– Я и большие способности… – сказал я, и даже в трагической ситуации мы улыбнулись друг другу.

«Я сказал, что ты бежал из плена и потому у тебя бритая голова. Они жаждут увидеть тебя, мы должны зайти к ним». Мы зашли в кухню в другом конце коридора. Мать и дочь ждали нас. У матери было круглое плоское лицо и глаза, лишенные ресниц, она смотрела на меня с любопытством и сочувствием. Ее худая дочь, не обладавшая четкими движениями, нервная, с явной настороженностью смотрела на меня бегающими глазами. Они пригласили нас сесть и стали спрашивать, каково было в плену. Спокойно, на чистом польском ответил на их вопросы согласно моему работающему воображению.

– Я проживал с родителями в далекой провинции, пан профессор Панкослевский приезжал к нам в летний лагерь до войны и выходил с отцом на охоту. Моя мама хотела заказать несколько портретов моего крестного, майора польской армии, который был убит на войне.

Своего «дядю» я тоже «убил» и превратил в «подполковника» – у меня уже был опыт в сочинении подобных историй, и я видел, что этот рассказ производит должное впечатление. Последовали еще вопросы, медленно исчезло напряжение первых минут. В итоге мы провели приятный вечер и даже не заметили, как перевалило за полночь. Мы попрощались с хозяйками и вернулись в комнату отца. Легли с ним на одно спальное место, и так, прижавшись к отцу, я впервые за долгое время заснул спокойно.

Когда я проснулся, в комнате царил полумрак. Отец сидел на кровати возле меня, и рука была у меня на голове. Я сомкнул глаза. Было хорошо, как в детские годы, когда отец таким образом меня будил, и я знал, что на другом конце моей деревянной белой кровати меня ждет кусок пирога, принесенный отцом из кафе, которое он посетил накануне. И я так же посмотрел на край кровати и сказал:

– Папа, тут не хватает еще пирога.

А он со слезами на глазах ответил:

– Здесь не хватает двух моих дочерей…

Он вышел на кухню, вернулся с чаем и намекнул мне, что хозяйки собираются выйти. Отец снял черную бумагу с окна и взглянул на улицу. После того, как он убедился, что хозяек нет, можно было говорить без боязни.

Отец просил меня детально все рассказать, что происходило со мной в Треблинке[507].

– Посмотри, Сэмэк, – сказал он мне, – как странно живет человек. Я, что всю свою жизнь посвятил созданию еврейского стиля в рисунке, букв иврита, оформлявший синагоги художественными еврейскими орнаментами, сейчас рисую картины с изображениями Иисуса и Богоматери.

– Папочка, ты и сейчас продолжаешь изображать евреев, – ответил я с улыбкой, и мы оба не смогли удержаться от смеха.

Он продолжал свой рассказ.

– У меня достаточно заказов. Весь этот дом знает меня как старого и любимого художника, и вдобавок ко всему еще и немого. Для того, чтобы не выдать своего дефектного польского акцента, я вынужден был стать немым на весь период проживания на арийской стороне. Это не так просто, Сэмэк, сынок, как кажется. Тяжело молчать день, неделю, месяц, а когда нужно молчать целый год, как мне, нужны были желание и воля. В течение этого времени у меня были провалы, и я был готов быстро сбежать. Четыре раза я менял квартиру. Если бы узнали, что я притворяюсь, сразу бы поняли, что я еврей. Не всегда мне удавалось молчать. Однажды, когда я рисовал, хозяйка ворвалась ко мне в комнату и потребовала закрыть окно, и я, на минуточку забывшись, ответил: «Сейчас закрою». Хозяйка замерла на месте: «Пан говорит!». И через минуту потребовала, чтоб я убирался из квартиры. Я успел забрать с собой деревянный ящик с масляными красками и мольберты. Стоял на улице, беспомощный, и не знал, куда податься. Провел ночь в ночлежке для бездомных. Каждый раз, когда обнаруживали, кто я есть, я платил высокую цену. Иногда я становился жертвой воров и вымогателей. Я живу в этом мире уже семьдесят лет и только сейчас, на исходе жизни, увидел столько подлости, жестокости и бесчеловечности. Как учитель и художник, связанный с красотой, я почувствовал горечь жизни в оккупации намного в более резкой форме, чем простой смертный. Однажды на улице меня остановил варшавский выродок, поволок меня в подворотню и ограбил до нитки, ничего не оставил. Мне было трудно защищаться и звать на помощь: если бы вмешалась польская полиция или немецкие жандармы, сразу бы обнаружилось, кто я, – это была смертельная опасность. Беспомощность и отсутствие поддержки со стороны польского общества – все это ввело меня в страшную депрессию, иногда я даже подумывал о самоубийстве. Когда в апреле 1943 года горело Варшавское гетто, я не мог сдержаться и находиться дома, не мог работать. Я выскользнул из квартиры и пошел в направлении, ведущем в сражавшийся еврейский квартал. Я шел по близким к нему улицам и слышал звуки боя. Я пережил трагедию всего еврейского народа, тихо молился, стоя в толпе поляков, наблюдавших с ненавистью. Я наблюдал реакцию толпы поляков, которые видели, как горит гетто, как взрослые и дети вынуждены прыгать с верхних этажей; реакцию толпы, которая сожалела о сгорающих домах и имуществе, но вовсе не о гибнущих людях. Сэмэк, трудно представить, в каком аду мы живем сейчас. Большая часть польского общества нас ненавидит, лишь единицы помогают, и они подвергают опасности свои жизни и жизни своих семей.

Отец вышел в город, а я остался в комнате. Он торопился на почту сообщить «молнией» маме, чтобы она немедленно приехала. Спустя три дня я услышал звон колокольчика. Я был дома один. Надел головной убор, чтобы прикрыть бритую голову, и открыл входную дверь. За дверью стояла мама. Она смотрела на меня и не верила глазам. Словно мечтательница, она протерла глаза руками и прошептала:

– Это ты, Сэмэк?

Я почувствовал, что у нее подкашиваются ноги, поддержал ее и провел в комнату. Она обняла меня, и мы плакали на плече друг у друга.

Мы сидели неподвижно, обнявшись, мама спросила меня:

– Как ты оттуда выбрался?

Я с удивлением спросил ее:

– Откуда ты знаешь, где я был?!

– Когда я вернулась после ареста твоих сестер из Ченстоховы в Опатов, мне стало известно от Вайсблюма, председателя юденрата Сандомира, – ответила мама, – что большая часть еврейского населения была отправлена в Треблинку. Лишь единицы (члены юденрата с их семьями и еще несколько богатых семей) были помещены в новый лагерь, созданный специально для них в Сандомире, и там они остались в живых. Я поехала в Сандомир с мыслью, что найду тебя там. Когда я спросила Вайсблюма, где мой сын, он стыдливо ответил, что ты в Треблинке. Он узнал о тебе от одного из молодых парней по имени Кудлик, который вместе с тобой и всем еврейским населением попал в Треблинку. Он был отправлен в один из рабочих лагерей близ Треблинки, бежал оттуда, вернулся в Сандомир и рассказал, что видел тебя, когда тебя втолкнули в барак, и что ты остался жив. С этой минуты я знала, что ты в лагере смерти Треблинка. Я поехала к папе в Варшаву, взяла у него несколько портретов и картин святых, он подписал мне бумагу, что я его агент, что он получает заказ на выполнение портретов и картин с изображением святых и продает их. С этим вот багажом я ездила в Седльце, а оттуда в Косув. Конечный маршрут оттуда почти до Треблинки я проделала в повозке. Местные крестьяне не хотели принимать меня на ночлег и предостерегали об опасности со стороны украинских охранников, служивших в Треблинке и насиловавших женщин; говорили, что очень опасно находиться вблизи лагеря. Я смотрела на площадь, близкую к лагерю, и чувствовала странный и тошнотворный запах. Крестьяне говорили мне, что за лесом находится лагерь смерти и что это запах разлагающихся и гниющих трупов. Когда мне стало ясно, что я не смогу приблизиться к лагерю на более близкое расстояние и не смогу найти место для ночевки, я вернулась в Варшаву. Я надеялась, что, несмотря ни на что, ты жив.

Мама задала мне вопрос, которого я опасался:

– Может, ты видел в лагере своих сестер?

Как и отцу, я солгал матери и сказал, что мне о них ничего не известно. Мама снова и снова обнимала меня и не сводила с меня глаз. Она продолжала шептать: «Сэмэк, Сэмчик…». И только в этот момент я полностью осознал, что более не являюсь Кацапом из Треблинки. Образы друзей из лагеря встали перед моим взором: Альфред, Пастор, Меринг, Хоронжицкий и все те, кому не посчастливилось, как мне. Может, цель и жажда увидеть родителей помогли мне любой ценой упрямо преодолеть этот ад и выжить. Сознание, что они, вероятно, живы, дало мне силы протянуть.

Мама продолжала постоянно повторять, не веря самой себе: «Ты жив, ты жив…». И вновь страшный вопрос:

– Ты уверен, что не видел их там?

И я вновь отрицательно мотнул головой в знак ответа. В глазах моей матери появился лучик надежды, а у меня перед глазами – пальто и юбки моих сестер, лежавших в песках Треблинки.

На квартире у отца я провел считаные дни. Перед каждым вечером мы притворялись, что я выхожу из квартиры. Отец запирал дверь с силой, чтобы все слышали, что я ушел, затем он осторожно открывал ее, и я украдкой проскальзывал в его комнату и проводил там ночь. Утром же я тихо выскакивал наружу, а затем возвращался и звонил в дверь, чтобы хозяйки квартиры слышали, что я пришел навестить его.

В один из воскресных дней мама взяла меня с собой в предместье Варшавы Влохи навестить вдову известного польского поэта по фамилии Галинский. Там я познакомился с журналистом, работавшим до войны в вечерней газете Варшавы. Он пригласил меня прийти назавтра к нему в офис и там познакомил меня с интеллигентно одетым, уже не очень молодым мужчиной с длинными усами, назвавшимся Генриком[508], и тот задавал вопросы о Треблинке и спросил, есть ли у меня документы. Когда я показал ему имеющиеся документы, он посоветовал мне подготовить новые фотографии. Он спросил меня про отца, и с того дня молодая девушка, блондинка по имени Зося стала приносить тысячу злотых ежемесячно к нам в квартиру на улице Груецка. Это была помощь евреям, скрывавшимся на арийской стороне.

В окнах варшавских магазинов, торговавших «святыми вещами», стали появляться работы отца: Иисус рукой указывает на сердце, из которого исходят два луча, один из которых имеет красный цвет, другой – белый. Отец неплохо зарабатывал, а я помогал по мере сил получать заказы. Однажды я стоял у витрины магазина, торгующего иконами и церковной утварью, и рядом остановились две пани, я услышал их диалог: «Здесь наш Господь Иисус такой красивый!..». На что другая ответила: «Однако у него уж очень обтягивающие одежды…»

Когда я услышал их дискуссию, то сказал, что я художник-профессионал и работаю со своим профессором, который проживает на улице Груецка, рисую «святые картины». Они поаплодировали мне и во время нашего разговора сказали:

– Пан, вы, наверное, подарок с неба – мы приехали специально для того, чтобы заказать картину для церкви Святого Станислава в Седльце.

Мы втроем поехали на городском трамвае к отцу. Зайдя в его комнату и увидев многочисленные картины с ликами святых, написанные им, пани сказали, что перст Господень указал им на нас. Я тоже подумал, что сама рука Господа послала нам этих женщин. Картина должна была называться «Иисус, мы верим в тебя», и дали нам большой задаток под нее. Их просьба была лишь одна: работа должна была быть солидной. Я обратил внимание на то, что они говорят больше о дорогих дереве и ткани, чем о художественных достоинствах, словно хорошее дерево или ткань решают главную роль в качестве и ценности изображения. Отец сделал им авторские зарисовки Иисуса, и когда они увидели его, поначалу встретили с неудовлетворением. Они хотели видеть его, каким видели в магазинах, – пусть будет массовым и без претензий. Отец видел, что нет смысла спорить с ними, он сделал зарисовки того Иисуса, которого они хотели видеть, и сделка была заключена. Между нами началась интенсивная переписка. Пани из Седльце буквально бомбардировали нас письмами и каждый раз выдвигали новые требования; один раз они попросили, чтобы Господь Иисус не благословлял двумя пальцами, как рисовал отец, а всей рукой; в другой раз потребовали изменить цвет волос. Золотистый цвет, которым отец рисовал волосы, был цветом лучей сверкающего солнца и усиливал красоту лица Иисуса, однако дамы, посещая нас во время работы, требовали, чтобы все эти замечания выполнялись, и просили, чтобы у Иисуса не было волос рыжего цвета, а он был бы чистый блондин. Все эти изменения угнетали меня, вынуждая снова позировать отцу.

Важной личностью в каждом доме во время оккупации была консьержка, она распоряжалась жизнью и смертью всех жителей дома и являлась источником постоянной опасности для евреев. Этот человек точно знал, кто записан в списках жителей дома, а кто – нет, он знал, кто кого посещает и кто куда идет. Все старались быть с ним в хороших отношениях, поскольку от него зависело предотвращение ареста. Он мог у входа остановить немецких жандармов или польских полицейских, сотрудничавших с немецкими жандармами, и беседой громким голосом предупредить жителя дома, что его пришли арестовывать, и это позволяло бежать.

Мы с отцом чувствовали себя уверенно в месте нашего проживания. Экономка иногда посещала нас и видела картины святых, нарисованные отцом. Периодические посещения дам-клиенток, хваливших картины пана профессора Панкослевского, улучшили наше положение и позволяли не опасаться обвинений в принадлежности к евреям.

Однажды я вернулся домой вечером до наступления комендантского часа и хотел тихо прошмыгнуть к себе, но натолкнулся на экономку. Она пригласила меня к себе и начала выплескивать жалобы на мужа, который был намного ее старше. Она рассказывала, указывая на него, что в последнее время он снял все картины (которые были в большом количестве) и она повесила их по новой (я про себя посмеялся – они создали ад в своих домах и теперь в нем живут). В разговоре выяснилось, что ее муж принадлежал к секте адвентистов. Он уговаривал меня присоединиться к рядам ревнителей Священного Писания. Я не хотел обижать его и обещал, что пойду с ним в их молельный дом на Аллеях Иерусалимских, 56. В один из воскресных дней я проводил его туда, и вот тут возникла проблема, которую надо было решить: супруге не понравилась наша совместная прогулка, ведь она была ярой католичкой.

Я зашел к ней, в руках у меня была плитка шоколада, в часы, когда ее муж находился в своем молельном доме. У нас была дружеская беседа, и она вновь сказала мне, что у нее есть проблемы с мужем. Во время разговора она взяла мои руки и приблизила меня к своей большой груди. Наша беседа закончилась в постели, под образами святых.

Прошли недели и месяцы, проблемы личной безопасности были решены, жизнь проходила в пустоте, была нервной, беспорядочной и очень утомительной. Как и у других евреев, у меня всегда было ощущение, что за мной следят. Каждую минуту меня мог кто-то узнать. Женщина или знакомый, которые по разным причинам могли передать меня в руки немца или польского полицейского или заставить платить им только за то, что я выжил. По понятиям сотрудничающих с нацистами, сам факт моего выживания уже являлся беспрецедентной наглостью.

Мои волосы начали отрастать, я ежедневно проверял, сколько миллиметров они прибавили[509], и стал расчесывать их. Потягивая себя за волосы, я чувствовал себя лучше. Со временем я смог свободно прогуливаться по улицам и даже снять зеленый головной убор.

И вот однажды, когда я прогуливался в свое удовольствие по улицам Варшавы, я встретил девушку-блондинку с голубыми глазами и хорошей фигуркой. Я очень захотел познакомиться с ней и спросил, как пройти на улицу Злота. Молодая паненка ответила мне приятной улыбкой и сказала, что и она идет туда. По дороге она рассказала, что учится в торговом училище, поскольку эти профессии, как и другие, сохраняются и во время оккупации, и что она дополняет свое образование с помощью частных курсов. Очень быстро мы пришли на улицу Злота, и я смущенно предложил ей встретиться. Молодая ученица приняла предложение с игривой улыбкой, и мы назначили встречу на завтра. Когда мы расставались, она представилась, что зовут ее Ханка Курса. Мы встречались почти каждый день, и мир внезапно похорошел, и каждое утро я просыпался, думая об ожидающей меня встрече.

