Третий Рим. Трилогия — страница 3 из 8

Часть IДИМИТРИЙ-СИРОТА

ГОРОСКОП


Глубокая осень стоит. Октябрь на дворе. Печальная пора для всех. А печальнее всего теперь — во дворце царей московских, в палатах и жилых горницах царя Ивана Грозного, как его прозвали потомки. Мучителя, тирана, как звали современники на Руси и за пределами её.

Печально тянутся дни и в теремах дворцовых, на половине молодой царицы, Марии Фёдоровны, из семьи Нагих, — хотя именно теперь и есть причина веселиться и ликовать ей самой и всему роду её.

Больше двух лет тому назад обвенчался Иван с молодой царицей. И не давал им Бог детей, не благословил этого брака.

Тоска овладела царицей. Плохие вести стали доходить к ней.

По старым обычаям, царь может свободно расторгнуть брак, если нет у царицы потомства. А Иван даже и переговоры завёл с Елизаветой, королевой Англии, просит у неё в супружество племянницу, тоже Марию, Гастингс родом.

Посол Ивана, дворянин Фёдор Писемский, ещё в августе 1582 года отправился ради этого сватовства и иных дел в Англию. В ноябре он представился в Виндзоре Елизавете, а в середине декабря, на втором приёме, повёл речь и о сватовстве.

Но, на счастье русской Марии, её далёкая тёзка заболела, в оспе слегла, по словам самой Елизаветы, и послу не смогли показать принцессы.

Да ещё вопрос ему задали:

— А правду ли говорили наши купцы, только что прибывшие из Архангельска, что у вашей царицы Марии — сын родился?

Знал, не знал ли об этом Писемский, — но он решительно отрицал такое событие, причём пояснил:

— Государь Иван Васильевич по многим государствам посылал, чтобы невесту приискать. Да не случилось. И взял за себя государь в своём государстве простую боярскую дочь, не по себе. А ежели случится доброму делу быть, так государь наш, свою царицу оставя, сговорит за королевскую племянницу.

Но только месяца четыре спустя показали ему издали в саду Марию Гастингс.

Между тем купцы-англичане сказали правду.

В печальное осеннее утро, когда только занимался мутный день, когда потоки размывали колеи на остывшей земле, а порывистый ветер колыхал и трепал деревья дворцовых садов, — 19 октября, на рассвете, — родился у царицы давно желанный и жданный ребёнок, мальчик. По имени святого, память которого празднуется в тот день, Уаром назвали царевича и дали потом, на молитве, второе, родовое царское имя: Димитрия, удельного князя Углицкого.

Сам царь-отец заботами угнетён, враги зарубежные его стеснили. Едва с Баторием помирился на очень тяжёлых и унизительных условиях, а тут шведы насели…

Сына старшего, женатого царевича Ивана, — совсем недавно убил он своею рукой в припадке безумного гнева, какие ещё находят порой на больного царя.

Дома — тоже непокойно, внутри царства башкиры, черемисы бунтуют, ближние бояре не оставляют «крамолы», куют заговоры… Турки грозят, татары напасть готовятся… Царевич Фёдор наследник такой неудачный, что Иван даже переговоры завёл, нельзя ли принца Эрнста Габсбурга посадить на трон московский.

Телом ослабел Иван… Болезнь, давно пожирающая его внутри, теперь готова наружу прорваться.

Духом совсем упал он, утомился. Руки опустились.

А тут сына судьба послала царю, как бы в утешение, — крепкого, здорового!

Правда, не на него, больше на мать похож малютка. Но такой плотный, крупный. Крикун неугомонный. И звонкий голос ребёнка готов, кажется, вспугнуть чёрную, огромную птицу тоски и заботы, отчаянья и страха, которая опустилась на кровлю царского дворца, осенила свинцовыми крыльями сады и дворы кремлёвские… всю землю Русскую, от края до края…

Почти разучился смеяться царь Иван за последние годы. Даже любимые шуты, уродцы и карлики не тешат его.

Только детский лепет и смех быстро растущего крепыша-царевича, его ясная улыбка, от которой двумя огоньками загораются тёмные, бойкие глазки, — только они и могут ещё порою вызвать улыбку на хмуром лице царя.

Берёт он мальчика, пытливо вглядывается в смуглое личико, словно хочет что-то прочесть там, узнать о чём-то затаённом.

О чём? Кто знает!..

Роберт Якоби, доктор, присланный царю Ивану королевой Елизаветой, оказался не только врачом, но и астрологом. В самую ночь перед появлением на свет Димитрия он улучил час, когда порывы ветра очистили немного небо, записал положение звёзд и планет и на основании этих наблюдений составил гороскоп новорождённого царевича.

