Трехчастный сиблинг — страница 3 из 3

И вот ближе к лету очередной невропатолог–дендролог–климатолог неумолимо выписал рецепт: на сигнатуре значилось «Kurort. Tridzat’ dnej po tri edi».

У меня не было таких денег. У матери я занимать не стал, так как не отдал еще те, что занимал на пристойное погребение останков доцента–отца.

Он очень выразительно–грустно молчал, взглядывая на меня. С укором. Я мучился и страдал. В постели толку от меня стало меньше, неверное, на ту сумму, что я не мог раздобыть. Да, ничего не проходит бесследно, и если в одном месте убудет, то в том же самом месте, но на пять сантиметров левее, убудет еще на столько же. Это неумолимый закон «Сохранения чужого везения путем увеличения чужого невезения».

Жизнь дала течь, брешь и трещину одновременно. Грязная забортная канализационная жижа заполняла Стивову жилплощадь, что поначалу казалась мне прозрачным аквариумом. Немытые окна, свистящий бачок в сортире, вечные жалобы и молчаливое страдание нашей благоверной, благонравной и благой.

— Да она у вас блажная, — моя мама тоже стала диагностом.

В общем, все было очень плохо, бесповоротно и беспробудно.

В нашем доме теперь порождались только мрачные макабрические тексты и непечатные танатологические трактаты. Все это можно было публиковать только на надгробиях, высекая. Полтора летних месяца мы жили предсмертно.

Я замечал только две остановки трамвая — первую и последнюю. Все буквы надписей «вход», «компостер», «контроль», «талоны» выкладывались в слова «деньги–курорт–болезнь–страдание».

Я заболевал сам.

В одно из утр я должен был остаться в постели, и он, полный печали, принесет мне еще одну резиновую грелку.

По обоям проползет клоп между двумя полосочками, как красный трамвай.

«Осторожно, двери закрываются».

Это было печально как крематорий,

Где загнивающие укрепленья

В коренья превращаются в печи.

И вы сейчас провоете на два голоса. Ее низкий и скорбный, его, — унылый и жалобный:

Там те, кто, убоявшись погребенья,

Багряный погреб предпочли.

Это про нас. Это до сих пор стоит у меня в ушах.

— Да сходи ты, наконец, в бакалею, купи три граненые бутылочки уксусной эссенции. Ведь все всем остоебло…

И он пошел, так как был человеком порядочным, во–первых, а во–вторых, не терпел обсценную лексику.

Тут следует припомнить один небезынтересный, хоть и зимний эпизод.

Однажды мы втроем ехали в какие–то экстравагантные гости, где намечалось чтение ее новых переводов из вагантов. Экстравагация. Мы были несколько торжественно настроены. В полупустом морозном вагоне, залитые как клецки молоком, мы улыбались друг другу. На остановке в вагон впихнулся мужичонка, мелкий и стертый как фараонова вошь, пьяный в последней стадии, когда до падения — рукой поддать. От сивушного мата и солидольной вони мы солидарно перестали улыбаться. Ты сказал:

— Вам в таком состоянии лучше выйти из вагона.

А ты тихо и скорбно проскандировала:

— В торжественную тьму уносится вагон.

И ты печально откликнулся:

— Я опоздал, мне страшно, это сон…

— Это я сонь?!!! — проорала как в плохом анекдоте пьяная работяга. — Это твою мать рабочий класс — сонь!!!

И ты стал выкидывать его из остановившегося вагона прямо в торжественную тьму. Но мужичонка, по первости оказавшийся в снегу, воспрял, и из скульптурной позы «булыжник оружие пролетариата» бросился на отъезжающий трамвай. Целый перегон он висел на входной закрывшейся двери, удерживаясь лишь инфернальной силой ненависти ко всему непролетарскому. Его побелевшее расплющенное о стекло лицо — зрелище, от которого седеют, как бурсак Хома в повести «Вий». Но побежать за нами он уже не смог. Вся его сила ушла на классовую ненависть.

— Вот настоящая экзема экстаза, — сказал тогда я, когда мы отдышались.

Такая вот зимняя история о ненависти к культуре.

Но, вот он пошел… Но не за эссенцией уксусной кислоты, которой в нем и так было предостаточно.

Он пошел, чтобы вернуться через два часа. Она лежала рядом со мной, перенося соматическую боль, кончающуюся к короткой летней ночи, и я лежал, охваченный болью душевной, не имеющей конца.

Ты вошел еще более мрачным, чем уходил. В черном нимбе, с лучиной, горящей черной копотью. Как вестник смерти. Ты должен был сказать: «Ведь лежать мне в сосновом гробу». Ты ведь тогда изучал оппозиции уже неживого к еще немертворожденному у одного поэта

Черный–черный человек, в черной–черной комнате с черным–черным чемоданом, с черный–черный валенком внутри. Полным по щиколотку ювелирными изделиями 583 и 750 пробы.