В один из дней меня поймала хозяйка дома, когда я спал в комнате отца, и потребовала, чтобы я зарегистрировался как житель города или ушел с квартиры. В отличие от документов отца, которые были выданы муниципалитетом на основании подложного свидетельства о рождении, моя кенкарта была абсолютно поддельной, и у меня не было «подтверждения», «прикрытия» ни в одном из учреждений. Поскольку я не мог оставаться у отца, то решил искать скрытое место для ночлега и нашел под улицей колодец районного телефонного центра, который закрывался круглой железной крышкой. Я влез вовнутрь, закрыл за собой крышку и провел ночь на одеяле между телефонными проводами. Отец знал, где я, и рано утром я услышал стук палки по крышке люка, что означало, что никого нет вокруг и я могу подняться на улицу.

Во время одной из встреч с Ханкой мы зашли в городской трамвай, и у меня закружилась голова от того, как мне было хорошо, но мысль о приближавшейся ночи привела меня в состояние депрессии, и я почувствовал желание признаться во всем.

Я сказал Ханке:

– Тебе ничего не известно обо мне, как меня зовут, ты не спрашивала меня о моей жизни. Я скрывающийся еврей, я был в Треблинке…

Она не дала мне даже договорить и крикнула:

– Прыгай с трамвая!

Я выпрыгнул, она за мной. Убедившись, что никого рядом нет, накричала на меня, что я не в здравом уме: как можно рассказывать о себе в полном вагоне людей, неужели мне надоело жить и я хочу снова попасться?

Я рассказал ей, как живу, о ночах, которые я провел среди телефонных проводов под землей, между развалин домов, разрушенных во время боев.

Ханка, не прерывая моего рассказа, привела меня к себе домой. Она представила меня матери как товарища по подполью, которого ищут немцы, и поэтому я не могу оставаться у себя дома. Она спросила, могу ли я остаться у них на ночь. Ни слова не говоря, мать указала мне место на диване. Ночь я провел в мягкой и чистой постели.

В один из этих дней я поехал на трамвае на встречу к одному человеку, я его не знал, меня к нему направил знакомый отца, бывший журналистом до войны. Нам надо было встретиться с этим человеком в кафедральном соборе Святого Яна в девять утра в левом крыле зала. Человек, с которым я должен был познакомиться, должен был время от времени выпрямляться и наклоняться. Я должен был наклониться к нему слева и трижды прошептать: «Эли, Эли, Эли…»[510]

Ровно в девять я уже был в кафедральном соборе. В нем царила торжественная тишина. У главного алтаря уже началась молитва с участием пришедшей немногочисленной паствы. В полутьме заметил человека среднего роста, выпрямлявшегося и наклоняющегося. И так несколько раз. Протиснулся между ним и двумя молящимися женщинами. Я опустился на колени, положил руку на перила и в соответствии с договоренностью трижды прошептал имя Всевышнего. Человек рядом со мной тоже положил руки на перила и незаметно коснулся моей руки. Спустя короткое время он выпрямился и направился к выходу.

Я поспешил последовать за ним. Мы шли друг за другом на расстоянии, пока не дошли до старого города. Он вошел в один из домов и спустился по лестнице в подвал-таверну, в котором пахло квашеной капустой и водкой. Около стола рядом с дверью, ведущей на кухню, я понял, что человек правильно выбрал стратегическое место, позволявшее скрыться, если немцы ворвутся в таверну. Можно было понять, что человек – давний клиент заведения. Хозяин бара с улыбкой[511] принес нам две[512] бутылки водки и несколько соленых огурцов. Человек наполнил водкой стакан и залпом выпил, я последовал примеру и только теперь сумел рассмотреть его.

Он выглядел как обычный варшавский рабочий, с шапкой на голове, покрывавшей лысую голову. Под его хрящеватым носом – густые серые усы. Глаза у него были голубые, расплывчато-водянистые, возле рта и на шее были большие шрамы.

Когда мы опорожнили бутылки, он попросил, чтобы я рассказал о себе. Я представился и снял головной убор. Он бросил изумленный взгляд на мои волосы, которые только начали расти. Я вкратце рассказал ему свою биографию. Когда я дошел до рассказа о побеге из Треблинки, прочел скуку и недоверие в его глазах.

– Ты бежал во время восстания?

– Откуда ты знаешь, что в лагере было восстание? – спросил я, и он ответил, что получил отчет от своих людей из Малкинии. Когда я с любопытством спросил, кто он, он не готов был ответить, только сообщил мне свою кличку – Скала[513]. Он спросил меня, умею ли стрелять, и велел назавтра в четыре часа после обеда прийти в продуктовую лавку, находившуюся во дворе одного из домов на проспекте Иерусалима. Там меня будет ждать женщина в черном берете, и я должен буду несколько раз попросить ее громким голосом пол-литра водки и соленой рыбы (селедку в маринаде).

Он спросил меня, есть ли у меня документы, а когда я сказал, что они недостаточно надежные, чтобы позволить мне зарегистрироваться в Варшаве, он обещал, что женщина, с которой я встречусь, сделает все необходимое. В конце предупредил, что если мы где-нибудь встретимся, не подходить к нему и делать вид, что мы незнакомы. Когда я хотел заплатить за еду и выпитое, он остановил меня, сказав, что за все уже уплачено, и вышел из таверны.

Назавтра я отправился на секретную встречу по указанному адресу и, оглядевшись по сторонам улицы, вошел в указанный двор. Там находилась лавка. Ее площадь была мала, в тесноте народу там было много, и каждый требовал громким голосом нужные ему продукты. Несмотря на войну, в лавке было довольно много товаров. Я секунду колебался, а потом через головы покупателей впереди меня несколько раз громко потребовал пол-литра водки и селедку в маринаде – это был условный сигнал между анонимной женщиной в черном берете и мной. Несколько раз попросил этот товар, но никто даже не обратил на меня внимания. Рядом со мной стояла женщина и смотрела на меня с чувством, словно испытывала ко мне жалость, словно мои усилия были обречены на неудачу. Странная ситуация. Я не видел ту женщину в черном берете, стоял в недоумении и не знал, что делать дальше. Неожиданно та женщина, стоявшая рядом на расстоянии кончиков пальцев, обняла меня и поцеловала крепко в губы, словно мы не виделись много лет. Видя мое смущение, она сказала:

– Ты видишь, здесь полно людей, зачем ты сушишь горло с просьбой о рыбе, то, что действительно стоит купить, так это водку.

Несмотря на большую толпу в магазине и беспорядок, она вручила мне бутылку водки.

Эта приятная и быстрая дама вытолкнула меня из магазина, и мы оказались на улице. Она повела меня в соседний дом, где у ее отца находилась лаборатория по изготовлению печатей, рядом была их квартира, а ее, Стефы, комната располагалась у входа.

Она принесла выпивку и немного вкусной закуски, во время еды и питья буквально бомбардировала меня вопросами; хотела знать, еврей ли я, и с видом опытного знатока заявила, что я не похож на еврея; спросила, есть ли у меня оружие, умею ли я им пользоваться; интересовалась, как и сколько я зарабатываю. Я рассказал ей, что зарабатываю продажей картин отца, и обо всем, что со мной происходило.

Когда я закончил рассказ, она опустила руку в кожаную сумку, стоявшую на полу, и вытащила тряпку с пятнами крови, и когда она развернула, перед глазами предстал немецкий парабеллум. Она передала его мне и рассказала, что когда несла это оружие мне, ее остановил патруль немецкой жандармерии, они хотели проверить, что в сумке, но когда увидели тряпку с кровью, брезгливо заорали: «Raus!», а в тряпке был пистолет. Она очень опасалась, но, на ее счастье, все закончилось хорошо. Я дал ей прикурить. Она наклонилась ко мне, и ее рука оказалась на моей ноге, она спросила с наивной улыбкой:

– А как у тебя с женщинами? У тебя, наверное, их давно не было…

Я обнял ее и закрыл ей рот нетерпеливым поцелуем…

Когда я собирался уходить, она напомнила, что пистолет этот дан мне во временное пользование на считаные дни:

– В течение короткого времени тебе надо будет обзавестись личным пистолетом.

– Как?

– Очень просто, с помощью «Hende hoch!» – «Руки вверх!». Ты мирно ходишь по улицам Варшавы и ищешь одинокого немца на тихой сторонней улочке, подходишь и забираешь у него оружие. Первый отобранный пистолет – твой, все остальные ты будешь обязан передать мне. Для работы тебе понадобится девушка. У тебя есть кто на примете или я тебе найду кого? Желательно, чтоб ты сам себе нашел сопровождающую.

Я ответил, что думаю об одной такой, но должен быть уверен. Она еще предостерегла, что не нужно убивать немцев без серьезной причины, ибо за каждого убитого немца они расстреливают сотни ни в чем не повинных людей: «Ты должен стрелять только при самозащите, если ты не прислушиваешься к этим инструкциям, АК (правое польское подполье) вынесет тебе смертный приговор».

– Где я нахожусь, в каком подполье, от имени кого действовать, кем был рабочий, который послал меня к тебе? – я спрашивал и добавлял возникавшие вопросы.

– Этот человек – наш командир, и ты находишься в Польской Армии Людовой, в которой состоят сторонники левых взглядов.

Я сердечно расстался со Стефой и пошел, чтобы встретиться с Ханкой. В парке Скаришевского я вкратце рассказал ей о встрече и заявил, что нуждаюсь в напарнице. Она сразу согласилась добровольно помогать мне.

Мне запомнилась наша первая вылазка с Ханкой в Варшаве. Я был очень напряжен и только благодаря огромному желанию мог держать себя в руках. Мы увидели немца, приближавшегося к нам, его ноги заплетались, как у сильно выпившего. Мы делали вид, что его не видим, и вели частный разговор как ни в чем не бывало. Когда мы поравнялись с ним, я молниеносно наставил на него пистолет и тихо сквозь зубы скомандовал: «Руки вверх». Немец был поражен внезапным нападением и сразу обмяк, задрожал и поднял руки. Ханка подошла к нему со стороны и вытащила у него пистолет. Она отошла с улыбкой, и ударом мы дали ему понять, что операция закончена. Он повернулся спиной и пошел, а мы убежали.

На ближайшем перекрестке мы услышали отчаянные крики ограбленного немца. Мы смешались с толпой и продолжили путь, затем зашли в ресторан и заказали свиных котлет и водки. Звон рюмок в наших руках снял напряжение.

Начало марта 1944 года. Вести, получаемые из немецкой прессы, радовали. Немцы сообщали о переходе на заранее подготовленные позиции и сокращении линии фронта. Между строк мы прочитали следующее: немецкая армия терпит поражение под ударами русских, и это означает для всех нас приближение конца войны. В различных частях Варшавы немцы повесили репродукторы (жители прозвали их «гавкалками»), из которых вещали о своих победах на Восточном фронте.

Несколько раз польскому подполью удавалось проникать в сеть и передавать вести, опровергавшие ложь и доносившие правду. Эти передачи всегда начинались словами «Говорит Польское подполье…» и очень поднимали моральное состояние населения Варшавы.

В один из мартовских дней 1944 года на улицу Груецка, 84[514] прибыло несколько крытых брезентом грузовиков, откуда высыпали немецкие жандармы и ворвались во двор дома. Спустя несколько минут они вывели более тридцати человек – мужчин, женщин, детей. В тот вечер консьержка рассказала нам, что в том доме была теплица садовника, который построил под ней подвал и прятал в нем евреев. Ревнивая любовница садовника донесла немцам, и они нашли схрон и вместе с евреями арестовали садовника и всю его семью. Эта весть немедленно распространилась по всей улице, а затем нам стало известно, что все арестованные были расстреляны за стенами гетто, и среди убитых были также историк Эммануил Рингельблюм[515] и его супруга.

После этого случая хозяйки квартиры категорически потребовали от нас срочно освободить ее, намекнув, что такая срочность продиктована приездом родни из-за пределов Варшавы. У нас не было другого выхода, как собрать пожитки и вновь скитаться.

Я прошел всю Варшаву вдоль и поперек в поисках новой квартиры, обращался к посредникам и по объявлениям в газетах. И вот получил адрес на улице Журавья, там предлагалась маленькая комната на съем. Безопасный район, хорошая, полная солнца комната и хозяйка, пожилая, добросердечная женщина, – все это понравилось мне и Ханке, которая пошла вместе со мной. В разговоре выяснилось, что дама оказалась из шляхтичей, то есть дворян. Она рассказала о членах семьи, убитых немцами, часть из них пали на фронтах, часть умерли или были убиты в концентрационных лагерях:

– Примерно сотня моих родственников были убиты во время оккупации.

Слушая ее рассказ, я подумал, что комната нам очень подходит. В комнате было тепло и комфортно, а хозяйка была близка по духу, знала, что такое горе и страдания, и все это продолжалось до тех пор, пока неожиданно из уст пожилой и культурной женщины мы не услышали фразу: «Гитлеру надо отлить золотую статую за полное уничтожение евреев». Разочарованный и подавленный, я покинул этот дом. По дороге Ханка пыталась меня утешить:

– Посмотри на меня, я тоже католичка, но, несмотря на это, я принимаю участие в твоей судьбе.

В конце концов мы нашли комнату на улице Натулинска, 8, ее хозяйкой была жена судьи. Квартира была большой и элегантной. Мы сняли комнату со всеми удобствами. Мы нашли грузчика с ручной тележкой и погрузили на нее необходимое – мольберт, несколько картин, большую часть занял бумажный матрас, набитый соломой. Ханка веселилась, фотографируя наш трансфер.

Две недели мы прожили на новой квартире. Нигде мы не чувствовали себя столь свободно. Хозяйка не напоминала нам о необходимости регистрировать проживание в муниципалитете, и это было нам очень по душе. Мы полагали, что пробудем здесь до самого окончания войны. Мама приезжала к нам каждые две недели. В воскресенье Ханка переехала ко мне жить, мы оборудовали личное пространство дома и спустя несколько дней стали выходить вместе на подпольную операцию «Руки вверх», результаты которой далеко не всегда были успешны.

Однажды после неудачной операции у меня представилась возможность зайти в столовку на улице Филтровой поесть дешевого супа. За одним из столов сидел немолодой человек с длинными седыми волосами, который был удивительно похож на одного из бежавших из Треблинки – на Верника.

Я подошел к нему и спросил:

– Извините, пан, мы случайно не знакомы?

Он посмотрел на меня с явным беспокойством и в нескольких словах произнес:

– Может быть, я немедленно присоединюсь к пану.

Я вернулся к столу, но он не подошел ко мне, а скрылся…

Спустя несколько дней я столкнулся с ним нос к носу на Аллеях Иерусалимских, он шел озабоченный, сжимая в руке топор. Теперь я был уверен, что это он.

– Пан, – крикнул я ему, – ты столяр?

– Да, – ответил он.

– Неужто ты не узнаешь старого знакомого? Неужели ничего не помнишь? Я работал в Tarnungskommando, – и, перейдя на шепот, добавил: – В Треблинке.

Только теперь исчезли его опасения и страх. Мы обнялись и стали рассказывать друг другу, что происходило с нами в лагерях и после побега. Он, как бы между прочим, рассказал, что в подполье вышла его книга «Год в Треблинке».

Как-то мы с Ханкой шли по Нови Свят. Кто-то неотступно шел за нами, шаг в шаг. Я взглянул на него с опаской, готовый в любую минуту скрыться в случае опасности. Мысль о том, что меня «пасут», не давала покоя. Я сунул руку в карман, нащупав пистолет. И вдруг услышал шепот преследователя, позвавшего меня по кличке, данной мне в Треблинке: «Кацап, Кацап…». Я обернулся и увидел молодого парня-блондина со смеющимся лицом. Я сразу его узнал. В лагере он был жестянщиком – Зигмунд Стравичинский, мой хороший товарищ и душевный друг. Мы зашли в ворота первого же дома и от счастья расцеловались. Ханка не поняла, что происходит, но мы немедленно все втроем направились в нашу квартиру и вместе с отцом отпраздновали эту неожиданную встречу.