Когда Якоби явился для обычного утреннего осмотра к царю, первым вопросом Ивана было:

— А что, звездочёт, готово ли твоё начертание звёздное для царевича моего?

— Царевича?.. — смущённый, даже как будто опечаленный, ответил доктор. — Неудача, как назло, приключилась, государь. Сам знаешь, какая непогода и сейчас бушует. А ночью — руки своей не увидел бы никто в темноте, не то что светил небесных. Не вышло ничего, государь.

Слушает нахмурясь Иван.

За сорок лет своего правления, принимая всяких послов иноземных, а больше всего — немецких и английских, подучился он чужой речи, почти всё понимает, только сам не умеет говорить.

Не успел Богдан Бельский, служащий переводчиком, заговорить, как Иван, хмурясь, возразил:

— Ничего не вышло, говорит? Лжёт! Скажи: уж мне доложено… знаю я от Ягана, которого он для помощи брал… Там больно нерадостные знамения обозначились. Что поделаешь, воля Божия. Скажи: меня уж трудно чем поранить. Всё тело, душа вся в язвах… Места живого нету… Так пусть говорит. Доброе не знать — тяжелее, чем дурное услышать. Знать всё хочу! Скажи.

— Ну, коли так, — я повинуюсь! — с поклоном произнёс осторожный прорицатель, добыл из кармана небольшой свёрток, развернул его перед царём и стал говорить, водя по чертежу бородкой гусиного пера, взятого с чернильницы, стоящей тут же: — Вот Арес, иначе Марс называемый. Кровавая планета — выше всех поднялась. Много крови вокруг ребёнка вижу… И сам он целые моря крови прольёт… Красное блистание Ареса превосходило всех. Кровавое дитя родилось, как думать я могу. Тут Геракл и Венус в треугольном сочетании с первой звездой. Войнами прославится дитя больше всего и от любви много приключений узнает, но печальный конец их ждёт. Вот Сатурн сторожит на одной линии с этими двумя — и тем всякую добрую надежду отымает. Два раза перекрещивается линия Хроноса с Альдебараном и Альфой Овна. Будет дважды на троне сидеть царевич, дважды достигнет высоты, дважды родится… Дважды умрёт…

Иван сначала слушал предсказателя с лёгкой улыбкой недоверия, но при последних словах слегка вздрогнул и насторожился.

Суеверный, как все люди его времени, Иван часто замечал, как люди надувают других, пользуясь такою слабостью, и это делало его очень недоверчивым.

Что бы ни делали и ни говорили ему, он прежде всего старался понять: с какой целью говорится это? Чего ожидают от него, какими расчётами вызваны известные действия?

В настоящем случае, как понимал царь, Якоби хотел блеснуть своими познаниями, побольше почёта, внимания и денег надеялся заслужить.

Неожиданно пришлось говорить не то, что ласкает слух покровителя. Средство угождения, каким является счастливый гороскоп, — могло обратиться в источник разлада с ним, с Иваном.

И всё-таки пришлось сказать то, что шептали звёзды.

Но почему именно такие странные вещи предсказывает «немчин»? Не мог же он читать в душе Ивана…

А между тем, только зная планы царя, можно было заговорить о двойной смерти… о двойной жизни ребёнка…

Именно двойственную жизнь задумал Иван создать для Димитрия. И никому ещё не говорил об этом. Пора не настала. Откуда же проведал иноземец?

Или в самом деле далёкие, тихо мерцающие светила, звёзды небесные — связаны таинственной нитью с жизненными путями, с судьбой жалких созданий, живущих на этой тёмной земле?

Задумался об этом царь и уже почти не слушает прорицателя.

Да тому немного и договорить осталось. Обычные для всех царственных гороскопов предсказания сообщает Якоби:

— Принцессу очень могущественную, в супруги получит царевич. Много союзов важных заключит. И завоюет большое царство. А под конец жизни — сам против себя войною пойдёт… Вот эта линия — снова прямо к Аресу возвращается. И очень юным от меча падёт царевич.

— На своё царство — войною? Падёт от меча? — снова вслушиваясь в речь Якоби, переспросил Иоанн. — Постарался, начертил, вещун долговолосый… Спасибо молвить бы, да не за что! Всё ли? Может, ещё что нашёл? Дальше чем порадуешь?

— В пустоте обрывается последняя линия. Некуда перекинуть её… Не оставит потомства дитя по себе…

— Пресечётся род, значит? Э-эх, стоило бы твой бусурманский корень вывести за карканье, козёл длиннобородый… Да сам я выложить правду дочиста приказал… не твоя вина, что и светила небесные против нас и рода нашего ополчаются… А и то сказать: от слова — не сбудется. Ты черти свои чертежи, лай что хочешь. А мы себя и наследье наше — предаём воле Божией. Вражье лепко, — что говорить, — да Божье крепко!

