Третий прыжок кенгуру (сборник) — страница 5 из 46

которых он оказался самым молодым.

Хотя слава и почести не испортили Кузина, в отношениях старых школьных друзей произошла существенная перемена: Чайников перестал быть покровителем Кузина, эта роль сама собой перешла к ученому, чья будущность оказалась куда постояннее кратковременного успеха незадачливого литератора.

Пока я вам сообщал все эти, возможно, и второстепенные, но все же необходимые для дальнейшего повествования подробности, наши герои уже заняли подходящий столик и даже, представьте себе столь невероятную вещь, успели дождаться того, что официантка обратила на них внимание. Она это сделала, откровенно говоря, в тот момент, когда они только вошли в зал, но некоторое время все же продолжала наслаждаться беседой с подругой. Уж так заведено у нынешних официантов и продавцов, что они в упор не видят того, кого предстоит обслуживать. Но в этот раз то ли беседа была не слишком интересная и значительная, то ли официантке чем-то приглянулись новые посетители, но она неожиданно для себя соизволила сравнительно быстро подойти к ним и с рассеянным вниманием выслушать, чего им было желательно. А желательно было старым друзьям всего-то коньячку, лимончику, сырку и кофе.

Не буду задерживать ваше внимание несущественными частностями, описанием, к примеру, того, как Кузин и Чайников пили, как закусывали. Все это делают, в общем, одинаково, хотя и бессмысленно было бы отрицать присущие каждому ухватки, манеру, привычный жест. Но уж такое ли это имеет значение? Что вам, к примеру, может дать упоминание о том, что Аскольд хорошо натренированным движением единым махом опрокидывал в рот рюмку коньяку, большим судорожным глотком проталкивал обжигающую жидкость в желудок, а затем, попридержав на несколько секунд дыхание, с видимым удовольствием выдыхал коньячный аромат, наслаждаясь сразу блаженно разливающимся по телу теплом и крепким терпким духом излюбленного напитка.

И что может следовать из того, что Никодим Сергеевич, как истинный знаток и ценитель и как человек воспитанный, пил размеренно, потягивал, смакуя и закусывая, в отличие от своего друга, неторопливо, не стремясь к утолению голода, а лишь к чувственному наслаждению.

Из таких малозначащих деталей грешно было бы, на мой взгляд, делать какие-то, пусть даже самые незначительные, выводы в отношении наших героев. А впрочем, как вам будет угодно, если автор своевольным росчерком пера и может кое-кого к чему-то принудить, то освободить от закоренелых привычек он вряд ли властен.

Стремясь поскорее добраться до сути нашего повествования, не стану также передавать всего разговора, в продолжение которого Чайников и Кузин изливали друг другу души. Собственно, более всего изливал Аскольд Чайников. Жизнь его явно не баловала. К привычным семейным невзгодам теперь добавились и служебные. Илларион Кавалергардов был крутоват с сотрудниками, он строго взыскивал порой и за малейший промах, особенно если об этом становилось известно в руководящих инстанциях и оттуда вдруг звонили и предлагали разобраться. Редактор «Восхода» в таких случаях разбирался с быстротой молниеносной, он не желал слушать никаких объяснений сотрудников, по вине которых ему, главному, будто бы пришлось отдуваться и краснеть, хотя вся редакция отлично знала – чего-чего, а уж краснеть-то их Илларион, как звали его за глаза, разучился, должно быть, еще со школьных лет, а возможно, и еще и раньше. Промахи у Аскольда Чайникова, правду говоря, бывали. По большей части даже не промахи, а всего лишь в отдельных случаях слишком прямые, лишенные какой-либо дипломатии ответы, вызывавшие гнев и обиды отвергнутых авторов, не стеснявшихся и пошуметь и поскандалить, дойти до главного, а то и обратиться с прочувствованной жалобой в самые высокие инстанции.

Избежать этого, по правде говоря, не только нашему Аскольду, а и любому другому работнику на его месте при всем желании и самой искусной изворотливости не удалось бы. Надо заметить, что Кавалергардов облагодетельствовал Чайникова весьма своеобразно. Он не сделал его членом редколлегии, не посадил возглавлять поэтический отдел, на что Аскольд втайне надеялся, даже не назначил заниматься стихами, а, желая освободить сотрудников от второстепенной и утомительной работы и приглядеться к тому, какую степень преданности он выкажет, назначил заниматься редакционным самотеком.

Блажен тот, кому неизвестно само это слово! Для непосвященных кратко скажу: самотек – это мешки с романами, повестями, рассказами, поэмами, драмами, стихами и произведениями всех иных мыслимых жанров, но более всего со стихами, кои присылают в редакцию со всех концов обширного нашего отечества алкающие известности и славы. И с каждым днем число тех, кому известность и слава крайне необходимы, без них им и жизнь не в жизнь, растет не в арифметической, заметьте, не в арифметической, а в геометрической прогрессии!