События развивались теперь гораздо более быстрыми темпами, чем мы думали. Советские войска стремительно наступали, русские солдаты быстро приближались к границам Польши. Мы все чаще и чаще слышали глухие раскаты канонады русской артиллерии. Над Варшавой не раз пролетали советские самолеты. На улицах все больше и больше появлялось повозок, запряженных падающими от усталости лошадьми, а на разбитых машинах сидели потные и грязные немецкие солдаты, небритые и смертельно усталые. Они утратили прежнюю заносчивость и наглость – сейчас они боялись войны. Население Варшавы высыпало на улицы и с улыбками наблюдало за остатками немецкой армии, на лицах горожан читалось высокомерие. Жители называли в шутку это зрелище «проводами Гитлера».

Последний акт драмы приближался, но ни один человек не мог себе даже представить, насколько страшно пострадает город.

36. Варшавское восстание

Мы находились в Варшаве в напряжении и ожидании, наблюдая развивающееся наступление Красной Армии; с востока доносились раскаты артиллерийских залпов и рев катюш; огонь приближался с каждым днем к столице.

Ясным днем 1 августа 1944 года[516] над Варшавой тревожно завыла сирена. Первая мысль – воздушный налет. На улице увидел снующих по тротуарам людей, многие бежали в сторону улицы Кошиковой. Спустя несколько минут оттуда послышались выстрелы и стрекот пулемета.

Я был весь в напряжении, в то же время распирало любопытство: что происходит? Быстро попрощался с отцом, хотел было попрощаться с Ханкой, но она заупрямилась и захотела присоединиться ко мне. Я достал из кровати пистолет и пару гранат, и мы вдвоем выскочили на улицу. Не нужно было быть посвященным в секрет, чтобы понять, что в Варшаве вспыхнуло восстание. Молодые люди командовали группами, а прохожих заставляли прятаться в подворотнях. Со всех сторон приходили вооруженные люди, прижимаясь к стенам домов, они продвигались в сторону улицы Кошиковой. Из окон здания, в котором когда-то была Чехословацкая дипмиссия, вели огонь украинцы. Я прорвался к воротам дома номер 13 и присоединился к атакующим повстанцам; возле меня молодой парень с красно-белой лентой вел огонь из винтовки. Неожиданно его ранило, и он упал на тротуар. Его винтовку подхватил из рук другой боец и заменил его в ряду ведших огонь. Две молодые девушки с повязками Красного Креста на предплечье положили раненого бойца на носилки и втащили вовнутрь здания.

Мы пересекли бегом улицу и пошли вдоль стены жилого дома, из окон которого стреляли украинцы. Они были под постоянным огнем восставших и не могли поднять голов и высунуться наружу, чтобы открыть огонь по нам. Немцы со стороны проспекта Роз вели по нам огонь, хотя он был редким и неэффективным. Я метнул гранату вовнутрь. Сразу же после взрыва наша группа из шести человек ворвалась через ворота в коридор. Опасаясь, что по нам будут стрелять, кинул гранату. Двое украинцев прекратили огонь. Мы ворвались в комнату на самом нижнем этаже и по дороге наткнулись еще на несколько трупов украинцев. Я бежал с пистолетом в руке. Одна из дверей открылась, и оттуда показался украинец с винтовкой, и я тут же выстрелил в него. На первом этаже слышался шум боя, но спустя очень короткое время воцарилась тишина. Нам было тяжело поверить, но мы взяли жилой дом без потерь с нашей стороны. Мы посмотрели из окон – восставшие на противоположной стороне улицы приветствовали нас, среди них была и Ханка, которая радостно махала руками. Между тем огонь со стороны проспекта Роз, из немецкого квартала, усиливался, и нельзя было даже думать о том, чтобы оставить дом. В квартирах было много оружия, которое мы хотели непременно передать восставшим, находившимся на противоположной стороне улицы. Мы крикнули, чтобы они бросили нам веревку, на которой мы смогли бы им его спустить. Я оставил себе лишь автомат, надел на голову немецкую каску, приклеив с ее задней стороны белую полосу, чтобы меня отличили от немцев.

Под прикрытием ночи мы оставили захваченный дом, а на наше место прибыли другие повстанцы. Один из восставших спросил меня, кто я такой, и я ответил, что когда понял, что произошло восстание, примкнул к самой ближайшей ко мне группе. Он дал мне команду прибыть к командиру, который был ранен и находился в здании на улице Натолиньска, 4.

Командир был занят отдачей распоряжений боевым группам восставших, расположенным в его округе. Я подошел к его кровати и тут же узнал того парня, который сражался рядом со мной и был ранен. Он спросил, боец ли я Армии Крайовой или доброволец. Я ответил, что доброволец. Он спросил, как меня зовут, попросил представиться[517]. Я задумался на мгновение и тут же пришел к выводу, что если меня убьют, то мне можно будет умереть под моим собственным именем. Я сказал, что меня зовут Самуэль Вилленберг. Стоявшие вокруг в комнате повстанцы уставились на меня с удивлением, и я усилил их любопытство признанием:

– Я еврей, был в Треблинке.

Никто из присутствовавших не проронил ни слова. Раненный командир дал команду внести меня в список восставших, в седьмой взвод Лодецкого.

Правая сторона улицы Натолиньска находилась близко к немецкому кварталу, и были опасения, что немцы смогут взять верх. Поэтому нужно было эвакуировать гражданское население. Когда оно ушло, восставшие также ушли оттуда и заняли позиции на левой стороне улицы: воздвигли баррикады, закрыли ворота и окна нижних этажей, организовали охрану вдоль каждой улицы, наблюдение из окон первого этажа. Наши опасения были верны: немцы начали сжигать дом за домом напротив нас.

Отца я не видел два дня, и Ханка сказала мне, что он ушел из нашей квартиры и находится на нашей стороне города.

На второй стороне улицы из окон домов вырывались языки пламени. Вдруг из объятых огнем домов, среди треска лопающихся оконных стекол, с первого этажа послышались звуки рояля: кто-то играл прелюдию Шопена. Звуки замечательной музыки слышались еще долго, словно пианист не знал об угрожавшей ему опасности. Языки пламени достигли первого этажа, когда музыка уже прекратилась. Ни один человек не показался в окне, прося помощи и спасения. Неизвестный музыкант сгорел, так и оставшись неизвестным этому миру.

Спустя считаные дни мы перешли на новые позиции, поставили баррикады на улице Кошукова, перекрыв улицу и стреляя по немецким солдатам из их района. Рядом со мной лежал молодой парень, тонкий и интеллигентный. Его соседа звали Анджей. Наше знакомство было коротким, и сразу же возникло ощущение братства. В перерывах, когда стрельба стихала, мы говорили как старые знакомые, как многолетние друзья. Увы, это продолжалось недолго. У нас были связные, которые периодически приносили нам кофе на позиции, и мы утоляли нашу жажду в момент затишья огня. В момент, когда я подошел к кофе, я услышал, что он радостно позвал: «Иго, ра…» Больше сказать он ничего не успел. Свист пули. Анджей даже не вскрикнул. Тихо упал. Словно заснул. Небольшое пятно крови расплылось на рубашке. Когда мы метнулись к нему, он был уже мертв. Мы положили его тело в сторону и открыли бешеную стрельбу. Подпоручик Лис, в прошлом узник Аушвица, выскочил на середину улицы и начал стрелять в сторону немцев из «стена»[518] по немцам, и только силой его удалось затащить обратно в укрытие за баррикаду. Со смертью Анджея я потерял одного из самых близких товарищей по оружию.

По мере усиления противостояния и нарастания ожесточенности боев нас стали перебрасывать с место на место. Меня перебросили на площадь Спасителя (Zbawiciela) к дому баптистов, оттуда с двойным ожесточением мы стреляли по немцам, поскольку видели, как украинцы разбивали о камни головы раненым и безоружным, кто уже не мог оказать сопротивление.

Бои продолжались еще две недели, и обстановка день ото дня становилась все тяжелее и тяжелее. Мы старались удержать позиции, на которые были поставлены. Во многих случаях когда один из нас вел огонь, другой спал прямо под окном.

В один из дней на улице Маршалковской близ площади Спасителя мы увидели приближавшуюся к нам толпу людей, размахивавших платками: «Не стреляйте в нас!». Мы опасались, что за ними как за живым щитом скрывались немецкие танки, как уже бывало не раз, и с напряжением выжидали. К нашей баррикаде приближались мужчины и женщины, старики и дети. Танков за ними не было. Немцы знали, что мы в затруднительном положении и продовольствие на исходе, и послали к нам вдобавок голодных. Они хотели задушить нас голодом.

Из дальних районов немцы открыли по нам жестокий артиллерийский огонь, который приносил огромные разрушения и человеческие жертвы. Минометные обстрелы вели к серьезным разрушениям и потерям[519]. По железнодорожным путям немцы подвезли батареи тяжелой осадной артиллерии («Большие Берты»), которые с варварской жестокостью обстреливали нас, в течение дня немецкая авиация бомбила, методично стирая с лица земли улицу за улицей. Дома, дворцы и т. д. – все результаты новых строительных технологий столицы становились грудой камней и песка. Во многих местах все горело, и облака красно-серого дыма простирались над городом, а по ночам огонь пожарищ освещал небо.

На улице Шестого Августа немцы подожгли дома 22 и 24. Когда пожар утих, а здания немного «остыли», мы заняли развалины, чтобы оттуда атаковать ключевые позиции, ибо в случае попадания их в руки немцев мы могли бы потерять все дома между улицами Шестого Августа, Натулинской, Мокотовской, Кошиковой и быть отрезанными от центра города. Мы решили захватить два эти дома и тем самым сорвать планы немцев. После тяжелых боев и больших потерь нам это удалось.

Жизнь в Варшаве в дни блокады шла своим чередом. Сложилось впечатление, что человек может приспосабливаться к любой обстановке. Люди привыкли к бомбежкам с воздуха и ходили постоянным перебежкам, чтобы укрываться в удалить домах во время артобстрелов. Многие погибли, и никто не обращал на это внимания, как, собственно, в дни тишины и мира. Сама жизнь утратила ту ценность, которой обладала в мирное время. Большинство населения было готово к смерти каждую минуту. На улице Кручьей снова расцвели торговля едой и долларами, а также самыми различными товарами. Не умерили пыла всякого рода «предприниматели», которые сновали по разбомбленным и сожженным домам в надежде хоть на какую-то наживу. Произошли новые трагедии: дети оставались без родителей, жены теряли мужей, престарелые слабли и стали умирать от недоедания, не было ни врачей, ни лекарств. В этих тяжелых условиях подняли головы преступные элементы. В рядах Армии Крайовой, как и в других группах, процветало пьянство.

Однажды после дежурства на позиции у окна[520] я сменился и зашел в маленькую комнату, чтобы чуточку поспать. В другой комнате отдыхала другая группа повстанцев из Варшавы, состоявшая из социальных низов Варшавы, и когда я подошел к ним, то увидел, что они пьют водку из больших стаканов. Они немного угостили и меня этим дорогим напитком. Когда я выпил, то почувствовал странный вкус, жидкость обожгла горло. Спросил, что же они мне налили. Ответили со смехом: «Чистый спирт, домашнее изготовление». Я задремал и погрузился в глубокий сон. Проснулся от странных звуков. Из соседней комнаты доносились стоны и вой. Когда я открыл дверь в соседнюю комнату, то содрогнулся от ужасной картины. Шесть человек лежали в различных странных позах, изо рта у каждого шла пена, а глаза были устремлены вверх. Я стремглав метнулся вниз и побежал в штаб на Маршалковскую за врачом. Когда мы с врачом вернулись, то ему не осталось ничего, как констатировать смерть. Он понюхал остатки «напитка» на дне стаканов и сказал, что это был технический спирт. Тела умерших мы завернули в одеяла и похоронили в тот же день с воинскими почестями.

Когда закончилось дежурство на позиции, я зашел к Ханке. Один из восставших сообщил мне, что она пытается меня срочно разыскать. Я пересек Мокотовскую и направился в один из домов, из которого был подземный выход на Маршалковскую. По дороге группа восставших[521] позвала меня: «Иго, присоединяйся к нам! Мы поймали “голубятников”» (так называли немцев, которые пробирались по занятой нами территории, поднимались на крыши занятых нами домов-развалин и стреляли по прохожим на улице). Их задачей было посеять страх среди жителей, чтоб у них сложилось впечатление, что немцы везде, и люди видели их даже там, где немцев и не было[522].

Мы поднялись по деревянной лестнице на третий этаж, в квартиру на Мокотовской улице[523]. Перед входом стоял молодой повстанец с винтовкой и, увидев нас, поприветствовал. В темном доме мы нашли старуху и согнутого старика, дрожавших от страха, и в кухонном проеме на нас смотрели две молодые девушки, их испуганные глаза были полны слез. Старуха обратилась к нам на хорошем польском языке:

– Уважаемые паны, мы не враги. Мы с мужем поляки немецкой национальности. Как и вы, мы ненавидим Гитлера. Эти две девушки, которые находятся у нас, не немки, они еврейки, скрываются у нас.

Я с любопытством смотрел на этих двух плачущих девушек. Казик, один из наших, зная, что я еврей, сказал:

– Иго, иди поговори с ними на их языке.

Я заговорил с ними на ломаном идиш, который учил в гетто, с добавлением нескольких слов на иврите. Когда они услышали слова на родном языке, в их глазах блеснула надежда. Они сказали, что они не варшавянки и, потеряв свои семьи, бежали и теперь находятся у этих «фольксдойче», здесь у них они нашли убежище. Они бросили взгляд на повстанцев, и одна из них сказала мне:

– Мы опасаемся их.

Я успокоил их, пояснив, что им нечего бояться моих друзей. Во время нашего разговора ко мне подошел один из наших парней и сказал:

– Иго, скажи им, пусть они берегут эту квартиру, я хочу здесь жить после войны.

Я посмотрел на него с изумлением, и в эту минуту передо мной предстала картина: толпы людей на площади в Ченстохове, требующие прав на занятие квартир евреев, депортируемых оттуда в Треблинку. Просьбу товарища по оружию передал молодым девушкам – с намеком, однако, не принимать ее слишком близко к сердцу[524].

После того, как обитателям квартиры были обещаны мир и покой, я продолжил путь, торопясь на встречу с Ханкой, псевдоним которой был Wskazowka («Ручные часы»). Мне было любопытно, что же вызвало у нее желание немедленно разыскать меня. Я нашел ее в одной из комнат штаба Армии Крайовой. Одна была злой:

– Здесь находятся несколько типов из NSZ[525], они хотят тебя расстрелять, они знают, что ты еврей. Они пришли и угрожали мне, злились на меня, что я имею дело с евреем.

Я не мог в это поверить. Как раз именно в тот самый день, когда я стоял на позиции и стрелял по немцам, за моей спиной раздался выстрел, и пуля просвистела у меня над ухом, едва не угодив в голову. Когда я со страхом повернул голову назад, после того как перестал стрелять, и, оглядевшись, заметил ствол, который тут же исчез в проеме между стенами домов. Этот проем использовался как наблюдательный пункт в направлении площади Спасителя. Меня переполняли мысли о том, что мои друзья по оружию после всех боев, в которых мы участвовали вместе, хотят меня убить из-за того, что я еврей.

На позицию, где я находился, прибыла связная Армии Крайовой Анюта Оржеч, дочь председателя Бунда Варшавы, и принесла мне газету, выпущенную Армией Крайовой «Баррикада», и я вкратце рассказал ей о том, что произошло со мной. Она ответила мне:

– Иго, ты сам во всем виноват. Нечего было говорить, что ты еврей. В АК воюют сотни евреев, которые выдают себя за католиков. Я вот тоже не сообщаю, что еврейка.