И, вставая, Иван осенил себя сугубым крестным знамением.

Якоби, видя, что приём окончен, с низкими поклонами удалился.

У ЦАРИЦЫ


Несколько месяцев прошло с этого утра.

Крепнет малютка и веселит отца.

То было совсем почти не заглядывал Иван к царице, а теперь и на дню раза по два заходит, навещает опочивальню, отведённую для царевича, всегда окружённого целым штатом женской прислуги.

Здесь и матушка-боярыня Василиса Волохова, пожилая, дородная, чванная такая.

Ребёнка держит на руках кормилица, Арина, Жданова по отцу, жена боярина Тучкова, — некрасивая, но молодая, здоровая, кровь с молоком, женщина тихая, добрая. Скучает только: своего сына пришлось на чужие руки сдать ради чести царевича выкормить.

Берёт на руки малютку царь и всё всматривается в смуглое, живое, круглое личико. Уж не ищет ли на нём признаков, отметок роковых, говорящих о том же, о чём сказали звёзды? Или иное что хочет узнать государь?

А ребёнок тянется ручками к отцовской бороде, к поределым, но длинным ещё усам, теребит их, смеётся, лепечет что-то…

И прежней, забытой, ласковой улыбкой озаряется угрюмое лицо Ивана. Так осенью сквозь тяжкие тучи прорывается порою закатный солнечный луч и озаряет рдеющим отблеском тёмные, влажные от непогоды кресты на печальном кладбище…

Приласкав ребёнка, прошёл с царицей Иван в её повалушу.

Жарко, душно здесь.

Молода, красива собой царица, но уж чересчур ленива. Полнота ли тому причиной или от природы она такова, — а не любит передвигаться, шагу лишнего не ступит без особой нужды.

Впрочем, это общий недостаток знатных женщин её времени. За полноту, за дородность ценят мужья их больше всего. А чем меньше двигаться, чем чаще и больше есть, тем тело скорее нагуливается.

Уселся Иван, выслал прислужниц, жене сесть поближе приказал.

— Что, Марьюшка, словно невесела ты нынче? — спрашивает он её. — Гляди, так потончаешь… Ха-ха…

— А с чево и весёлой быть, государь? Кажись, только и мысли и думы моей: тебе бы угодить, свет батюшка. Вот и Господь молитвы услыхал мои грешные: какого царевича нам послал, на многие лета ему, нам на утешение! А ты, государь мой, всё о том мыслишь: избыться бы меня… Вон, слышно, всё за бусурманку сероглазую сватаешься. Меня и вон погонишь! Бедная я, горемычная… Куды с младенчиком денуся, где приклоню голову, сирота бесталанная, вдовица убогая?..

— От мужа от живого? Полно, буде. Уж запричитала, захныкала. Не стану и ходить к тебе, коли ты так… Молчи! Вот и ладно… Оботри слёзы-то. Улыбнися лучше. Знаешь меня: не сношу я реву бабьего. Тошно мне от плачу, от писку вашего! Не думаю я гнать тебя. Толкуем мы с Лизаветой с королевой. Да на то — особливые причины есть. Не твоего тут разума дело. Государское строительство вершится. Сказать — много можно. Пускай думает, что уж так я к ней душой тянуся. А она на ответ многое сделает, что мне надобно. Поняла? Что глядишь! Ничего не поняла. Э… да всё равно. В думу тебя не посажу. И здесь, в повалуше, хорошо живёшь. А вот об ином деле потолковать с тобою надо, которое ближе к тебе, чем та принцесса. О сыне сказать хочу…

— Слушаю, государь, ох слушаю… Да только ты, гляди, чего страшного не скажи. Я и обомру начисто. Уж коли у тебя брови хмурятся… да вот так подмаргивать ты зачнёшь, наперёд знаю: либо гневаешься, либо что особливое сказать хочешь. Сон я ноне плохой ви…

— Ну, буде! Сны ещё станешь мне тут… на бобах не разложишь ли? Говорю: дело важное. Знаешь ты небось, как недруги, свои предатели-крамольники злобою пышут… Только и думают извести бы им меня, государя, и весь род наш…

— Ох ведаю, государь, ведаю… Сама я собиралась сказать тебе: болярыня Пра…

— Стой! Слушай, что скажу… да помалкивай хоть малость. Ну и язык у тебя, Марья! Толстый такой, а как ворочается. В нём у тебя вся прыть и сидит, как я вижу… Цыц! Слушай… Чай, знаешь, какое прорицание звёздное начертил Робертус-лекарь Димитрию нашему?

— Тьфу, тьфу, тьфу! Чур меня, чур! Наше место свято! На его бы голову, бусурмана окаянного! Беду накликает, нечистая сила! И тебя, государь, с пути сбивает!

