Трехчастный сиблинг — страница 2 из 3

Как у хорошего начитанного шизофреника, у другого него фазу уныния сменяло плато отчаяния.

И он обитал снежным тоскливым человекоподобным в этих перевернутых горах, не выходя на равнину обычной человечьей жизни.

— О, пять моих обширнейших монографий, двадцать пять моих фундаментальнейших монографических статей! Все сгорело, как «Слово о полку». Это никому не нужно. Ни единой душе в целом мире…

И он смотрел на нас.

Потом, конечно, оказалось, что монографий нет вообще, а статей в несколько раз меньше, чем заявлялось.

Наш грустный–грустный ослик Ио. Как мы жалели тебя. Тебе не везло больше всех.

Даже если мы умеренно выпивали, ты блевал, как Самсонов лев в Петергофе, и страшный рев раздирал твою пасть.

Про себя вторую фазу нашего выпивания, когда ей и мне становилось просто весело, я называл «петерблёв» в честь фонтана, сокрушающего тощие стены стивова сортира.

— Ну почему мне так плохо? — вопил ты, почти плача.

И нам становилось тебя жалко.

Через год эта пластинка стала мне надоедать.

Когда он в очередной раз спросил «почему?», я ответил:

— Да по кочану.

А ей я сказал:

— Не могу больше есть эту ветчину.

Ну, это просто так, шутки ради.

А дело в том, что к тому времени наши отношения усложнились, так как я с ней стали ему изменять. Это довольно забавно при нашем марьяже де труа, где я оставался одним кормящим мужем, так как она и он ради науки с культурою бросили вообще–то непыльные мирные необременительные службы.

Мои перипетии доходили, сильно запыленными, до моей настоящей семьи, и, нагрузив меня теплой снедью, мама не удерживалась, и, сморгнув слезу, причитала по–простонародному из дверного проема. В голосе ее дрожало тихое неподдельное отчаяние:

— Ты козел.

С лестничного марша я посылал ей свое сыновнее:

— Ммеее…

И я поспешал на площадь перед кинотеатром «Победа» на штурм проклятого трамвая.

Лютые двери двадцать первого сдвигались как судьба. За морозным стеклом предместья переходили в окраины, а окраины в выселки, а потом и в задворки. Там обитали мы.

Вообще–то, поезд и трамвай, как его жалкая разновидность, сыграли некоторую роль в нашей истории. Они словно опускались с небесных колосников в те моменты, когда рыбина нашей судьбины лишалась последней чешуи. Высокопарно? То–то и оно.

Старая дореволюционная реклама паровых мотовил на фасаде конторы «водоканала». Мимо этого здания мы всегда проходили, гуляя, и всегда разглядывали этот прапоезд, словно запечатленный робким художником неолита.

Трамвай, на котором я ездил на работу и, наконец, сам поезд, в чьем чреве и произошла роковая измена. На перегоне между Жирновском и Урюпинском. Трагические, знаете ли, места. Степь да степь кругом.

Все случилось в нечеловечески чистом спецпроводничьем дортуаре (не могу применить к этому оборудованному чистейшему месту для перевозки двух зайцев слово «сортир»). Там был даже кактус размером с пенис.

Под стук колес без слов, без слов любили мы друг друга.

Твое тело — из чистого эбена.

Ты молчалива.

Ты что–то гудишь низким грудным голосом.

Больше всех слов на земле я любил тембр этого гуда.

Мы ехали к нашему четвертому, отдельноживущему другу. Понизу помещеньица шел жирный сквозняк — он прилипал к ногам. За двенадцать часов дороги я продрог так, что, приехав, сразу заболел, и в светелке у нашего четвертого пролежал несколько печальных дней. В тряпичном старушечьем закутке.

Они без меня, так как я стал заразным, занимались любовью. Наша жена стенала в низком утробном ключе, до полного истирания этой дрожащей звуковой жилы.

Канифоль кончалась у нее только под утро.

В обратном плацкартном мы лежали стерильно друг над другом на боковых местах — головой по ходу неспешного вонючего поезда. Как символ безопасного секса. Тот туалет казался мне парадизом.

— Мастерица виноватых взоров, — шептал я, свесившись, ей, лежавшей на шестьдесят пять сантиметров ниже. Она молча улыбалась. «Ну, ты и похотлива, аленьких впускательница свеч», — говорил я про себя, неправильно склоняя эти злосчастные «свечи».

Для того чтобы допереть до этой мысли мне понадобился год с лишком.

О, трижды плотно утрамбованная утроба!

О, трижды глупый пестик!

Она вознамерилась пожить с тем, который был далеко.

В гавани глупого дивана я остался с другим.

— Почему мне не везет как тебе, хочу я спросить тебя откровенно? — сказал он, коснувшись моего плеча.

В полуверсте пророкотал первый трамвай, как дальнего грома раскаты.

— А ты не волнуйся, и никогда не перепутаешь снятую перчатку с левой рукой, — сумбурно процитировал я строку из святыни. В дверном проеме. Но до него не дошла это скрытая цитата.

Надо честно признаться, что наша речь была центонна.

— Ты отвесь прохожим на вокзале пригородном вежливый поклон, — говаривал я потной замусоленной продавщице в овощном, когда она выныривала из аспидного нутра подсобки, как гусеница из гнилой репы.

И жить становилось гораздо легче.