Я прервал ее с привычной мне горячностью:

– Но ты пойми, Анюта, это было после взятия здания Чехословацкой дипмиссии. О том, что я еврей, я сказал командиру взвода, который был со мной в бою и был ранен, я не хотел сражаться под вымышленной или чужой фамилией.

Теперь уже Анюта прервала мою речь и ответила:

– К нашему сожалению, евреи погибают в рядах АК под самыми разными псевдонимами, но только не как евреи.

В расстроенных чувствах я пробирался по Маршалковской в сторону улицы Хожей, с горечью смотрел на изо дня в день разрушаемые дома. Варшава была разрушена ожесточенными постоянными бомбардировками и артобстрелами. Большое количество домов было объято огнем, и скелеты сгоревших зданий рушились, перекрывая улицы. Трудно было шагать по улицам, пробираться по руинам. Погибло огромное количество жителей, и не было времени для их погребения. Трупы хоронили везде где только можно: во дворах домов, на улицах, в садах и парках – везде можно было увидеть кресты, которые мы ставили на могилах.

Я волновался за отца, с которым во время боев не было связи уже как три недели. Знал лишь, что он проживает недалеко от центра. В парадном одного из домов я увидел силуэт пожилого человека, метнулся за тенью, исчезавшей в глубине, и нашел отца. Он[526] показал знаками рук, что продолжает выдавать себя за немого. После сегодняшнего «опыта» я не мог не согласиться с ним. На клочке бумаги он написал: «Даже сейчас нежелательно, чтоб узнали, что я еврей». Ему было очень грустно от того, что я ушел воевать. Я пояснил:

– Я вижу свой долг воевать с немцами после того, что они делали с нами, уничтожали и убивали наш народ. Спасибо Ханке, что тебя вывели с жильцами с улицы Натуловски. Я думал, что ты, как и другие, найдешь где жить. Как ты знаешь, я воюю в рядах Армии Крайовой, и ты увидишь, что скоро все закончится.

«Что закончится?», – написал он. Я не хотел его расстраивать и сказал:

– Восстание.

Он взглянул на меня и продолжил писать: «Ты видел, во что превратилась Маршалковска? Немцы хотят сделать то, что делали в гетто. Они хотят превратить Варшаву в руины и уничтожить ее население. Русские, стоящие на противоположном берегу Вислы, ничего не делают для освобождения города. Очевидно, они ждут, когда немцы нас всех перебьют и от города не останется камня на камне».

Мы пришли в квартиру на первом этаже, в которой отец снял угол у одинокого человека, его «кровать», точнее, спальное место, находилась в кухоньке под окном, выходящим на двор. В квартире никого не было, и мы смогли побеседовать свободно. Я тут же накинулся на него с упреками:

– Папа, почему ты не спустился в подвал, в убежище, как все жители дома? Там ведь намного безопаснее, а тут в любой момент может упасть бомба.

– Я бы предпочел быть погребенным здесь, а не в подвале, – ответил отец и попросил, чтобы я перестал называть его профессором, он хотел, чтобы все знали, что я его сын. Его сердце было наполнено гордостью за меня, сражавшегося против немцев.

Спустя несколько дней я направился навестить отца. На улице меня окликнули по имени. Я обернулся и увидел бегущую ко мне Стефу, ту, что помогла мне связаться с польской народной армией. Едва обнявшись, она сразу же стала спрашивать меня: «Где ты? Чем занимаешься?». Когда она увидела у меня повязку на локте, спросила с тоской:

– Ты что, сошел с ума? Ты воюешь в Армии Крайовой? Почему тебя нету в Польской Армии Людовой?

Я ей вкратце рассказал, как вступил в ряды АК и в каком подразделении нахожусь, не обойдя и «острых углов»:

– Сейчас, после боев, в которых мы участвовали вместе, мои товарищи по оружию хотят меня убить, и только потому, что я еврей. Я никак не могу понять причин этой ненависти. Может, из-за осознания чувства вины, что не спасали нас, евреев, когда можно было спасти от депортаций в газовые камеры Треблинки?

Мы стояли посреди развалин улицы Маршалковской, бывшей когда-то славным местом. Стефа, пораженная моим рассказом, ответила:

– Иго, не все такие… Пойдем со мной в наш штаб PAL, это недалеко отсюда[527].

Мы прошли по коридору очень современного здания и оттуда спустились в большой бетонный подвал. В накуренной комнате трудно было различать в стоявших и сидевших фигурах офицеров. Шум в комнате оглушал, и мне трудно было слышать то, что говорила мне Стефа. В подвале был «простой рабочий», тот самый «человек из церкви», связавший меня со Стефой. Рядом стояли офицеры, и один из них докладывал ему о боях в Золибоже. Генерал слушал доклад и смотрел на всех, находившихся в подвале. Когда его взгляд остановился на мне, он крикнул:

– А ты, черт побери, где находился все это время? Когда началось восстание, я продолжал спрашивать Стефу, и она ничего не знала о тебе.

Он театральным жестом указал на меня и сказал:

– Я представлю вам человека, который забирал у немцев оружие на улицах Варшавы накануне восстания.

После слов одобрения он взял меня за руку и повел в свою комнату. По пути он обратился к находившейся здесь пожилой женщине:

– Тетя, сообрази что-нибудь пожрать.

Она принесла нам водки и ячменные блины. Генерал пожаловался, что у него больше офицеров, чем солдат.

– Большая часть наших людей воюет на окраинах Варшавы, немцы дробят наши силы. Мы находимся в пригородах, где жители никогда не разделяли левых взглядов. У нас здесь есть неполная бригада и части жандармерии. Сейчас мы формируем новую бригаду из остатков, воевавших в бригаде синдикалистов, которые пришли и присоединились к нам из Старого города через туннели. Мы в тяжелом положении, поскольку нас атакуют не только немцы, но и Армия Крайова, люди которой нас ненавидят[528]. Мы в их глазах коммунисты. Ты знаешь, что мы боевое ядро Польской социалистической партии. А в глазах «аковцев» каждый левый – враг. Они даже не хотели сообщить мне день и час восстания. Эти сукины дети боялись, что я сообщу об этом русским, которые находятся поблизости.

Он спросил меня, где я воюю. Я рассказал ему вкратце, не забыв упомянуть тот случай, когда мне стреляли в спину. Он внимательно меня слушал, молча, без комментариев, а когда я закончил, подозвал начштаба, низкорослого худого подполковника, и, не теряя времени, сказал:

– Пиши послание генералу Монтеру[529], сообщи ему, что Игнаций Попов, прозвище Иго, находится в составе нашей армии. Поскольку он нашел свое соединение, в котором служил, то (согласно соглашению между всеми воюющими организациями в Варшаве) должен быть в него зачислен. Когда ты напишешь письмо, дай мне его на подпись, да и ты подпиши его как начальник штаба.

Мне он велел назавтра быть у командира Чермера и сообщил, что я начинаю официальную службу в Польской народной армии в звании сержанта. Я побежал с посланием в штаб АК, находившийся на Уяздовском бульваре, вблизи площади Трех Крестов. Офицер штаба приказал мне вернуться в свое подразделение АК и продолжить воевать в его рядах. Он обещал мне, что передаст приказ о моем освобождении от службы в АК с особой связной. Я ответил ему, что если я продолжу воевать в их частях еще немного, некого будет освобождать, поскольку меня хотят убить из-за того, что я еврей. После минуты нерешительности и колебаний офицер вручил мне документ об освобождении от службы в АК.

Мы организовали бригаду синдикалистов и расположились в здании кинотеатра «Империал». Нас было немного – лейтенант Чермер, сержант Йордан, учитель математики, еврей[530]; врач и его жена, тоже евреи. Затем присоединились остальные, среди них старый знакомый по Треблинке Верник. В нашей бригаде состояла примерно сотня человек. Как раз в это время стала распространяться газета синдикалистов, которая выпускалась Армией Людовой.

По ночам мы разжигали костры вдоль улицы Вильча (Wilza)[531] и ждали грузы с русских самолетов. Несколько ночей прошли в ожидании, и вот, когда мы почти потеряли надежду, услышали над собой шум мотора, а потом все стихло. Мы поняли, что летчик глушил мотор, а спустя короткое время на улицу приземлились тяжелые мешки. Внутри были автоматы ППШ и цинки с боеприпасами, мы вооружили ими нашу бригаду.

В один из дней встретил Зосю, которая до восстания являлась связной в Еврейской боевой организации и приносила отцу и мне деньги от нее[532]. Когда она увидела меня в форме повстанцев, да еще со знаками различия сержанта, она попросила меня вступиться за своего брата, который был арестован «аковцами». Я рассказал об этом генералу Скале, и он мне придал трех бойцов, вооруженных ППШ.

Когда мы находились на пути в район Черняков и были на площади Трех Крестов, немцы начали атаку в направлении пансиона глухонемых, где засели восставшие. Люди одной из этих групп попросили нас помочь отбросить немцев, поскольку учреждение находилось, можно сказать, на линии фронта. Мы выполнили их просьбу и помогли отразить атаку, а после повернули на Ксенженцу, которая вела в Черняков. Мы продвигались, защищаемые стенами домов от огня эсэсовцев под командой Дирлевангера[533], его части СС состояли сплошь из отпетых уголовников-штрафников.

Под огнем эсэсовцев мы пересекли улицу и прыгнули в траншею, которая укрыла от огня. Мы продвигались вдоль здания клиники, когда началась атака эсэсовцев на позиции повстанцев. Поднявшись на верхние этажи, мы сразу же открыли огонь по дирлевангеровским эсэсовцам. После часового боя и отражения атак, целью которых было отсечь центр города от Чернякова, мы пробились в этот район и нашли штаб «аковцев»[534]. Мы вошли вовнутрь и увидели полковника, высокомерного, одетого в предвоенную форму, сидевшего за письменным столом, а по сторонам – двух молодых девушек в одеждах, подчеркивавших их женские формы[535].

Я спросил полковника, в чем вина задержанного из Армии Людовой. В том, что он еврей? Он с большим трудом удержал себя в руках от гнева.

– Этот еврей был стукачом гестапо! – заорал он.

– На каком основании пан полковник считает это фактом? – спросил я.

– Мы взяли его у женщины – «фольксдойче», у которой он проживает.

– Пан полковник, вы не думали, что этот еврей прятался у этой фольксдойче от немцев?

– У него нашли списки всех евреев-стукачей Варшавы, – в его голосе звучали победные нотки.

С этими словами полковник вытащил из ящика стола и протянул мне список имен евреев. Я пробежал по нему глазами и, возвращая, спросил:

– В этом списке случайно не значится такой Вилленберг?

– Да, пан сержант, – ответил он, – может, вы поймали его на своем участке фронта?

– Нет, – сказал я с холодом в голосе, – Вилленберга не надо ловить, он стоит перед вами, пан полковник.

Он был сконфужен. Я сказал ему, что это был не список еврейских «агентов-стукачей», а тех, кому удалось бежать на арийскую сторону и получить помощь от социальных учреждений Еврейской боевой организации. В этом списке было имя моего отца. Я спросил, где содержится задержанный еврей, он прямо посмотрел мне в глаза и цинично ответил, что «ему это неизвестно».

Я понял, что ничего не смогу добиться, и вышел из комнаты вместе с тремя сопровождавшими меня солдатами, и вслед за нами сразу же выскочили две молодые женщины, одна из них перехватила меня на лестнице и шепнула:

– Я знала когда-то художника Вилленберга из Ченстоховы.

Я ответил, что являюсь его сыном. Ее подруга тоже призналась шепотом:

– И я тоже еврейка. Я внучка главного раввина Ченстоховы рабби Аша.

Я спросил ее, может, ей известно, что стало с тем арестованным еврейским парнем, и она с горечью ответила, что его расстреляли. Разочарованный безуспешной миссией, я возвращался с солдатами бригады.

[536] Когда мы приближались к Маршалковской улице, я услышал над собой очень знакомый свист артиллерийского снаряда[537]. Это были огромного размера снаряды, которые разрушали здания и на месте разрывов оставляли глубокие большие воронки в несколько метров.

К звуку этих огромных снарядов, летящих в нашу сторону с интервалом в шесть минут, прибавился страшный вой ракет, которые называли «коровами». Разрывы следовали один за другим. Вся Маршалковская – в пыли и цементе от разрушенных зданий. С ужасом понимаю, что снаряды падают рядом с домом, где живет отец. Пулей метнулся туда. Путь лежал через развалины домов, перегораживавшие улицы, и я с трудом добрался до дома под номером шестьдесят, точнее, к тому, что от него осталось. Перед входом лежали остовы верхних этажей. С трудом, прыжками через руины и завалы кирпичей я оказался в парадном, поднялся по лестнице, заваленной остатками стен, битым стеклом и строительным мусором. С трудом и страхом открыл дверь и рванулся вовнутрь квартиры. Увидел отца, лежавшего на постели, покрытого одеялом, а сверху слой песка и пыли.

– Папа!

Отец с трудом разлепил глаза, выпростал руку из-под одеяла, его «перст указующий» был направлен вверх, на потолок:

– Там… Застрял снаряд…

Отец был цел и невредим. Я взорвался:

– Случилось то, о чем я тебя не раз предупреждал! Я же просил тебя спуститься вниз, в подвал, вместе со всеми, но ты всегда упрямился и боялся «быть погребенным». Чего ты еще ждешь? Почему? Половина дома уже разрушена, тебе этого мало?!

Голубые глаза отца, устремленные на меня, были полны грусти:

– Да, делать нечего, придется идти в подвал. Но ты знай, я заговорю. Так или иначе, все имеет свой конец. Так зачем мучиться и изображать немого? Скажу, что после бомбежек я стал немым, а после шока от взрыва речь вернулась ко мне.

Я помог ему спуститься в подвал. Соседи, находившиеся там, освободили ему место. Назавтра я пришел навестить отца, и соседи мне радостно сообщили, что к нему вернулась речь после взрыва снаряда, и я выказал неслыханную радость по поводу этого большого чуда. Я нашел его на ступеньках, ведущих в подвал, окруженного жителями дома. Он заканчивал рисовать углем голову Иисуса на фоне креста, на котором было написано: «Иисус, я верю в тебя». Когда он закончил работу, соседи выразили энтузиазм, граничащий с экстазом. Они поверили, что голова Иисуса защитит их от всех угроз и опасностей (до сих пор этот рисунок сохранился на потолке этого подвала).

Весть об этом событии распространилась с быстротой молнии по домам и по всей округе (люди, собиравшиеся в подвалах, связанных между собою в подземную улицу, находились в постоянном контакте между собой). Версии того, что и как произошло, были разные, но все сводились к одному: профессиональный художник хотел отблагодарить Иисуса и нарисовал его образ в знак благодарности. В те дни у отца не было недостатка в еде, соседи приглашали его к столу, делились скудной и скромной трапезой. В один из дней я нашел ящик свечей и отправил его отцу. Из-за отсутствия электричества в дни восстания свечи были настоящим богатством, и отец в благодарность за еду раздавал свечи соседям.

В тот период Варшава столкнулась с серьезной проблемой – нехваткой продовольствия. Другими словами, надвигался голод. Штаб дал нам задание принести мешки с кормовым ячменем для штаба и всей бригады. Мешки с ячменем мы обнаружили на складах завода по производству пива «Хабербуш» и теперь искали тех, кто поможет их доставить в город. Мы объявили: ищем добровольцев среди населения и что принесший мешок получает половину содержимого. Из-за царящего в городе голода добровольцами вызвались немало людей, и это несмотря на смертельную опасность.

Большой колонной человек в 80 мы двинулись на север Варшавы. Большую часть пути мы проделали под землей: отверстия в стенах, вырытые в подвалах домов, создали своего рода туннели. Жители, находившиеся здесь, показывали путь добровольцам, чтобы те не заблудились в лабиринтах подвалов. В узких проемах и проходах было тяжело двигаться. В глубинах подвалов размещалось много семей, чьи постельные принадлежности были разложены прямо на земле, но они уже привыкли к движению вокруг и не обращали внимания на проходивших мимо людей.