— Ну, ещё чего придумаешь! Ты слушай! Слыхала, поди, был уж у меня первенец, Митя тоже… от покойницы, от Настасьи… Помяни, Господи, душу рабы Твоея!

— О-ох, знаю… И то мне уж боязно, что имя-то такое неудачное моему сыночку дадено… Тот Димитрий чуть и годочку не пожил… помер…

— Помер?.. — вдруг, бледнея и сжимая зубы, как будто от ощущения внезапной боли, проговорил Иван. — Не помер! Загубили… отравили… со свету сжили, окаянные… В те поры — брата, Володимира, в цари на моё место ладили. Так не хотели и корня моего оставить… Окаянные!

— Господи! Неужто ж на младенчика, на душу ангельскую, рука у людей поднялася!

— Поднялась! Почитай, у меня да у Насти на очах всё и свершили… Чуял я уж беду. С покойницей мы сговаривались: как приедем на Москву — укроем подале царевича. Чтоб никто не прознал, — себе иное дитя, чужого возьмём… А как окрепнет наш — привезу его да покажу недругам: вот, мол, ваш государь будущий… Чужого если бы извести им удалось — так не жалко! Ха-ха-ха! Всё было надумано… Да упредили вороги, в пути младенца извели. Ваню удалось поднять мне, так напустили на меня же порчу… своей рукой его…

Он не договорил, закрыл лицо и долго оставался так без движения.

Сидела и царица не шевелясь, напуганная, бледная.

ЛУЧИ ЗАКАТА


Когда наконец царь, тяжело дыша, открыл лицо, усыпанное крупными каплями пота, и стал отирать его, Марья спросила робко:

— А как же… Федя? Вот, не причинилось же ему ничего… Живёт царевич, дал Бог милости…

— Этот-то? Что он им! И живёт — как не живёт. Кто захочет, тот и будет царём при Феде… Разве это мой отрод?! Так, Божие наказание… за все окаянства за мои… Молчи, говорю… Не поминай мне лучше. Слушай ты, — смиловался Господь. Дал нам дитя здоровое, смышлёное. Видна уж вся складка у малого. Скоро весна придёт. От солнца, от воздуху вольного он и краше расцветёт, поди, чем ныне…

— Ох расцветёт мой цветик, даст Господь, расцветёт мой аленький… Ангелы Бо…

— Ну вот… и надумал я… — Иван сразу понизил голос. — Не дадут наши вороги и этому жить, как Мите первому не дали… Я молчу уж, а вижу все… Куют ковы бояре неугомонные… Пуще всего — Шуйские… да Сицкие, да Шереметевы, да все присные с ими! И удумал я теперь так наладить, как в давние годы надумано было. Возьмём где-либо схожего младенчика… За своего выставим. А родного, Митю, — укроем до времени, пока вырастет. Изведут если вороги наши чужого, так не жаль. А там, сам буду жив, — выведу царевича, посмеюсь над лиходеями. А помру без времени — и того лучше, ежели укроем мы до поры сыночка… Разумеешь, Марьюшка?

— Разумею, как не разуметь, государь! Дура я, да уж не такая, чтобы про дате своё ничего не понять. Разумом не смогу — сердце матери вещун. Оно скажет. Отнять у меня сына надумал, государь… убрать его, куды — неведомо?! Самому бы вольнее было на Машке на Гастинковой ожениться! Так ежели при царевиче, — и отец митрополит с отцами святыми, и бояре, гляди, скажут: «Негоже жену, ни в чём не повинную, вон гнать!» А не станет царевича — на что и я нужна! Уразумела, государь.

Стоит, даже словно выше ростом стала царица, последний поясной поклон отдала, выпрямилась — и застыла так: горящих глаз не сводит с мужа.

С досадой поднялся и царь, сердито посохом стукнул. Так и впилась сталь острия в половицы…

Тот самый посох в руках Ивана, которым он Ивану-царевичу нанёс смертельную рану около года тому назад.

— Слушай! — начал было Иван.

Но, взглянув в лицо Марье, он прочёл в нём такую решимость, такое ограниченное, но неодолимое упорство, какое можно встретить только в душе у женщины, живущей больше инстинктом, чем сознанием, — убить можно такую женщину, но не переубедить.

Опостылели кровь и убийства самому Ивану.

С досадой махнул он рукой и вышел, ни слова больше не сказав царице.

А Марья Фёдоровна, с необычной живостью и быстротой, направилась к Димитрию, взяла его у кормилицы, стала целовать, прижимать к груди и шёпотом запричитала:

— Не отдам я тебя, ненаглядного моего, никуда, никому на свете… Ото всякого зла и напасти оберегу… Миленький, солнышко ты моё, дитятко моё роженное! Ото всех бед укрою… Жизнь на то положу…

Подойдя к иконам, упала на колени и, подымая ребёнка к лику Богоматери, зашептала:

— Охрани Ты его и меня, Пречистая Матерь Бога Нашего, за всех перед Богом Заступница!