Редакции тонут в этом самотеке, литсотрудники задыхаются, время от времени они вынуждены бросать самые срочные дела, чтобы в авральном порядке разгрести завалы самотека, кое-как прочитать, чаще всего, как принято в этих случаях говорить, пробежать глазами по диагонали и составить более или менее уклончивые, а главное, по возможности необидные ответы докучным авторам. Но достичь этого полностью никак не удается, – едва ли не всякий взыскующий славы феноменально обидчив. И сам факт, пусть изысканно вежливого, но отказа есть уже предостаточный повод для смертельной обиды, рождающей в свою очередь исполненные гневом жалобы, которые частенько принято адресовать не иначе, как куда-нибудь повыше. А там уже разбираться не станут – и без того дел полно, – тотчас потребуют развернутого обоснования отказа, над которым придется попотеть не менее, чем над дипломатической нотой.

Самотеком в «Восходе» много лет занималась женщина весьма скверного характера, но истинно машинной работоспособности. С завидной легкостью она разделывалась с неиссякающим потоком самодеятельного творчества, время от времени даже извлекала из этого потока кое-что пригодное для печатания на страницах журнала. Сверх того, она состояла в многолетней переписке с не совсем безнадежными авторами, успевала следить за периодикой, была раньше других осведомлена о всех литературных и уж, конечно, редакционных сплетнях, к которым питала такую страсть, что ее за это не выносили даже самые невозмутимые сотрудники.

Страсть «мамаши Кураж» – таково было прозвище властительницы редакционного самотека – к собиранию и распространению сплетен со временем сделалась общественным бедствием: по этой причине в редакционной жизни неоднократно вспыхивали волнения и взрывы настолько оглушительные, что позднее, когда страсти утихали, мир казался самым желанным благом. Но, увы, благо это не было не только вечным, а даже и не столь продолжительным.

Доведенные очередным взрывом, вызванным пущенной мамашей Кураж сплетней, до белого каления сотрудники все поголовно и настойчивее прежнего обратились к Кавалергардову с такими отчаянными воплями оградить их от повторения подобного, что даже нечувствительный Илларион Варсанофьевич, по-своему ценивший мамашу Кураж за конфиденциальную информацию, которой та охотно делилась со своим патроном, почувствовал все же, что какие-то меры необходимо принять. На этот раз редакционная общественность добилась лишь отселения мамаши Кураж от остальных сотрудников редакции. Для нее специально оборудовали под лестницей закуток, который назвали отдельным кабинетом, где можно было принимать сколько душе угодно шумливых авторов самотечных рукописей и даже наслаждаться одиночеством. Единственное неудобство состояло лишь в том, что работать приходилось при электрическом освещении. Мамаша Кураж стойко перенесла этот удар, тем более что сплетни стекались к ней непостижимым образом и через дощатые перегородки и с еще большей легкостью расползались не только по редакции, а и за ее пределы.

Мамашей молодую особу не назовут. Так что прозвище в данном случае указывало на весьма почтенный возраст властительницы редакционного самотека. А все люди почтенного возраста получают в свой час возможность отправиться на заслуженный отдых. В конце концов представилась такая возможность и мамаше Кураж, хотя она и не выказывала к этому горячего стремления. Но когда это все же произошло, такое событие в редакционных кругах встретили одновременно с восторгом и тревогой. С восторгом потому, что все ощутили близость давно желанной разлуки. А тревога сама собой заползала в сердца, когда по утрам почтальон местного отделения связи привозил иногда даже не один, а два и три мешка, туго набитых рукописями. У каждого сердце падало при мысли, что отныне этот самотек придется раскидывать на всех. Правда, наиболее мужественные сотрудники клятвенно заверяли, что если взяться как следует, то сообща как-нибудь можно заменить одну мамашу Кураж. Это мнение поддержал и Кавалергардов.

– Хватит барствовать, – сказал он при обсуждении этого вопроса, – распустились, понимаешь, теперь придется браться за дело. Засучив рукава. Беречь каждую минуту рабочего времени, а не лясы точить да перекуры устраивать через каждые десять минут.

Мамаша Кураж отличалась редкой льстивостью, отчего коробило даже самого Иллариона Варсанофьевича, человека, как мы знаем, совершенно нещепетильного, он знал, что она и ему за спиной, случалось, перемывала косточки. Так что и у главного были причины желать вполне благовидного выдворения сотрудницы.

И все же вряд ли это произошло бы так скоро и легко, если бы сердце мамаши Кураж не дрогнуло, когда она достоверно узнала о том, что проводить ее решили с положенными почестями: местком расщедрился на дорогой подарок и постановил закатить по такому случаю прощальный банкет, а в приказе главного будут отмечены ее заслуги и даже поднесут почетную грамоту. К тому же в личном разговоре главный заверил, что и после ухода на пенсию, в сущности, почти ничего не изменится, – если мамаша Кураж пожелает, то по-прежнему сможет заниматься самотеком, нового работника они брать пока не намерены, лишь платить ей будут не по ведомости, а по счетам. Только и всего. Мамаша знала достаточно о коварстве Иллариона, но на этот раз доверилась, считая себя совершенно незаменимым работником. Но незаменимых, как известно, нет. И мамаше Кураж довольно скоро пришлось пожалеть о своей доверчивости.