Мы подошли к траншее у дороги, соединяющей северную и южную части центра Варшавы. Это была неглубокая траншея, лишь такую удалось выкопать, так как ниже находилась бетонная крыша железнодорожного туннеля, и она со всех сторон простреливалась немцами. Когда мы добрались ползком до центра бульвара, немцы открыли по нам адский огонь из минометов, и мины стали взрываться над нашими головами и на пути. Одна мина упала, убив насмерть двоих наших и ранив четверых. Мы добрались до них ползком по траншее, перенесли их на другую сторону бульвара, где ими занялись фельдшеры. Мы потеряли шесть гражданских.

Мы продолжили продвигаться колонной к складам пивоварни «Хабербуш». Каждый участок простреливался немцами и переходил из рук в руки; были минуты, когда участок находился в руках немцев, а после стремительной атаки переходил в руки граждан. В такие минуты и можно было вынести со складов мешки с ячменем. Когда командир военного подразделения видел, что мы находимся поблизости развалин, он командовал нам прятаться в них, пока огонь немцев не прекращался. Эти развалины не казались мне надежным укрытием от снарядов, и я стал искать более надежное место для укрытия своих людей, а потому продвинулся на улицу Проста, в сторону одного сгоревшего дома. За стеной дома заметил двух людей, но, когда я попытался приблизиться к ним, они убежали. Поначалу подумал было, что это немцы, поскольку вокруг находились немецкие опорные пункты. Я крикнул им: «Стоять, или буду стрелять!». Услышав, они остановились и подняли руки, и я приблизился к ним с направленным на них пистолетом. Подойдя вплотную, заметил, что у одного из них очень семитские черты лица. Спрашивая, почему они убегали от меня, заметил на их лицах дикий страх. Один из них спросил меня:

– Пан сержант, что вы хотите от нас?

– Ничего не хочу от вас, мне только непонятно, почему вы от меня бежали, когда я к вам приблизился? – Я смотрел на одного из них, весь в напряжении, и затем спросил его:

– Пан ест жидем?

На лице его мгновенно отобразился страх. Видя это, я сказал, что у них нет никакой причины бояться меня, поскольку и я еврей. Они посмотрели на меня с недоверием, и тогда, чтобы успокоить их, я сказал несколько слов на иврите. Они спросили меня, не служу ли я в Армии Крайовой?

– Нет, – ответил я. – В Армии Людовой, но скажите, почему вы так боитесь?

Мужчина не ответил мне, лишь намекнул, чтобы я последовал за ним, и я вошел в ворота дома номер 10 на улице Проста. Перед нами были следы кровавой бойни: лежали трупы мужчин, с которых была снята обувь, мы прошли мимо них и вошли в подвал, где находились мертвые женщины и дети.

– Что здесь произошло?

Его речь была спутанной, словно он чего-то стыдился:

– Когда произошло восстание в Варшаве, мы нашли убежище от снарядов в подвале сожженного дома. Вчера я увидел людей в военной форме с лентами повстанцев Армии Крайовой на рукавах, спускавшихся в подвал. Когда мы заметили их, я и мой товарищ спрятались за сожженной стеной. Спустя короткое время мы увидели, что они выводят прятавшихся там евреев и разделяют их на две группы: мужчин – в одну сторону, а женщин и детей – в другую. Под предлогом поиска оружия они забрали у мужчин часы, ценности и деньги. Затем они вывели их на улицу, приказали снять обувь и построиться у стены. По приказу лейтенанта их умертвили выстрелами. Затем повстанцы вернулись во двор, где двое из них охраняли женщин и детей, и поволокли их всех в подвал. Спустя несколько минут мы услышали крики насилуемых повстанцами женщин, а после – выстрелы. Когда они ушли, мы вошли в подвал и увидели то, что сейчас видишь ты. Спустя несколько часов сюда прибыло несколько повстанцев с улицы Злотой из подразделения «Хоробры», расспросили нас о том, что произошло, составили протокол и прочли его нам.

Он говорил и плакал:

– В документе было записано, что евреи убили евреев с целью грабежа.

Я посоветовал этим двум евреям присоединиться к нам, но они сказали, что хотят похоронить своих мертвых[538].

После обеда немцы усилили артобстрел. Центр Варшавы оказался весь в огне. Высокие здания на глазах превращались в груды развалин. В штабном подвале столкнулся с генералом Скалой. Он схватил меня за руку и повел в свою комнату. Усадив меня на один из стульев, он достал из-под письменного стола бутылку водки и, налив полный стакан, протянул его мне. Я сжимал стакан водки и с изумлением смотрел на раздраженного, расстроенного генерала. Медленно пил водку и не мог понять, по какой причине он стал угощать меня столь дорогим и дефицитным в эти тяжелые дни спиртным.

– Пей, – его крик прервал мои размышления. – Пей, к черту! Пей быстрей!

Я опрокинул стакан водки в горло. Когда я поставил стакан на стол, генерал с болью произнес:

– Стефы больше нет. Сегодня утром, когда она направлялась с приказом к майору Кетлингу[539], бригада Дебуа, в нее попал реактивный снаряд из немецкого миномета, она сгорела живьем.

Эта весть повергла меня в шок, в гробовое молчание. Я почувствовал слезы на щеках. Глаза генерала Скалы были влажны. Как в кинофильме, передо мной прошла наша первая встреча в продуктовом магазине, ее тоненькая фигурка, большая сумка, в которой она носила пистолеты, переданные мною в результате ограбления немцев. Пистолеты, завернутые в пропитанные кровью тряпки, она доставляла по разным адресам на улицах столицы, подвергая себя опасности. Долгие минуты мы сидели в молчании, как будто таким способом хотели выразить свое уважения к ее памяти.

37. Капитуляция

Это было в начале октября, спустя два месяца после начала восстания в Варшаве. Некогда красивая столица превратилась в настоящий остров развалин. Мы слушали английское радио, которое прославляло защитников и проливало крокодильи слезы по судьбам населения Варшавы, но эти слова нам ничем не помогали и не вызвали у нас чувства гордости. Только одна надежда у нас была со стороны Праги, где по ту сторону Вислы стояла могучая армия русских, цинизм которых раскрылся перед нами полностью. Они даже не двинулись, чтобы помочь нам, хотя на их глазах немцы уничтожали гражданское население и разрушали красавицу Варшаву.

Однако, несмотря на многочисленные трудности и потери, мы оказались в шоке, когда услышали, что АК под командованием генерала Бур-Комаровского капитулировала перед немцами. Мы почувствовали себя обманутыми, как будто все жертвы были равны. Я поспешил в штаб Армии Людовой, где встретил командиров, офицеров, все они с обидой говорили о сдаче, о капитуляции. Я искал генерала Скалу, мне сказали, что он направился в штаб АК к генералу Бур-Комаровскому, чтобы прийти к соглашению, по которому бойцы Армии Людовой присоединятся к армии Бур-Комаровского и сдадутся в плен к немцам как бойцы АК.

– Что это? Мы хотим сдаваться в плен? – спросил я в страхе.

– Да, лучше сдаться в плен, чем погибнуть под огнем от немцев как преступники и грабители, – ответил мне полковник Буржа. – Жителей вокруг Варшавы немцы выгнали из их домов, в округе на 50 километров нет живой души, куда можно бежать? Нет ни одного человека, кто мог бы предоставить тебе убежище!

В подвал спустился Скала в компании полковника Рог-Мазурека. Мы нетерпеливо ждали результатов его переговоров с генералом Бур-Комаровским. Стояла мертвая тишина. Генерал обвел нас всех печальным взором, словно хотел запомнить каждого навсегда, и почти шепотом произнес:

– «Аковцы» отказались нам выдать удостоверения солдат своей армии, они цинично ответили нам, что мы можем сдаваться в плен и со своими документами.

Одну подробность генерал высказал со смехом:

– Они забыли только одну пикантную вещь: поскольку капитуляцию перед немцами подписала только Армия Крайова, мы превратились в бандитов и грабителей, а значит, мы вне закона, на нас они не распространяются, и если сдадимся, то нас расстреляют. Для «аковцев»[540] мы коммунисты, они не признают нас как социалистов, какими мы являемся на самом деле. Для националистов все левые, даже синдикалисты, являются коммунистами. Нам нужно находить для себя свое собственное решение. По моему мнению, часть из нас должна оставаться в Варшаве и продолжать сражаться, пока другие не покинут ее в штатском, смешавшись вместе с гражданским населением. Следует держаться как можно дальше от лагеря в Прушкуве, поскольку гестапо отправляет гражданских лиц в концлагерь. Это неправда, что в радиусе 50 километров вокруг Варшавы нет гражданского населения. Нам известно, что во многих местах продолжается жизнь, как и до восстания. Каждый солдат получит десять долларов, офицеры – по двадцать долларов каждый. Все участники восстания автоматически получат очередное воинское звание. Я советую всем евреям, воюющим в наших рядах, оставаться в Варшаве для их же безопасности. Я обращаюсь ко всем товарищам по оружию: если вы встретите евреев после того, как оставите Варшаву, помогайте им во всем.

В подвале воцарилось гробовое молчание.

Когда мы поднялись из штабного подвала, моросил мелкий дождь и вокруг стояла странная тишина. Стрельба прекратилась, не слышно было разрывов снарядов. На улицах лежали трамвайные вагоны, превращенные в баррикады. Траншеи между домами, окопы, вырытые для укрытия от пуль и снарядов, а также воронки от снарядов – все было залито водой. Тротуары улиц были покрыты руинами от разрушенных зданий, столбами со спутанными электропроводами, обугленными от пожаров упавшими стенами, перегородившими дороги. Повсюду остовы сгоревших домов. Так выглядела Варшава. Столица Польши.

Я пошел к дому на Маршалковской, где жил отец. Нашел его там с Ханкой. Едва зашел, они прекратили беседовать между собой. Он обратился ко мне:

– Ну что, все начинаем по новой? Снова будем скитаться неизвестно где? Я о себе не беспокоюсь, в самом тяжелом случае я превращусь в немого. Мне никто не сделает ничего дурного, никто меня не обвинит в участии в восстании. Я волнуюсь за вас, молодых. Немцы будут искать и хватать таких, как вы. Может, спрячетесь в развалинах Варшавы? Я не знаю, где вы будете в большей безопасности.

– Папа, я только что из штаба с новостями. Подписана капитуляция, и немцы приказали всему гражданскому населению уйти из Варшавы. Почти миллион человек должны уйти и скитаться никто не знает где. Я надеюсь, что не построят сейчас новую Треблинку[541]. Но я думаю, что ты, папа, должен сейчас оставить Варшаву с остальным гражданским населением, а мы с Ханкой останемся здесь и присоединимся к остальным. Конечно, в гражданской одежде. Надо подумать о подготовке, обеспечении пути. У нас есть в распоряжении тридцать долларов, Ханка должна пошить рюкзаки, я же беру с собой еще одного верного друга.

– Какого? – удивленно спросила Ханка.

– Автомат, – ответил я, – а также еще и «парабеллум». Я поищу в бригаде, может, там еще остались гранаты. Надо взять с собой немного одежды, одеяла, простыни, и со всем этим мы уйдем из Варшавы.

Ханка прервала меня вопросом:

– Иго, в каком направлении двинемся? Я заметила, что площадь Спасителя полна жандармов, они проверяют всех проходящих, в этом районе тебя знают. Лучше всего уйти на юг, через улицу Жилязна, и там присоединимся к толпам уходящих.

Мы решили уйти перед наступлением вечера, ибо темнота будет нам на руку и позволит бежать.

Мы вышли шестого октября, это был последний день для ухода из Варшавы. Шел моросящий дождь, и все было в сером тумане. Вопреки логике и здравому смыслу, мы взяли оружие с собой. Ханка под пальто спрятала автомат, а я рассовал по карманам пистолет и гранаты. Нож, с которым никогда не расставался, привязал к ноге. До улицы Фильтровой мы не встретили ни одного человека. Город словно вымер, и даже звуки собственных шагов вызывали у нас страх. Черные тени сожженных домов, развалины, различные препятствия на пути, пожары в ближайших кварталах – такова была печальная и угро жающая картина.

На Фильтровой улице мы смешались с колонной, которой, казалось, не будет конца. Никто не заметил, как мы вынырнули из развалин. По сторонам улицы на равноудаленном расстоянии друг от друга стояла немецкая солдатня с оружием в руках и равнодушно взирала на этот людской поток.

Уход из Варшавы выглядел настоящим кошмаром – сотни тысяч восставших, бедных, нуждавшихся в помощи людей. Вокруг железнодорожной станцией были огромные поля. На них остались неубранные перезревшие помидоры, но их никто не убирал[542].

Вдруг я услышал позвавший меня голос: «Иго!». Передо мной стоял мой хороший товарищ Жигмунт Стравчиньский, чье покрасневшее лицо улыбалось от этой неожиданной встречи.

– Иго, давай продолжим путь вместе, – продолжил он.

– Если ты не боишься идти с арсеналом оружия, то присоединяйся, – ответил я. Когда увидел, что он не понимает, о чем речь, предложил ему дотронуться до моих брюк[543]. Миновав поля, мы подошли к железнодорожному пути, на котором стояли приоткрытые вагоны. Вокруг стоял шум.

Неожиданно передо мной вырос немецкий солдат и на хорошем польском спросил меня:

– Иго, ты жив?

Это был повар из Армии Крайовой. В один из первых дней восстания он пришел в наше подразделение и сказал, что он дезертир из немецкой армии, уроженец Силезии. После проверок был зачислен поваром на кухню в нашей части. И сейчас он стоял передо мной, улыбающийся, в немецкой форме. Словно молния, мысль: такая встреча может стоить нам с Ханкой жизни. Он знал, что я еврей, а Ханка – связная Армии Крайова. Я потянулся к его руке, резко повалил на землю и ударил ножом. Ханка заткнула ему рот тряпкой, чтобы крик никто не услышал. Стояла темень, массы людей безжалостно теснили друг друга, каждый был занят самим собой, и никто не заметил происшедшего. Когда я убедился, что он уже не подает признаков жизни, мы смешались с толпой и сели в ожидавшие нас вагоны.

Через короткое время поезд тронулся. На путях остались сотни людей, и число их увеличивалось. Я находился у открытых дверей вагона и наблюдал. Перед глазами городок Влохи[544]. Мы видели огоньки в домах, и это подтвердило слова генерала Скалы, что в окрестностях Варшавы остались жители и есть куда бежать. Поезд ехал медленно, темнота усиливалась. Люди, которые были рядом, сказали, что мы приближаемся к Прушкуву, где в больших помещениях депо, которые ранее использовались для ремонта паровозов и вагонов, находится лагерь, куда немцы пригоняют население Варшавы.

Мы были все втроем, и я шепнул Жигмунту и Ханке: «Спрыгиваем!». Вокруг стояли мертвая тишина и тьма египетская, час после полуночи. Мы не знали, ходят ли по железнодорожным путям жандармские немецкие патрули, но решили бежать. Я прыгнул первым. Второй за мной должна была прыгнуть Ханка, третьим – Жигмунт. Когда я почувствовал гравий под ногами, я побежал за поездом и поймал в воздухе прыгнувшую Ханку. Мы оба упали на землю, покрытую гравием, и тихо лежали, пока поезд не прошел. Услышав шаги, в страхе прижались к земле и увидели приближавшегося к нам Жигмунта[545].

38. После подавления

Мы втроем преодолели забор и оказались на улице, проходившей рядом с железнодорожными путями. Услышали быстрые шаги приближавшегося солдатского патруля и сразу же за ними выстрелы. У нас не было времени для раздумий.

– Автомат! – бросил я Ханке. Она тихо передала мне оружие. Я знал, что у меня есть примерно тридцать патронов. Передернул затвор и дал длинную очередь в сторону, откуда стреляли. Немцы опешили от неожиданного ответа и рассосредоточились: они не знали, сколько нас и какое у нас оружие, а мы использовали их нерешительность для бегства к аллее, граничащей с полем. Бежали по грязи, насколько позволяли силы, увязнув по щиколотки в мокрой земле и воде. Перепрыгивали через заборы и старались избегать крестьянских домов. Под утро добрались до Юзефува[546].