Но не удалось царице осуществить своего решения, не помогли ей ни молитвы, ни обеты, которые она твердила перед ликами святых день и ночь.

Попытался было Иван с другой стороны повлиять на царицу. Брату её, Михайле, самому рассудительному из всей родни Нагих, он открыл свои замыслы, просил потолковать с упрямою сестрою.

— Не бывать тому! — ответила царица Марья. И повторила всё то же, что говорила мужу.

— Дура ты, хоть и царицей стала, — отрезал ей раздражённый Нагой. — Ты о том бы хотя помыслила…

— Хоть дура, да умнее тебя! Обо всём я помыслила…

— Досказать дай! Твоё царское величество о том бы подумало: сын, хоть и другой, — останется при тебе. Никто знать не будет, что не Митя это твой… И отец митрополит, и иные, кого поминаешь ты, — не скажут же, что бездетна ты, коли царское дитя при тебе! Ну, уразумела?..

— А-ах, чем порадовал! А ты не знаешь, каков у нас государь? Не слыхал? Глазами не видал своими? Я уж додумалась… Он не то станет ждать: не изведут ли бояре младенчика, — сам повелит своему лекарю, бусурманину какому-либо… Живо уберут чужое дате. Вот я и ни при чём… И вон меня…

— Господи, хитра как ты стала! Да коли бы так, он и теперь может…

— Что? Младенца убить? Своего — пожалеет. И греха великого побоится. Буде с него, что одного сына забил… Как поминает его, трясётся весь, ровно Иуда, пёс старый… А чужого не пожалеет. Свой пусть где-нибудь растёт! И от меня руки его будут развязаны… Выходит, ты — глупей меня, дуры, братец родимый… Каково дело-то!

Пришлось и Нагому зубы сжать, чтобы не разразиться бранью, и уйти без всяких результатов.

— Не хочет? Ну и Бог с ней… Материнское сердце, оно и то сказать, — добродушно заметил Иван, выслушав доклад Нагого. — Пусть по её будет!

Не понравилось это добродушие, такая уступчивость Нагому, который успел понять Ивана; он знал, что новый, более сильный ход придумал царь для выполнения своей воли. И захотелось вызнать Нагому: в чём этот ход.

— Твоё дело, государь, — вкрадчиво заговорил он, — а моя такая дума: коли решил супруг и государь, — как же она смеет поперёк что молвить?! Приказать бы изволил… Мне скажи… Я вырву у ей…

— Это чтобы крику не то что на всю Москву — на полземли слышно было? Нет, прискучили мне все крики да причитанья. Покоя я хочу, Михайлушка… Стар стал… ослаб, сам видишь. Баба, жена богоданная, — и та меня не слушает… А прежде бывало… Э, Бог с ней! Так, видно, надо… Иди с Богом, Михайлушка. За послугу спасибо. Не забуду и я тебя… Ступай себе.

Так ещё несколько недель прошло.

Опасение за царевича, желание укрыть его стали теперь почти единственными чувствами и стремлениями царя.

— Эх, Малюты нет у меня; вот уж сердечный был раб! Вернее пса, кремня надёжнее. Он бы живо уладил всё!

Так думал нередко Иван.

Больше десяти лет тому назад, в 1572 году, при осаде эстонской крепости Витгенштейн был убит этот самый лютый из опричников царских. Теперь его заменил более знатный родом человек, князь Богдан Бельский.

К нему и решил обратиться Иван. Бельский же и отец крёстный Димитрия.

Князь Бельский с дьяком Андреем Щелкаловым явились для обычного доклада царю.

Обсудив все дела, Иван, сделав надлежащие распоряжения, не отпустил их, как бывало обычно.

— Пождите оба, — пригласил он их, — хочу ещё одно дело обсудить теперь…

— Хорошо надумал, государь, — первым отозвался Богдан, выслушав планы его, — и самому мне думалось… Да не одних Шуйских. Иные тоже есть… Вот хоть Годуновых, к примеру, взять…

— Что? Кого ж бы это? Не Фёдорыча ль? Он в роду умнее всех.