Драгметалл и породил черный–черный смерч, разрушивший все наше мироздание.

Вираж, куда вошли мы, опьяненные золотым сиянием, наш марьяж не выдержал.

— Вот, берите, это все, что у меня есть.

Есть оказалось немало.

Сперва мы все–таки изобильно украсили, и он–таки повеселел, нашу единственную женушку. И она стал походить на сумасшедшую буфетчицу с жирным перстнем на каждом пальце.

Потом мы и обули ее в кольца, и она стала походить на индийскую богиню Кали.

«Кали, где твои печали?» — сказал я про себя, в смысле, чтобы никто не слышал.

И нам, босоногим мужам, хватило украшений для каждого пальца. Мы принимали вычурные позы, как кататоники.

Одного кольца достало на целых полтора kurorta с edoj для нее.

С вокзала мы понуро расползлись с ним по разным жилищам. Без нее с ним я жить не хотел.

Хотя любил его любовью брата, но совершенно не сильней.

— И когда ж это все кончится! Господи ж ты боже ж мой! — причитала мама.

— Скоро и само собой. Без всяких «ж».

— И все у тебя не как у людей.

— Мама, давай это деликатес из меню исключим.

Я ненавидел разговоры про «людей».

— Нет, чтоб все по–простому, вот у Криворотовых уже двое.

Наше одно «детей» перемещалось из группы продленного дня то к бабушке, то к биоотцу, то туда, где «скоро все не кончается».

Оно бы и не кончилось вовсе, если б не счастливый случай в виде одного роскошного мужчины средних лет. Уже седеющего мужчины. С замашками барина–экспансиониста, как он сам отрекомендовался. Он был хорош, как вздох полированного баяна в ракушке парка культуры и отдыха. Круглогрудый, белозубый, с глазами пуговками. К тому же он был полиглотом–самоучкой, соискателем в легендарном столичном институте АН у легендарного членкорра.

«Сравнивай, изучая» — был перламутровый девиз на баянной боковине.

Чтобы выразить всю мою ревность, ненависть и отвращение к этому человеку, я должен пользоваться каким–то другим, не свойственным мне языком, иначе, меня заподозрят в предвзятости.

Все покатилось как по маслу — он захотел занять мое место.

Да я, еб его мать, его, место это, и уступил бы ему и так, если б они — он, но не тот он, лупоглазый, а мой он и она, моя эбеновая, не действовали так для меня обидно.

В какие–то дни, когда он бывал у них, меня стали не пускать. Как так?! Ведь я был муж!

Но однажды вышла она, печальная и томная:

— Пожалуйста, уйди, он проводит со мной экстрасенсорный сеанс, а у тебя такое тяжелое поле. Ты хочешь, чтобы мои боли вернулись?

Это уже был театр.

Театр боли. Бели. И баян в постели.

Так мы начали, расчесываясь, расставаться.

Все–таки как хорошо, что мы жили, не принося друг другу клятв. Вне логики, а так просто.

Когда я уносил последнюю толику своих пожитков, то, честно говоря, был почти ранен, углядев фотокарточку этого баяна под листом плексигласа на письменном столе рядом с фото Поэта, вблизи школьного расписания нашего дитяти.

Я молча вытащил этот мерзкий кусок картона. Я захотел его порвать, но потом решил поступить мистически. Согласно наукам, сгущаемым им в столичном институте до консистенции киселя. Надорвать от левого уха, через рот — к правому глазу, что и было исполнено. Фотобумага была не очень плотной, да и фотография довольно большой. Так что рвать, глядя попеременно то в его физиономию, то на фото, было удобно

Пока я, как иконоборец, надрывал этот лик, то подумал: «Вот ведь, уже по выражению глаз можно догадаться, что у мудака грудь колесом».

— Вам лучше уйти, от вас все устали. Прошу вас, не медлите! — обратился он к гигантскому амфитеатру аудитории, где с первого ряда ему восхищенно внимали он и она.

Я с аппетитом плюнул ему в рот, но не его физиономии, а его фотографии. Я‑то знал, что с его познаниями в магии это гораздо чувствительнее. И если рот можно просто утереть, то с надорванной и заплеванной фотокарточкой «унибром» ему предстояло жить.

Часть вторая,совсем короткая

Прошло много, ну очень много лет.

В столичном метро, естественно, на станции «Библиотека им. В. И. Ленина» я встретил дурно одетого, по старой пижонской моде, человека. Черты его лица были мне знакомы, но, главное, колесо груди выдало его. Лик его был надорван тонким шрамом — от левого уха до угла рта.

А что стало с ними?

См. начало этой истории.

А вот и

Часть третья,которой по многим причинам не будет

==============================.

[Опубликовано в журнале «Русская проза», вып. А., СПб, 2011]