Мокрые и усталые, постучали в дверь рабочего барака на окраине и попросили немного воды. Это было общежитие семей рабочих сахарного завода. Они жили в тесноте, по десять-двадцать человек, в маленьких комнатушках без туалета. Несмотря на это, нам освободили комнатку и разрешили остаться на несколько дней. В наших планах было добраться до Кампиноского леса и присоединиться к действовавшим там партизанам.

Рабочие попросили нас рассказать о восстании в Варшаве; хотя им было известно, что мы вооружены, а в округе есть немецкая полиция, они не проявляли волнения и просили нас соблюдать предельную осторожность.

Утром я увидел немецкого жандарма в компании одетого в гражданское, они вели человека. Я его опознал как еврея, лейтенанта Армии Людовой. Неожиданно немец остановился и выстрелил ему в голову, тот скатился в придорожную канаву. Человек в гражданском быстро приблизился к убитому, стал стаскивать с еще теплых ног обувь, а затем начал рыть могилу. Он не стремился вырыть глубокую яму, а несколькими движениями сделал лопатой неглубокое углубление и присыпал труп сверху тонким слоем земли.

Я с тревогой смотрел на увиденное и, не думая, поднял автомат. Ханка же силой вырвала у меня из рук оружие. Мы услышали, как позади нас говорили рабочие, которые, как и мы, стали свидетелями произошедшего:

– Видать, это был еврей, поляков немцы убивают в лесу западнее.

Вечером решили, что надо уходить из Юзефува к Кампиноскому лесу, но Жигмунд хотел, чтоб мы остались на некоторое время, поскольку о нем очень тепло заботилась молодая полька (он после войны на ней женился). Однако в конце концов он решил пойти с нами. К вечеру мы увидели красные облака от пожаров – горела Варшава. Мы поняли, что немцы разрушают город – мстят за все акты сопротивления в период оккупации.

Мы оставили радушный Юзефув и двинулись к Блоне[547], чтобы достигнуть леса, где уже сосредоточилась группа повстанцев. Путь был тяжек, и Жигмунд постоянно сетовал, что мы оставили Юзефув, он тосковал о проведенных в нем нескольких тихих мирных днях. Я постарался объяснить ему, что у нас не было выхода и мы не могли злоупотреблять теплым гостеприимством рабочих, которые потеснились и дали нам приют, а остановиться в соседней деревне было невозможно – там квартировали немецкие жандармы.

Мы разговаривали, когда между кустами показались три немецких солдата с наведенными на нас автоматами. Ханка, у которой на плече под рюкзаком висел автомат, развернулась и дала по ним очередь, треск которой гулким эхом раздался по лесу. Три немецких трупа упали на землю. Перепрыгивая через кустарники, мы побежали в западном направлении. После часового бега достигли берега реки, в камышах сняли одежду, вошли в холодную словно лед воду и переправились вплавь на другой берег. Дрожащие от холода, мы вышли на противоположном берегу реки, поспешили одеться и продолжили путь бегом на север. После нескольких часов бега мы заметили издалека огоньки городка и через поля достигли Блоны. На улицах и площадях теснилось много беженцев из Варшавы, и среди них мы почувствовали себя увереннее.

Ханка была бледной и чувствовала тошноту, и я на рыночной площади нашел аптеку, заполненную людьми. Рядом со мной стоял старый человек и улыбался.

– Как вам удалось выскочить из этого ада, пан поручик? – и он сразу же поспешил объяснить, откуда меня знает: – Я ведь жил на Маршалковской, 60, в подвале, с вашим отцом.

Будучи тронут, я поспешил его расспросить, известно ли ему что-нибудь о судьбе его соседа – моего отца. Он ответил, что полагает, тот может находиться в Окенче[548], неподалеку от столицы, куда попал с большим потоком беженцев. Он перешел на шепот и посоветовал обратиться к местной власти городка, находившейся в южной части, и там получить направление в одну из окрестных деревень. Я объяснил, что не заинтересован обосноваться здесь, поскольку наша цель – достигнуть лесов Кампиноса, на что старик ответил:

– У вас нет возможности достигнуть цели. Немцы уничтожили всех восставших в лесу. Их последним сопротивлением были бои на краю Якторова[549] близ Жирардува. Поэтому лучше бы вам остановиться в округе.

Мы решили прислушаться к совету обратиться к представителям местной власти и позвонили в дом, где они находились. Мы оказались в просторном зале с деревянной перегородкой, отделявшей посетителей от клерков.

Здесь Жигмунд впервые потерял уверенность. Он стоял за нами, его лицо покраснело от волнения. Я в полный голос взревел:

– Где тут глава района?

Собравшиеся обратили к нам взоры, а секретарь спросил:

– Что угодно господам?

Не сводя с него глаз, я с еще большим упорством и серьезностью повторил вопрос. В ту же минуту открылась дверь, и в комнату вошел высокий худощавый мужчина, его глаза нервно мерцали. После того как он представился главой гмины, я, глядя прямо в глаза, взревел:

– Нам нужна комната с отдельным входом, с электрическим светом в тихой и спокойной деревне! И немедленно!

Выражение его лица стало медленно меняться: страх сменился покорной улыбкой раненного раба. Он сильно и тепло пожал мне руку и шепнул на ухо таинственным тоном:

– На самом деле, панове, у меня есть комната, подходящая вашим требованиям, она находится в деревне Копытув[550], я там живу и смогу вас проводить после работы. Однако вы должны зарегистрироваться, как того требует закон. Вы можете предоставить какие-либо удостоверяющие ваши личности документы?

Я вручил ему наши поддельные документы, он взял их и, бегло взглянув, не вдаваясь в детальное рассмотрение, поставил печать отдела регистрации населения. Впервые на наших поддельных документах появилась настоящая подлинная печать.

Мы вышли от представителей власти и пошли к центру городка. Неожиданно Ханка истерически расхохоталась:

– Комната с электрическим освещением!

Она умолкала и вновь взрывалась смехом всю дорогу:

– Такого представления я давно не видела!

Жигмунд зорко посматривал по сторонам, не приближается ли кто к нашему трио. Он не доверял совету главы гмины и его заверениям о «безопасном месте», а потому выразил опасение, что это может оказаться ловушкой. Я возразил, что у всемогущего главы района сейчас полные штаны страха. Знает, что войне скоро конец, и ему нужно было сейчас заиметь некоторые заслуги, поскольку в период оккупации он, несомненно, служил немцам и сейчас будет рад использовать представившуюся возможность доказать, что помогал полякам.

– Мы можем ехать в Копытув без волнений и боязни, но перед тем как поехать, нам надо будет подкрепиться.

В Блоне мы поменяли имевшиеся у нас доллары на злотые по курсу черного рынка и купили хлеб, колбасу и пол-литра водки. Еда и выпивка улучшили наше настроение, и когда мы вернулись к дому, где располагалось местное самоуправление, нас уже ждал глава района с повозкой, запряженной лошадьми.

Добравшись до деревни Копытув, расположившейся по правую сторону главной дороги, мы остановились у деревянного дома, во дворе которого находился сарай и различные хозяйственные постройки. У дверей дома стояла старуха, пригласившая нас зайти внутрь. По узкой прихожей мы вошли на кухню, где сидела светловолосая молодая женщина, ее голубые глаза выражали дружелюбие, а лицо было покрыто глубокими морщинами. Когда она услышала, что глава района намерен поселить нас у нее в доме, она встала и подала нам твердую натруженную руку:

– Мы рады принять у себя молодых людей, – и повела нас в находившуюся в стороне свободную комнату.

Жигмунд окинул взглядом пустую комнату, увидел только электрические лампочки на потолке и вежливо спросил старого хозяина, нет ли какой мебели. Тот пообещал поискать в подсобке.

– Ночь вам придется провести на соломе, ее из сарая можно принести, – сказал он. Мы не хотели затруднять его и ответили, что ночь проведем в сарае.

– Нет никаких проблем. Принесите свою солому и постелите себе в комнате, но перед этим – чем хата богата, – и жестом пригласил нас к столу. После вкусной горячей еды хозяин сказал нам, что немцы провели обыски и облаву на молодых людей на рынке, когда он уходил в Блоне:

– Рассказывают, что три украинских коллаборациониста были убиты возле Юзефува.

Ханка резко встала и налила мне рюмку водки. Дочь нашего хозяина уставилась на нас, словно чувствуя нашу связь с только что услышанной ею историей. Она повернулась к отцу:

– В сарае есть стулья и стол, а также две деревянные доски, из которых ты, папа, сможешь собрать еще две кровати…

К вечеру пустая спальная комната была заполнена мебелью, а в центре нее на деревянном ящике была установлена железная печь с длинной скрученной трубой по всей комнате, распространявшая среди нас приятное тепло. Дочь хозяина улыбнулась нам, словно поняла нашу тайну, и, увидев, что мы хорошо устроились, вышла, как бы говоря, что нет причин для беспокойства. Я попрощался с ней, пожав руку и поблагодарив за то, что она сделала для нас.

Едва она вышла, мы стали подготавливать для себя запасной выход. В комнате были два окна, обращенные к передней части дома, и дверь, ведущая в коридор. Если немцы появятся, скрыться будет нелегко. Мы решили вырыть подкоп в углу у боковой стены, рядом с которой стояла кровать. Рано утром я разобрал гнилые половицы. Я рыл землю, а Ханка разбрасывала ее по сараю. Мы так увлеклись работой, что не заметили, как вошел хозяин дома. Он посмотрел на нас удивленными глазами и с волнением в голосе сказал:

– Панове, из-за вашего подкопа весь наш дом может рухнуть! И во имя чего? В сарае есть укрытие, где молодежь прячется в случае необходимости.

– А что будет, если полиция или гестапо застанут нас здесь ночью?

– И в этом случае вам нечего бояться, – ответил крестьянин. – На окраине деревни в дозоре лежат замаскированные в кустарнике наши парни, наблюдающие, не приближаются ли немецкие жандармы на машинах. В случае опасности они тянут за веревку, привязанную к колоколу в сотне метров от них, у них уже есть такой опыт. При звуке колокола немцы бегут в сторону колокола, чтобы схватить предупреждающего. Это позволяет молодым жителям деревни спрятаться в убежищах. Но обычно в нашей деревне тишина[551].

Мы прекратили земляные работы. Внутри ямы разместили оружие и накрыли его досками. Назавтра мы решили пойти в соседний Милянувек[552], где я надеялся встретить кого-нибудь из Армии Людовой. Жигмунт был не в восторге от этой идеи, но, увидев, что Ханка на моей стороне, присоединился.

Вышли рано утром, шли тропами и полями. И вот перед нами предстали стены гостиничного домика, над которым реял белый флаг с красным крестом. Мы помнили, что Ханка плохо себя чувствовала.

Зашли внутрь, чтобы проверить, может ли она здесь получить помощь. Поднялись по очень крутой лестнице внутри дома, который раньше был сараем. Вошли в комнату, располагавшуюся на чердаке под крышей, в ней находилась светловолосая красивая девушка, одетая в белый халат. Она посмотрела на нас со страхом. На столе стояли различные лекарства и бутылочки, закрытые ватой.

Придя в себя, девушка спросила шепотом:

– Кто-то из вас… болен?

В этот момент из-за висящего в комнате одеяла вышел невысокий мужчина средних лет, также облаченный в белый медицинский халат.

– Морж! – воскликнул я радостно.

Передо мной стоял доктор Желиньски, главный врач Армии Людовой, еврей, как Жигмунт и я. Мы обнялись и стали расспрашивать друг друга. Он сказал, что ушел из Варшавы через Прушков[553], как и мы. Из лагеря Прушков ему помогли бежать члены подполья, и здесь он основал отделение Красного Креста, под прикрытием которого действовал опорный пункт для всех стекающихся сюда для продолжения борьбы в партизанских отрядах, создаваемых в это время в лесах Кампинос.

Спустя считаные дни я встретился у него с генералом Скалой, который рассказал мне в беседе за стаканом водки, что начальник польской полевой полиции лейтенант Оса схвачен немцами после того, как на него донесла Урсула, связная майора Кетлинга.

Узнав, что у меня есть оружие, генерал Скала дал команду принять участие в операции – атаке на оружейную фабрику Норблин, главной целью которой был захват кассы. Я с ужасом подумал о маме, которая работала на той самой фабрике. Если она там, как я смогу встретить ее во время нападения и не навредить ей?

Немцы привозили наличные деньги каждую пятницу, чтобы платить рабочим, и мы были информированы об этом от подневольных рабочих из Франции. Они также обещали генералу, что помогут проникнуть на территорию фабрики в Гловно по «секретному» пути, в обход патрулей.

На следующее утро мы поехали по железной дороге[554] вместе с тремя другими бойцами из Армии Людовой. Вооруженные пистолетами, мы ехали на платформе, толкаемой вперед паровозом. Немцы боялись диверсий на железной дороге и, чтобы предотвратить их, ставили впереди паровозов такие платформы: в случае взрыва они принимали на себя всю разрушительную волну, сохранив паровозы. Такой вагон заполнялся только поляками из-за уверенности, что партизаны не станут взрывать соплеменников и потому не будут минировать рельсы.

Вечером мы прибыли в Гловно. Там нас ждали три человека с сержантом Йорданом (Jordan). Мы направились к фабрике[555]. Несмотря на сильную охрану, француз-рабочий сумел провести нас на ее территорию через щель в заборе. Мы отправились в ту часть, где находилось управление фабрики, там была касса.

Кассир-поляк под наведенным на него оружием поднял руки и по нашему приказу открыл кассу. Мы сложили деньги в мешки, связали веревками кассира и двух служащих, прервали телефонную связь и быстро вышли.

Уходили через производственные цеха, в одном из них я увидел маму, и нам удалось быстро перекинуться несколькими словами. Мы притворились незнакомцами, и на наших лицах никак не отразилось то, что чувствовали сердца. Мама рассказала мне, что отец живет в Окенче. Я передал ей свой адрес и поспешил присоединиться к товарищам. Мы ушли с фабрики тем же путем, что и пришли, в Гловно[556], где и провели два дня в ожидании повозки, груженной соломой, на которой вернулись все втроем обратно в Копытув.

Одной темной ночью мы с Ханкой пошли по дороге к доктору Желиньски, чтобы передать ему добытые 450 000 злотых. Мы проваливались в сугробы, дул сильный ветер, снежные хлопья залепляли глаза. От линии фронта, проходившего рядом с Вислой, до нас доносился гром артиллерии, а из лесов Кампинос – звуки продолжительных боев. Самолет пролетел над нашими головами, и неожиданно взорвалась осветительная авиабомба – стало светло как днем на земле, покрытой снегом. Затем она погасла, и вновь воцарилась тьма. Пока светилась авиабомба, мы лежали, вжавшись в землю, чтобы нас не обнаружили, а когда вновь наступила тьма, встали и продолжили путь – преодолевали сугробы, пока не достигли медицинского пункта.

Постучали условным стуком[557], и нам открыл сам доктор. Мы с облегчением поднялись в комнату под крышей и сразу же подошли к печке, чтобы согреться. Пребывание в теплом месте подняло настроение, мы решили продолжить путь лишь на следующий день. Еще не успели снять рюкзаки, как доктор с сияющим от счастья лицом разлил нам водку и с удовольствием сообщил, что у него для нас добрая новость:

– Фронт движется! Русские, в конце концов, начали наступление, прорвали линию обороны немцев у Магнушева и, вероятно, завтра будут здесь. Вам надлежит немедленно отправиться в Копытув и срочно организовать оборону двух мостов, не дать немцам их взорвать. Как мне известно, в деревне есть для этого достаточно оружия. А сейчас идите. Встретимся после освобождения!