— Хотя бы Фёдорыча, государь. Самому тебе ведомо: царевич наш, свет Фёдор Иванович, не то — верит своему пестуну, — глядит его очами, ест из его рук! Скорее Слову Божию не поверит, в святом писании усумнится, чем в шурине в своём любезном. Может, тебе, государь, оно и по сердцу… А мне сдаётся всё да кажется…

— Крестное знамение сотвори, Богдаша. Вот оно и казаться не будет. Ничего пускай не кажется. Первое дело, — зелен и Фёдорыч твой, и весь род его… Наполовину и доселе татаре они. Ещё, поди, кумысом да кониной от их пахнет. Так мне ли, урождённому деду и отчину всех земель и царств моих, — страшиться мурзы полукрещёного? Чай, все помнят, каков их род, сами они откудова. Верю, он бы, может, и душою рад… Да не было того и не бывать вечно, чтобы на Руси татарское семя землёй владеть стало… К себе приближаем мы восточных царей и царевичей… Мало того, дед, отец мой и я сам, из Москвы куда выходя, — сдавали царство им на время. Татарский клин в московскую стройку не затешется. А свой, познатнее, — сядет, да, гляди, уж и слезать с престола не захочет потом… Сажал я и сам князя Черкасского и друга своего Семена Бекбулатовича — в цари ставил… и прочь выставил, как пора пришла… Нет, Годунова мне и роду моему бояться нечего… И то я знаю: ни единого слова, ни малого шагу он без воли моей, без приказу не ступал и не ступит. Как луны лик от солнца, так и эти вельможи азиатские — от нас, от нашего величия свет и силу берут. От нас все и теряют. Не бойся Годунова, как я его не боюсь!

— В час добрый… Тебе с горы виднее, государь, чем нам, малым людишкам, холопам твоим. Как же теперь быть? С чего начинать, государь, в деле в твоём? Поведай.

— А вот что надобно… Мальчонку сыскать подходящего… Не трудно, поди. Году Мите нету. В эту пору они, ребята, все один с другим похожи. Моя Марья и не почует ничего!

— Достать можно, государь… И царица не всполошится. А вот с мамкой как? Мамки не обманешь… Да без неё и дела не сладишь, государь…

— Стой! Что на ум мне пришло… Кормилицы Оринки… Тучковой пащенка и взять можно… Совсем пойдёт дело…

— Так ли, государь? Чай, будет знать Орина: на какой конец берут её дитя? В том роде, как бы отвод громовой… Пожалеет ли? Потерпит ли сердце материнское?

— А зачем ей знать про то, чего и мы сами не знаем? Может, так, одне думы у нас чёрные… А Господь — вёдро пошлёт… Простит нам грехи… Это — первое. А второе… Ей ты так сказать можешь… Я уж ломал котелок-то свой… Надумал… Скажешь ты Орине: «Думается государю, — мне, значит, — что не соблюла верности царица, как Бог приказал. Того ради не желает, чтобы Димитрий царицын, как плод греха, — свою часть в царстве имел. Лучше хочет твоего сына, дитя честное, — родным назвать, дать ему долю в наследье своём…» Гляди, поверит баба. Оне свою натуру женскую лучше нас ведают. Так всё и сладится… Мол, желает государь, всё без шуму, чтобы толков про него не было. Понял, Богдаша?

— Всё понял, государь… Дивиться лишь надо: откуда што берётся у тебя, батюшка ты наш?!

— Э-эх, брось. Не до похвал теперь… Ну, с тобой речь поведу, Андрей, — обратился Иван к Щелкалову. — Ты слышал? Твоя забота какая будет, не скажешь ли?

— Найти, куда бы укрыть царевича, да чтобы можно было глаз за ним иметь… Да заботу всякую: всего бы у него вдосталь хватало во всяк час. Не иначе что об этом думал приказывать мне, государь.

— Сказал, что печатью пропечатал, Андрюшенька, — совсем довольный похвалил Иван. — Так видите, ладьте поскорее, как порешено тут. В час добрый…

Оба вышли от царя.

— Слышь, Андрей Иваныч, — обратился в раздумье Бельский к Щелкалову, — что за новина такая приспела? Двоих сыновей вырастил… При себе! Всё было ладно… А ныне!

— А ныне — зима на дворе… Годы к концу подходят. Вот и вспоминает человек поговорочку: дальше положишь, ближе возьмёшь. Не боится государь Годуновых… Шуйские ему с присными спать не дают… А мне так…

— Да, да… И я от Годуна беды скорее чаю, чем от двора Шуйского… Но — царевич-то при чём? Больно всё не по-обычному… Словно из книги читаешь сказание.

— Ну, зачем из книги? Мало ль и на наших очах такого бывало? Взять хотя бы родич твой, князь Иван Бельский… Как стали его изводить с чадами и домочадцами, он и послал сынка самого меньшого, княжича… Гавриилом, сдаётся, звали, не помнишь ли?

— Да, да… Гавриилом, — как будто смутясь, ответил Бельский.