Цитату из задорного Павла Васильева никто не узнавал. Особенно продавщица.

— Чёй–то, частушки чё ль? — щербато улыбалась тетка, торговая душа.

И в это момент ничейные перманентные дисперсные проходящие часы становились моим неотчуждаемым прошлым.

Что бы сказал на это наш профессор–темпоралист, доконавший кибитку дивана у тройки борзых девок на той квартире? В Стивовы конюшни мы его не звали. Этого сексуального Геракла. И без него все было довольно хрупко, безденежно.

А он был скуп — ни горошины на суп.

Для вечеринки — ни маковой росинки.

Однажды наш первый он опять заныл:

— Я никогда не стану кандидатом…

Каких именно заунывных наук он говорил мне уже в дверной проем.

Да, с занудой все понятно, хотя бы потому, что его легко спародировать. Найти таким вот образом его явный стержень — примитивную зависть, тусклую трусость, боязнь выбора, — и в результате: ступор и пароксизм. Ведь когда–нибудь могут и не отказать. Но что тогда делать. Ведь бумаги придется собирать, мысли сложить, ссылки соотнести со сносками… А вдруг ничего не выйдет, и он в ужасе уже тайно подозревал, что вот–вот выйдет. То есть критическая масса отказов и неудач, та самая риска последнего «нет» была близка, и на горизонте нагло маячило «да», согласие, выигрыш и перспектива.

Фанера в мехах.

Апперкотом в самую физиономию: «Да ты получишь то, чего больше всего боишься не получить, и больше всего боишься, что перестанешь этого бояться…»

Но вот ее поймать на кончик пера гораздо труднее. Потому что главное ее качество было ускользание.

И однокоренное слово к ней, к нашей ней, — сквозняк. Она ведь все время сквозила: если смотрела в глаза, то так, что взора ее нельзя было поймать. Такое чувство вековечной вины, такая череда признаний, где одно подталкивает другое, такая бесповоротность, грусть и ласка, что через миг мне этого уже не выдержать. И я сглатывал вмиг пересохшим горлом.

Она была родом из Тамбова — Тамбовская казначейша.

Была ли у нее казна — вот незадача…

Но прекрасный эбен, из которого она была сроблена, и тихая ненасытная податливость в любви. И глубокий такт — во всем. От простого физического до сложного душевного.

Ну что я излагаю историю своего чувства. Что мой краткий конспект против библиотечных полок — шпаргалка против синклита экзаменаторов.

К тому же она все время, кроме ночей, была больна. И оставлять ее наедине с хворью или занудой мне не позволяла совесть. Боли, в основном, гнездились за грудиной.

— Мама, что же делать с этой болью? — восклицал я, получив очередную порцию теплых шанюшек и пампушек.

— Драть.

— Так мы дерем, мама.

— Драть, не пущать и плакать не давать, — выпалила мама, добавив, — ну, козлы.

— Ммее, — откликнулась моя животная сущность с лестницы

Я так и не знаю до сих пор, что мама подразумевала под глаголом «драть», и если бы она употребила «лупить», то ясности не прибавилось.

Одним словом, мы стали лечиться.

У ну ооочень интересных врачей.

ЭКГ, УЗИ.

Сто процедур возьми.

Моя мошна стала давать течь.

И вот тут возникает новая блестящая тема, ее раньше не было, она не планировалась, не ожидалась и даже не снилась никому из нашей троицы в самых безоблачных или дурных снах. Сны мы, кстати, всегда трактовали и обсуждали — по Юнгу.

Ну скажите, чего не было в нашей милой семейке, в марьяже де труа, точнее, в сиблинге?

Правильно — золота.

Его жирно–телесного блеска.

Ведь было почти все, кроме золота.

Поначалу и жизнь казалась золотым дождем, но это ведь — символ, знак семени Зевса. Ведь мы так дождили нашу эбеновую Данаю. Две дождевальные установки на поле другого пола.

А приключилось вот что.

У него в начале нашей круговерти умер отец.

Отец–доцент, не живший с сыном,

Зато с виною перед ним.

Так можно было начать эту балладу.

В ней, кроме вины отца, оказалось много чего, кружащего голову: винные пары жадности, пропитавшие все в жизни отца–доцента, уксусные пары самоедства, источаемые доцентом–сыном, который к тому же доцентом не был.

И в этот фиал просыпалось золото — из старого валенка, куда его, обернув каждую блескучую цацку в навощенную бумажку, будто она может поржаветь, последние сорок семь лет своей жизни, набивал доцент–отец.

— Ключ–сарай–дача-валенок, — только и смог прохрипеть умирающий склонившемуся над ним первородному потомку. Злая и еще более жадная мачеха, с которой доцент–отец не был, кстати, даже расписан, ухо держала востро. Но что она могла услышать?

Фортуна повернулась к ней неряшливым задом, как избушка к глухому лесу. Итак, доцент–вдове одинешенькой предстояло коротать остаток дней в трехкомнатной юдоли слез на волжской набережной.

Все это нашей семьи не касалось, кроме финансовой стороны упокоения доцента–отца. Ну поплакали, и будет. Жить ведь все равно лучше, чем не жить. А тут эти непреходящие боли нашей дорогой жены. Мы тогда с ней про аурум ничего не ведали. Телеграмма на бланке «Ключ–сарай–дача-валенки» была адресована вовсе не нам.