Была ночь 19 января 1945 года. Сердечно попрощались с доктором. Мы больше не чувствовали ужасного мороза. Информация согревала наши сердца и добавляла скорости, когда мы утопали в сугробах снега. Мы должны были перейти железную дорогу примерно в пятистах метрах, опасались патрулирующих ее немцев. Неожиданно услышали сильный взрыв и поняли, что железнодорожный мост взорван. Побежали к нашей квартире, где нашли Жигмунта в компании молодых ребят. Я приказал раздать им все оружие, и мы повернули в сторону дороги Варшава – Лодзь – Берлин. Мы ползли к дороге и смотрели в сторону бесконечной вереницы отступавших немецких войск, машин с военным имуществом, санитарных, испуганных солдат, повозок, запряженных лошадьми, – все это быстро двигалось в полном хаосе, чтобы как можно скорее уйти от надвигавшегося фронта.

Грохот пушек заглушал шум и суету на дороге. С востока все сильнее доносился грохот взрывов. Пара ребят, сопровождавших меня, нашли брошенный в придорожной канаве грузовик, полный легкого вооружения, вооружились винтовками, несколькими пулеметами, большим количеством патронов и парой ящиков с ручными гранатами. Мы не знали, какова численность противостоящего нам противника. Нашей целью было закрыть немцам проход через мост и тем самым не дать им его взорвать.

Занялся рассвет, и вместе с ним появились два советских самолета, они парили над мостом. Я дал команду открыть пулеметный огонь в сторону моста, запруженного немецкими солдатами. Дорогу вдоль села тоже накрыли огнем из легкого стрелкового оружия. Уже после первого залпа из-за подбитой машины на мосту возник затор. Одиночные немецкие солдаты пытались прорваться через заградительный огонь и перебежать через мост. В это время советские самолеты открыли огонь по центру закрытой нами дороги. Немцы ответили беспорядочной неприцельной стрельбой, однако на нас сразу же обрушился сильный и прицельный огонь немецких солдат, получивших приказ защищать мост с обеих сторон. Перестрелка продолжалась до наступления темноты. Внезапно вся территория осветилась осветительными ракетами, выпущенными из-за железнодорожного полотна, и появившиеся белые фигуры, сливавшиеся с заснеженной землей, приблизились к нам.

Это были советские солдаты[558]. Один из них обратился к нам на русском:

– Кто ваш командир?

Я подошел к нему. В темноте мне было трудно рассмотреть черты лица, прикрытые меховой шапкой, увенчанной красной звездой. Я представился как командир отделения партизан, и он протянул мне руку в меховой перчатке и тепло пожал руку[559].

Мы двинулись вперед. Вокруг летали вражеские пули. Одиночные немецкие солдаты продолжали вести огонь из-за горящих машин и перевернутых повозок. Мы продолжали вести огонь в сторону моста. Ханка и Жигмунт сражались в первых рядах. Когда расстояние до поста охраны сократилось, из-за разбитой машины я кинул несколько гранат в немецкий пост, откуда по нам велся непрерывный огонь. После этого на немецких позициях все затихло. После тяжелого боя мост был в наших руках. И вот мы стоим – Ханка, Жигмунт и я – на взятом мосту.

Мимо проходили советские солдаты и приветствовали нас радостными криками:

– Привет, товарищи! За Родину! Вперед, на Берлин!

Словно молния, в мозгу промелкнула мысль: «Родина? За кого я воюю?»

Перед глазами прошли образы тех, кого уже нет. Я тоже начинаю двигаться в сторону Берлина, но иду не за Родину. Я должен отомстить за погибших в Треблинке, отомстить за кровь моего народа, который убит…

* * *

От моих размышлений меня оторвал голос:

– Иго, что с тобой? Ты не слышишь, что звук сирены уже прекратился?

Окружающая меня тьма медленно рассеивается. Напротив – улицы Тель-Авива, полные солнца. Начало Дня Памяти Катастрофы и Героизма…

Удим, 1984 г.

Вместо эпилога

Интервью Самюэля (Шмуэля) Вилленберга с депутатом Польского Сейма профессором Павлом Шпеваком, данное в рамках передачи на Польском радио (Тель-Авив, май 2004 г.)

П. Ш. Мы встретились в мае 2004 года в Тель-Авиве, где Вы проживаете и где находится ваша скульпторская студия. Год назад в Варшаве в «Захенте» (Zachęta National Gallery of Art) состоялась выставка ваших скульптур. Как мне известно, это была первая персональная выставка Ваших работ, и особо важным видится здесь именно то обстоятельство, что состоялась она именно в Польше. Сколько времени Вы занимаетесь скульптурой?

С. В. Я начал заниматься скульптурой четыре года назад, в 2000 году. До этого я долгие годы работал в министерстве строительства Израиля главным геодезистом. Когда я вышел на пенсию, одна знакомая посоветовала мне поступить в Народный университет. В течение пяти лет я изучал историю искусства и основы рисования. У меня было несколько документов об изучении основ рисования, но однажды я посетил в университете выставку скульптур и решил, что буду изучать скульптуру.

Поначалу ваял самые различные скульптуры, но в определенный момент задумался: почему бы мне не воссоздать в скульптуре то, что стоит у меня перед глазами, свои воспоминания об увиденном в лагере уничтожения Треблинка? Так я изваял фигуру «шайсмастера»…

П. Ш. И кто это был?

С. В. Узник, обязанностью которого было следить за общественным туалетом, узникам было запрещено находиться в нем более двух минут. «Шайсмастер» (уборщик туалета) носил на груди часы, по которым проверял время. На голове его была шапка хазана, он был одет в плащ, как у судьи, а в руки ему выдавали кнут. Немцы считали, что это будет выглядеть смешно, а для нас это было сродни стихийному бедствию.

Издевательская должность, как и «смешные» одежды, заставляли героя моей скульптуры взывать в крике своем к небесам, поскольку в Треблинке Бога не было. Затем я изваял скульптуру узника с детской коляской, собирающего бутылки и стеклянные осколки, которые могли оставаться в земле долгие годы, а немцы не хотели оставлять после себя никаких следов. Я сделал также фигуру еврейского художника из заключенных, которому приказали оформить щиты с надписями: «Зал ожидания», «Первое отделение», «Второе отделение», «Кафе», «Часы», которые не работали. У немцев была цель, чтобы прибывавшие в Треблинку люди не имели понятия, что здесь происходит, чтоб они думали, что это обыкновенная железнодорожная станция. Этот же художник делал семейные портреты немецких семейств масляными красками с маленьких фотографий, которые ему приносили немцы. Затем я создал «Трио Артура Голда» – он был известным музыкантом, скрипачом в Варшаве. Немцы приказали сшить для них цветные плащи с огромными цветными галстуками в виде бабочек. Они выглядели как клоуны. В Треблинке были узники – представители различных профессий, среди них сапожники и портные, которые шили немцам новую одежду. Узники, работавшие на приеме и сортировке одежды, сами выбирали себе нужное из гор одежды, привозимой с собой евреями. Вы не смогли бы даже себе представить, но мы были одеты в смокинги…

П. Ш. Для чего была нужна музыка в лагере уничтожения?

С. В. В этом все и дело – чтобы превратить узников в посмешище. Они играли по приказу и из-под палки. После этого немцы заставляли нас петь в полный голос, с тем чтобы в соседних, прилегающих к лагерю деревнях жители думали, что жизнь в лагере продолжается и заключенные даже счастливы. Все это время немцы следили за тем, чтобы мы пели как можно громче, усиливали наши голоса…

П. Ш. Что Вы чувствовали, когда пели?

С. В. Терпеливо ждали, когда представление закончится. Музыка не помогала нам. Однажды ночью, когда мы сидели в бараке и пили водку, узник-чех заиграл на губной гармошке сентиментальную песню, кто-то из узников запустил в него обувью. Музыка всех разозлила.

У меня есть скульптура: отец развязывает шнурок на ботинке сына, помогает ему разуться. Первым приказом после выхода из эшелона для евреев было разуться и связать парную обувь шнурками.

Я не хотел показывать дальше действий охранников, обнаженных людей. В скульптуре я стремился отразить трагедию, предшествовавшую уничтожению.

П. Ш. Ваши скульптуры – в бронзе, но в них чувствуются пальцы и рука исполнителя…

С. В. Мои скульптуры – раны. То, что происходило в лагере, невозможно даже себе представить. Я не хотел делать абстрактные вещи, мне нельзя обижать людей, которые были уничтожены в лагере. В течение пять лет я создал пятнадцать скульптур и скульптурных композиций о Треблинке. В этой форме я и рассказываю наглядно историю лагеря. Например, скульптурная группа «Женщины по дороге в газовую камеру». Единственная естественная деталь – это гора чемоданов, чемоданов жертв. У всех этих чемоданов есть одна общая деталь. Вы знаете, какая?

П. Ш. Имена владельцев были написаны белой краской…

С. В. Нет. Замки все были взломаны. Ведь все ключи были в карманах жертв. Поэтому все чемоданы жертв, прибывших в концлагеря, выглядели именно так…

П. Ш. Для меня наиболее трогательная скульптура Рут Дорфман, молодой девушки, узницы Варшавского гетто, с полуобритой головой, перед входом в газовую камеру…

С. В. Пока я обрезал ей волосы, она спросила меня, сколько времени умирают в газовой камере, и я ответил, что это занимает от пятнадцати до двадцати минут…

П. Ш. Есть историки, которые считают успех восстания в Треблинке лишь частичным…

С. В. Один из них дописался даже до того, что восставшим не удалось штурмовать огневые точки немцев и украинцев. Эти историки не понимают, что целью восстания было уничтожение лагеря, чтобы он не смог больше функционировать, и затем бежать с его территории. Мы изначально знали, что при этом выживут единицы из тех, кому удастся бежать, их будут ждать многочисленные смертельные опасности по пути. Восстание произошло 2 августа 1943 года, почти за два года до окончания Второй мировой войны…

П. Ш. Когда Вы начали писать воспоминания о Треблинке?

С. В. Вскоре после войны ко мне в Лодзь приехала гостья из Варшавы, из Института истории, который занимался сбором свидетельств. Это был тяжелый период в моей жизни. Я много пил со своими друзьями по польскому восстанию в Варшаве в 1944 году. Свидетельство было не совсем точным, поскольку иногда я был пьян…

П. Ш. Когда Вы написали книгу?

С. В. Это произошло после того, как со мной связался Мартин Грай, польский еврей, проживавший во Франции, написавший книгу воспоминаний «От имени всех своих», в которых было и о Треблинке. Он позвонил из Франции в 1979 году. Тогда я проживал в деревне, и он продержал меня на телефонной линии целый час. Он пытался убедить меня, что был в Треблинке, но его рассказ был недостоверным, и я решил, что напишу свою книгу. Я начал записывать свой голос. Говорил и плакал. Мне было нелегко…

П. Ш. В скульптурах Вы еще раз показываете то, о чем, собственно, пишете в книгах. Зачем?

С. В. Я хотел бы больше выделить те детали, о которых забыл написать в книге, и я удовлетворен, что мне удалось выразить в скульптуре картину того, что происходило в лагере.

П. Ш. Что, по-Вашему, лучше передает страшную атмосферу – слово или скульптура?

С. В. Слово и скульптура – две совершенно разные вещи. У меня хорошая зрительная память. Я много лет вел измерительные работы. Во время работы над скульптурой я возвращаюсь назад и как бы вижу очень много вещей из моего прошлого. Я снова вижу «шайсмастера» на фоне туалета. Я снова вижу забор, опутанный проволокой, замаскированный зеленой торчащей листвой. Я снова вижу «лазарет» – место, куда доставляли тех, кто сам не мог идти в газовые камеры. Там их укладывали на краю глубокого рва и убивали выстрелами. Потом их сбрасывали в ров, где находились горы обнаженных трупов, объятые огнем.

П. Ш. Как Вы считаете, можно ли выразить словами, устно и письменно, или в скульптуре то, что происходило там?

С. В. Невозможно. Я не мог решить, что изваять: задыхающихся людей? Сжигаемых людей? Когда я прибыл в Треблинку, засыпали ров с трупами, только одна почерневшая рука торчала из песка. Можно ли показать эти столь ужасные вещи в скульптуре? Есть много вещей, что я сохраню только в своей памяти, потому что они не подлежат описанию.

П. Ш. Существует ли фильм, описывающий лагерь?

С. В. Ни один фильм не может передать настоящую картину того, что происходило в лагере. Когда Мартин Грей приехал в Израиль со своим фильмом, он просил меня выступить во время его демонстрации. Я не мог отказать, но не мог также и позволить себе дать картину, далекую от истинной, от той, которая была в Треблинке. Пусть будет лучше, чтобы зритель хотя бы частично впечатлялся от страшных вещей, творившихся там.

П. Ш. Скульптура связана с Вашей семейной традицией? Вы продолжите дело своего отца?

С. В. Когда мы репатриировались в Израиль в 1950 году, наше положение было тяжелым. Моя зарплата была скудной. Я начал рисовать, чтобы заработать еще несколько лир. Моя мать была напугана, она боялась, что я удовлетворюсь рисованием и мы вернемся к нищете, памятной ей по предвоенной жизни, когда мой отец зарабатывал рисованием.

П. Ш. Как скульптор какого Вы мнения о монументах, воздвигнутых в Польше в память об уничтоженных здесь евреях?

С. В. Меня сильно впечатлила стена, сделанная из старых мацевот (надгробий) в Казимеже. В этой скульптурной композиции виден разрыв. Скульптору в Майданеке также удалось добиться успеха, ведь там сохранились крематории, а они не оставляют сомнений в том, что действительно происходило в том лагере. В лагере Треблинке не осталось ничего, что бы напомнило о прошлом. Здесь создали большую скульптуру, и территория вокруг нее покрыта камнями различных размеров. Они символизируют убитое здесь еврейское население различных стран, городов и местечек Польши. Кстати, вы обратили внимание, что все эти камни находятся на бетонном покрытии, а не на песке? Знаете, почему?

П. Ш. Очевидно, бетон гарантирует устойчивость этих камней?

С. В. Необязательно, песок также хорошо поддерживает устойчивость камней. Причина совершенно другая. Местное население, поляки, производили раскопки, искали в земле украшения и золото с помощью всевозможных инструментов, способных обнаружить металлы. Они ищут их до сегодняшнего дня. Это причина, по которой здесь посадили лес. Когда я был в Треблинке, леса здесь не было, здесь было несколько деревянных строений, где жили украинцы. Участок, на котором располагался лагерь, не превышал 150 денюмов. Это очень маленький участок земли. Тяжело поверить, что на этом маленьком участке земли уничтожили 875 тысяч человек в течение года.

П. Ш. Среди эсэсовцев и украинцев можно было выделить «плохих» и тех, кто «еще хуже»?

С. В. Наиболее жестокими были эсэсовцы. Ответственным за нашу группу был низкорослый пьяница. Украинцы приносили ему водку, которую приобретали у крестьян из соседних деревень в обмен на деньги, которые мы собирали между собой. Он сопровождал нас на работу в лес и там напивался. Мы получали за сто долларов буханку (каравай) хлеба, пол-литра водки и полкило ветчины.

Во время возвращения с работы наш немец-охранник получал иногда зуботычины по физиономии от эсэсовца, которого мы называли Лялька. На наше счастье, нас не проверяли. Если б нас поймали с едой или деньгами, то точно бы уничтожили.

Украинцам запрещено было нас бить. Для этого была особая причина. Немцы не хотели, чтобы украинцы силой отбирали у заключенных деньги. Украинский охранник мог убить нас, но только по приказу немца.

Не все немцы в лагере были убийцами. Наиболее жестокими были Мите, Франкенштейн, Цапп и еще некоторые. Они были властителями в лагере. Во второй части лагеря, те, кто подавал газ и сжигал, это были другие эсэсовцы, мы их не знали. У нас начальник группы, который надзирал за нашей работой, орал на нас без всякой причины.

П. Ш. Что произошло после войны со всеми этими эсэсовцами?

С. В. Их судили. Мите, один из наиболее жестоких убийц, после войны вернулся к своей работе в больнице, где был медбратом. Там он был арестован и препровожден в тюрьму. Он неслучайно нашел свое место в Треблинке. Еще в 30-е годы он участвовал в физическом уничтожении (эвтаназии) душевнобольных граждан Германии.