— Так! Послал его в Старицу с холопом верным. Там и вырос княжич, да имя другое и прозвище взял, простым делом занялся, сапожным рукомеслом… А как овдовел — иноком объявился в Вологде. Целую киновию завёл — Духову-то обитель… Совсем подвижником стал… Галактион ноне слывёт… Да мало ли таких делов мы видели?

— Правда твоя… Может, и на благо Господь государя на дело на это навёл… Будем исполнять волю царскую!

Отдали поклон и разошлись по своим делам оба ближайших пособника Ивановых. Осторожно стали они готовиться к выполнению задуманного царём плана.

Но Ивану не удалось при жизни увидеть свершение этого дела.

Быстро стала развиваться смертельная болезнь, водянка стала душить царя. Сердце так плохо работало, что не помогали самые сильные снадобья, которыми лечили царя Ивана его доктора-иноземцы. И 18 марта 1584 года, на 53 году жизни, скончался царь Иван Васильевич, государь обширных земель и многих народов, — в конце концов сокрывшись навсегда в узком, глухом склепе, где занял места не больше, чем самый жалкий бедняк во всём подлунном мире…

Не успели ещё забыть Иоанна, как предчувствия Бельского сбылись: закипел мятеж по всей Москве… Против него направила удар рука Годунова, Шуйских и других бояр, их сторонников. Нагих — тоже звала к ответу чернь за мнимое покушение на жизнь юного царя, Фёдора, на место которого они будто бы решили возвести малютку Димитрия и править его именем.

В Углич, в удельный город, немедленно под стражей увезли царевича Димитрия с матерью-царицей и со всей его роднёй.

В МОНАСТЫРСКОЙ КЕЛЬЕ


Семь лет прошло после смерти царя Ивана. Умирая, он назвал Верховную Думу, пятерых бояр, которым вручил управление царством и опеку над болезненным, почти слабоумным от природы сыном Фёдором, которому было в это время 27 лет.

Второму царевичу, годовалому Димитрию, обычный удел — Углич с областями — был назначен, как все давно знали.

Первым из пяти являлся самый знатный, Гедиминович родом, воевода, князь Иван Мстиславский, осторожный, не злой, но безвольный вельможа. За ним стоял красивый, умный и прямой нравом Никита Романович, Захарьиных роду, родной дядя царский по его матери. Иван Петрович Шуйский, потомок Рюрика, хотя и не главной ветви, прославил себя военными подвигами. Эти трое составляли показную сторону нового органа власти, Верховной Думы.

Князь Богдан Бельский, любимец покойного царя, Борис Годунов, шурин молодого царя, особенно хорошо знакомый со всем внутренним ходом государственной машины, — дополняли картину, внося в неё деловитость и являясь главной рабочей силой.

Но присутствие Бельского слишком живо напоминало об усопшем грозном господине, которому князь Богдан служил чересчур усердно.

Годунову, хотя он и притворялся лучшим другом князя, — не хотелось делить работы и власти ни с кем. Шуйским давно был ненавистен князь… Они нажали на скрытые пружины…

Вспыхнул народный мятеж. Десятки тысяч москвичей, простых людей и ратников, кинулись в Кремль. Мятежники требовали смерти «изменника Бельского», обвиняя его, как и Нагих накануне, в желании извести Фёдора и самому воцариться…

Едва успокоили толпу, объявив, что царь налагает опалу на князя.

Первосоветника царского послали воеводой в Нижний Новгород, где он долго тосковал, благодаря Бога, что ещё дёшево отделался… После этого убрали пушки, стоявшие на площадях столицы, скрылись со всех улиц патрули…

А власть в царстве мало-помалу начал забирать в свои руки один Годунов, для чего попытался привлечь на свою сторону обоих влиятельных, хотя и безродных людей, — двух братьев, дьяков думных, Андрея и Василия Щелкаловых. Даже в «названые сыновья» пошёл к старшему брату, Андрею.

Ближайшие к царю Ивану люди, они отличались умом и глубокими познаниями во всей русской государственной жизни, которой заправляли немало лет.

Сначала в сторону Романовых тянулись Щелкаловы. Но те оказались скромнее, не так честолюбивы, как Годунов. И последний сумел перетянуть к себе обоих братьев. Так казалось по виду.

Венчался на царство Фёдор, сначала даже желавший отказаться от трона, — и явился государем только по названию. Невенчанным царём на Руси стал Борис Годунов, при помощи сестры овладевший окончательно волей Фёдора. Вопреки убеждению царя Ивана, потомок мурзы татарского правил Московским царством как хотел. Умно, удачно правил, по общему показанию.

И так семь лет прошло.

На богомолье в отпуск приехал дьяк Андрей Щелкалов, отпросясь у царя, вернее у Годунова, в самую тихую пору, в июле и до конца августа, когда снова закипает обычная работа в московских двенадцати приказах, включая сюда Разрядную палату, Земский, Казанский дворец, Таможенную избу и Челобитный разряд.