П. Ш. Если б сегодня Вас спросили, можете ли Вы его простить, что бы вы ответили?

С. В. Нет, не смог бы.

П. Ш. Почему?

С. В. Можно простить того, кто ошибался, а не того, кто совершал страшные злодеяния педантично и с наслаждением. Лагерь создали «белые воротнички» – инженеры, землемеры, медики…

П. Ш. Вы говорите, что нельзя простить, но Вы согласны, что виновны только определенные люди – или фашизм и нацистская идеология?

С. В. Я считаю виновным весь народ.

П. Ш. Эта вина переходит от отцов к детям?

С. В. Так и должно быть. Они убивали наших детей, наших стариков, весь народ. Как я думают множество представителей нашего народа.

Моя дочь планировала посольство Израиля в Берлине. На передней части здания есть шесть элементов, которые выглядят как отдельные ворота, двери или «мацевот». Во время открытия посольства немецкие журналисты ее спросили, каково их значение (до этого ее просили в МИДе Израиля не говорить, что она дочь переживших Холокост). На вопрос она дипломатично ответила, что право каждого думать то, что он хочет, однако они не удовлетворились таким ответом и спросили ее, что она подразумевает сама, и у нее не осталось выбора: она ответила, что ее желанием было увековечение памяти 6 миллионов убитых евреев.

П. Ш. Вы часто возвращаетесь в Треблинку?

С. В. После войны я был там три раза.

П. Ш. В захватывающем польском телевизионном документальном фильме Неканды-Трепки «Последний свидетель» рассказано о Вашей судьбе после побега из Треблинки. Показано в нем много поляков. В фильме есть момент: Вы приезжаете в Опатов и спрашиваете, что сталось с домами и мебелью после того, как евреев отправили на смерть. И здесь мы слышим Вашу фразу о том, что «только поляки знали, кто еврей».

С. В. Совершенно верно. Самое печальное, что еврей на улице боялся не немцев, а поляков. Немцы не могли отличить еврея от поляка. У поляков было особое чутье, по которому они выделяли их. Я до сегодняшнего дня не уверен, как – по внешнему виду, по походке или отсутствию уверенности. Владислав Шленгель, поэт, известный по Варшавскому гетто, писал: «Не смотри на меня, когда я иду мимо, дай мне пойти, не говори ничего, если ты не обязан…». Не все поляки доносили на евреев, это делали в основном люди примитивные, они доносили за деньги, ими двигало желание освободиться от евреев. Большинство же населения было равнодушно. Еще до начала польского восстания в Варшаве я получал приглашение каждое воскресенье в дом к одной женщине, больной раком. Там собирались люди «определенного уровня». Однажды, когда мы сидели за столом и пили водку, один из присутствовавших стал рассказывать анекдоты о евреях. Я не смог сдержаться. Я был немного пьян и закричал: «О ком ты говоришь?! О сожженных?! О пепле?! Объясни!». Воцарилось молчание. Но когда я вернулся через неделю, дверь передо мной оказалась закрытой.

П. Ш. За укрывательство евреев следовали жестокие кары. Иногда уничтожались целые семьи поляков, дававших им убежище.

С. В. Верно. Яркий пример – судьба историка Рингельблюма. Вместе с ним убили семью поляков, укрывавших его в своем доме, а также полячку, которая случайно там оказалась.

П. Ш. Когда Вы едете с молодежной группой в Польшу, что Вы рассказываете о поляках?

С. В. Вот здесь у меня есть проблема. Молодой человек прибывает в Польшу с чувством, что поляки – убийцы. Нужно объяснять все с самого начала, а это непросто. Молодые слышали об этом дома от родителей, а больше от бабушек и дедушек – выходцев из Польши, о потерях их семей на польской земле. Я объективно рассказываю о том, что были те, кто грабил и доносил на евреев, и были те, кто их спасал. Мою жену спасла польская семья, чужие ей люди. Она подвергала опасности не только супружескую пару, которая ее спасала, но и их сына, едва начавшего ходить. Мне тоже помогли поляки, когда я бежал из Треблинки. Также отношение поляков изменилось. Я сталкиваюсь с трогательной реакцией. К примеру, люди, просмотревшие фильм, с сочувствием относятся к судьбе двух сестер, убитых в Треблинке, когда-то было иначе. Нередко евреи, возвратившиеся в свои дома, слышали фразу: «Как? Ты еще жив?», и в этом вопросе было разочарование. В настоящее время молодое поколение не знает, кто такие евреи, и отношение к ним изменилось.

В мае 2005 года открывается выставка о евреях в Ченстоховы. Таким образом, у поляков появится возможность убедиться, насколько велик был вклад евреев города в промышленность, торговлю и культуру.

П. Ш. После войны в Польше усилился антисемитизм, были погромы в Кракове, Кельце и т. д., в которых погибли тысячи евреев, уцелевших во время войны. Среди них был и один из двух уцелевших в лагере уничтожения Белжец…

С. В. Это было страшно. Я был в шоке. После войны я был призван в Польскую армию и отправлен служить в военно-воздушные силы, был назначен начальником школы молодых авиационных специалистов – в основном специалистов по строительству из дерева, поскольку в то время самолеты создавались из дерева. Я служил в Польской армии до октября 1946 года. Один из моих друзей-сионистов (Хилель (Гилель) Зейдель, будущий депутат израильского Кнессета) попросил уйти из армии и поставил передо мной более важную цель – организовать курсы по самообороне.

Уволиться из армии было нелегко. Я написал заявление, что я, Самуэль Вилленберг, обязан сопровождать своего отца, профессора Вилленберга, в Палестину. Мой отец не хотел оставаться в Польше, в стране, где были убиты две его дочери. В армии меня уговаривали остаться, сулили продвижение по службе, хотели повысить до капитана, но в конце концов написали мне бумаги, что я еврейский националист, и я был уволен.

Я не снял мундира, в военной форме я чувствовал себя более уверенно. Я ездил из города в город и обучал, как готовиться к отражению нападений, обучал технике коллективной самообороны и стрельбе.

В декабре 1946 года я сопровождал в Италию группу в 30 человек, в основном молодежь, это были нелегальные переходы через Альпы (перевал Бреннер) в условиях страшного холода и по глубокому снегу. В Италии же нас ожидали грузовики Еврейской бригады, находившейся в составе Британской армии, они препроводили нас в Рим, в киностудию Cinecittà, часть территории которой была отведена под лагерь беженцев. В один из дней я случайно прочитал в прибывших из Польши газетах, что скончался профессор Вилленберг. Мой отец. Решил вернуться в Польшу, знал, что мама сама не справится. Благодаря моим друзьям по службе в польской армии мне сделали в течение одного дня загранпаспорт и визу. Я по ехал через Швейцарию в Париж, а оттуда через американскую зону оккупации Германии в Чехословакию. По возвращении в Польшу организация «Иргун Циони» поставила передо мной задачу по розыску еврейских детей по всей Польше. Задача была не из легких: прежде всего, не было адресов. К примеру, прошел слух, что в городке Конецполе живет еврейский ребенок, да еще в одном из польских домов в Радомско нашелся еще один…

П. Ш. Как становилось известно, что это еврейские дети?

С. В. Евреи рассказывали об этом один другому. Например, в Радомско мне дали адрес акушерки. Я пошел ее искать (я до сих пор помню выкрашенные красным лестницы и блестящие деревянные полы). Я нашел акушерку и сказал, что слышал, что во время войны к ней пришла на прием беременная женщина-еврейка и у нее родился сын. Я спросил ее, какова судьба младенца. В то время роды были очень редки, только состоятельные могли себе позволить рожать, я был уверен, что акушерка получила за свою работу хорошие деньги. Акушерка не согласилась говорить со мной и вы гнала из дома. Внизу на улице ко мне подошел парень. По его манере говорить я понял, что он не совсем нормальный. Он сказал, что акушерка дала ему в руки младенца и сказала выкинуть «тушку». Было очень холодно, и он не знал, что делать с «кричащим пакетом». Он пошел на христианское кладбище и оставил его там. А могильщик, у которого не было своих детей, нашел младенца, забрал домой и вырастил. Ребенок не был обрезан, и ни у кого не могло возникнуть подозрений, что это еврейский ребенок. Я пошел к могильщику. В моем распоряжении были деньги, которые дала мне организация, чтобы я мог заплатить полякам за содержание ими детей. Семье могильщика было непросто расстаться с ребенком, женщина провожала нас до Лодзи.

А вот другая история. Мне сказали, что в Конецполе, городке рядом с Ченстоховой, есть еврейский ребенок. Я поехал туда, зашел в дорожную гостиницу, заказал бутылку водки и стал спрашивать находившихся в ней, не остались ли здесь случайно немецкие дети. На меня посмотрели как на сумасшедшего. Нет, ответили, «у нас не остались немецкие дети, зато есть один жиденок». Я получил адрес. По дороге встретил парня, и у меня возникло чувство, что он еврей. Он не был готов выдать свое происхождение или зайти вместе со мной в его дом. Я пошел к его хозяину и сказал, что мне известно, что парень, который у него работает, еврей. Фермеру трудно было в это поверить, и он сказал, что если он узнал бы об этом, выбросил бы его немедленно. Когда я сказал парню о реакции фермера, он тут же решил оставить это место.

По дороге парень сказал, что его зовут Кадиш, он помнил, что так звали его родители. Возникает вопрос: действительно ли это его настоящее имя – или они готовили его к тому, что он прочитает по ним кадиш? Пареньку было 16 лет от роду, но он не умел ни читать, ни писать. Все, что он помнил, что его отец был убит во время побега.

Еще один случай. Однажды меня пытались даже отравить. Это хотел сделать врач-ветеринар, когда я пришел к нему забрать девочку-еврейку. Однажды напали на меня фермеры с серпами. Много раз я думал, что неправ, когда я забирал ребенка из любящей семьи и отправлял в еврейский детский дом.

П. Ш. Когда Вы оставили Польшу, то забрали с собой отцовские рисунки?

С. В. В моем распоряжении оказалось немало шаблонов и рисунков отца, но многие погибли. После войны я нашел лишь малую часть отцовских работ. Они бы оказались разбросаны по многим местам Польши. Те, что нашел, я вывез с собой в Израиль.

Отец хотел рисовать в еврейском стиле. У евреев не было своего стиля. Согласно религии евреям нельзя было изображать человека ни посредством рисунка, ни с помощью скульптуры. Он художественно украшал буквы в синагогах в Ченстохове и Опатове. Перед депортацией из Опатова отец отнес папку со своими работами женщине-польке, и после войны мы получили ее назад. Остался еще рисунок – у хозяина аптеки.

После смерти отца в 1947 году я поехал в Опатов. В гетто обстановка была относительно не самая плохая: там не было стен, и легко можно было перейти на польскую сторону. У отца был хороший заказчик и покупатель – врач из города Лодзи, человек, любивший искусство. Его фамилия была Тауб. Он заказал у отца технический чертеж «Арон Койдеш» и «парохат»[560], на которой написал имя жены врача. За пару дней до депортации гетто доктор попросил меня сопровождать его к аптекарю для передачи тому части имущества. У него было большое собрание рисунков и чертежей, которые были привезены из Лодзи в Опатов. Мы передали эти вещи, и среди них – рисунок отца, сделанный по заказу доктора Тауба.

Я решил направиться прямо в аптеку и сказал хозяину, что не прошу ничего из отданного назад, только рисунок отца, и получил его без всяких проблем, и вот на той самой выставке, посвященной вкладу евреев города Ченстохова, представлен этот самый рисунок.

П. Ш. Есть еще одна деталь в фильме, которая меня заинтересовала. Вы сказали, что иногда евреи, выжившие в Холокосте, стыдились своего прошлого…

С. В. На это была причина. Поляки заявляли, что мы шли на уничтожение как скот. Когда мы прибыли в Израиль, израильтяне-старожилы не могли понять, как такое могло произойти. Они сравнивали героизм в Войне за независимость с отсутствием сопротивления в гетто и лагерях уничтожения. От Опатова до железнодорожной станции 8–10 км нас конвоировали украинцы и эсэсовцы. После поражения поляков в Варшавском восстании они, не знавшие голода и заключения, имевшие возможность куда-то спрятаться, подчинились приказу немцев и пошли на вокзал без сопротивления. Их вагоны не охраняло такое количество немцев, как охраняли нас. Я тоже шел в толпе и был в таком вагоне, однако выскочил из него, когда поезд на мгновение остановился.

П. Ш. Это правда, что евреи – выходцы не из европейских стран не хотели даже слышать о Холокосте?

С. В. Трудно судить их за это. Может, это разрушительно сказывалось на их здоровье. Один из «наших» евреев просто отказался слушать, когда мы попытались рассказать ему, что стало с его же собственными родителями. Да и вожди сионистского движения во главе с Бен-Гурионом не были заинтересованы в том, чтобы мы говорили о Шоа, ведь у возродившейся страны были герои Войны за независимость. И это был действительно героизм – противостоять армиям семи арабских государств и возродить еврейское государство…

П. Ш. Но в Израиле все знают о Шоа.

С. В. Обстановка изменилась. Все знают. Многие заявляют, что эта жертва способствовала созданию Государства. Память о прошлом оправдывает необходимость усиления Израиля.

П. Ш. Как я понимаю, вы с женой сердитесь за вынужденное молчание. Об этом не любили говорить, но вам это не мешает, вы об этом сказали.

С. В. Я об этом говорил, но меня не слушали, и я говорил обо всем в окружении таких же, как я сам, до сегодняшнего дня. Все наши разговоры в конце концов приводили к теме Шоа.

П. Ш. Ваша дочь – в теме вашего прошлого?

С. В. Да, и наша дочь имеет глубокие познания в данной теме. Моя мама, воспитывавшая ее, много рассказывала о судьбе двух дочерей, убитых в Треблинке, и мне воспоминания о лагере уничтожения тоже не дают покоя…

П. Ш. Только ли голова помнит – или другие части тела тоже напоминают вам о том мрачном времени?

С. В. Все помнит и все напоминает. В возрасте 16 лет в сентябре 1939 года я добровольно вступил в Польскую армию. Я получил тяжелое ранение в позвоночник в районе города Хелмно. Несколько месяцев провел парализованный на больничной койке, и до сегодняшнего дня у меня на спине сохранился глубокий след от ранения. Однако я, как видно, создан из хорошего материала, поскольку нахожусь в форме и дожил до 82 лет.

П. Ш. Ваш отец занимался украшением синагог рисунками, но, как я понял, Вы не были религиозными людьми. Есть такая фраза: «Бог умер в Аушвице». Вы согласны с этим утверждением?

С. В. В Треблинке его тоже не было. В свое время я хотел назвать свою книгу «Бог в отпуске», однако издатели были против. Когда я был в Треблинке, я видел небеса, но не Бога. Было время, когда встречались ежегодно 2 августа мы, единицы, которым удалось выжить, и вспоминали тех, кому это не удалось.

П. Ш. Философ профессор Эмиль Людвиг Факенхайм, прошедший нацистские лагеря, утверждал, что все 613 мицвот обязывают евреев выполнить еще одну мицву – не забывать об уничтожении народа. Этому народу запрещено забывать о своем прошлом…

С. В. Да, это верно, нам запрещено об этом забывать. Но здесь нет никакой связи с Богом. Это две разные вещи. От страшного прошлого есть у нас защита – атомная бомба. Благодаря ей враги наши знают, что мы сильны. Нельзя, чтобы уничтожение повторилось. Это чувствуют не только те, кто пережил Холокост, но и молодое поколение. Это идет от отца к сыну. Израиль должен быть сильным. Мы окружены миллионами ненавидящих нас арабов, и то, что нас держит, – это сила.

П. Ш. А евреи во всем мире?

С. В. Существование государства Израиль дарит им хорошее чувство, что в случае необходимости им будет куда бежать. У нас не было такой возможности.

Материалы советских следственных органов о треблинских лагерях