Стар уж очень дьяк Андрей.

Большой выпуклый лоб изрезан морщинами. Какие-то шишки выдаются и на облыселом черепе, обрамленном реденькими волосами. Полное лицо маловыразительно. На нём только краснеют под нависающими усами ещё не совсем поблёклые, полные, красиво очерченные губы да двумя живыми огоньками поблескивают довольно большие, навыкате, глаза; отсутствие бровей и мясистый, сильно рдеющий нос придают странное выражение всему лицу: смесь чего-то бабьего с признаками сильной мысли и упорного желания.

Но при первом взгляде на этого воротилу-приказного, вершителя многих думных, государственных дел, можно без ошибки сказать, что он не рождён быть ни аскетом, ни мучеником за самое правое дело.

Иначе, конечно, не смог бы он много лет оставаться правой рукой царя Ивана, не усидел бы на своём месте при Годунове, который правит теперь, прикрываясь именем Фёдора Иоанныча.

Побывав в Кирилло-Белозерской обители, посетив ещё по пути несколько монастырей, где были приятели у набожного старика, Щелкалов накануне Успеньева дня поспел и в старицкий Успенский монастырь, с настоятелем которого был связан даже дальним родством.

Сейчас сидят они оба — хозяин и гость — в настоятельской келье и беседуют.

Игумен, отец Варлаам, хотя не носит такого земного, чувственного облика, как гость его, но и на старого аскета не похож.

Высокого роста, благообразный, со склонностью к дородству, — Варлаам, благодаря сидячей монастырской жизни, выглядит много степеннее: не такой юркий, настороженный. Нет в нём холопских добродетелей, какие давала служба у Ивана-царя, но нет зато и широты, зоркости взгляда и мысли.

Здравый, ясный ум и невозмутимое добродушие созерцателя освещают внутренним огнём его серые глаза.

Вечерняя служба отошла. Свободен теперь Варлаам. Может в беседе душу отвести с приятным редким гостем.

— Слышишь, чадо, — обратился он прежде всего к своему келейнику, послушнику лет семнадцати, простоватому, бесцветному на вид, — покличь питомца нашего, Митю. Хочу показать сиротинку боярину. Не будет ли милости какой малому? А ты, чадо, просился ноне к родне на часок… Так благословляю тебя… Иди. Погости тамо. Хочешь, так и заночуй. Знаемы мне твои сродники: люди простые да богомольные… Худа тебе не будет. А к празднику наутро и придёшь с ими… Ступай со Христом!

Послушник ушёл.

— Ну, теперя свободно толкуй, брате: что нового в миру творится? Как Русскую землю Господь милует? Были слушки у нас, да разные… Одна надежда: ты очи откроешь. А не ты, так кто больше? Сказывай, брате!

— Эх, много говорить, мало слушать, отец честной! Того не слышно, что при покойном государе творилось. Реками кровь не течёт… Да пролилась зато ныне одна струйка малая… и может от неё больше потопу быть, чем от всего Бела-озера.

— Слыхал, знаю… Осмелился-таки… поднял руку! Ужли такую силу забрал? Мнит, что уж скоро и до конца добежит, трона коснётся рукою нечистою, татарскою?

— Мыслит… Да вот, слушай…

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — раздался за дверьми детский, звучный, как-то бодро звучащий голос.

— А, вот и сиротка Митя наш… Пусть войдёт, послушает. Как мыслишь, брате?

— Пускай, пускай… Ему-то боле всех дела знать надобно. Пригодится, гляди, когда ни есть… Зови, погляжу я… давно не видал…

— Аминь, — громко сказал Варлаам, — входи, Митя. Звал я тебя.

Степенно вошёл в келью мальчик лет восьми-девяти по внешнему виду.

Он был высок ростом, но широкоплеч и крепко сложен для своих лет.

Средних размеров, квадратно очерченный лоб выступал над глазами, которые так и горели из глубоких орбит и поражали каждого своим выражением, каким-то тяжёлым, сверкающим взглядом, который замечается у эпилептиков или людей, вдохновлённых, охваченных какой-нибудь великой идеей.

Довольно широкий рот с тонкими, хорошо очерченными губами казался меньше оттого, что мальчик был довольно полон и боковые мускулы вокруг рта как-то выдались наружу, вздулись немного, как будто они постоянно находились в сильном напряжении. От этого и губы имели слегка капризный вид, а раздувающиеся ноздри нервного, широкого носа говорили об упрямстве мальчика, об его порывистой натуре.

Тёмные, почти чёрные, густые волосы падали назад, открывая довольно большие, мясистые, правильно вылепленные уши. Верхняя часть ушной раковины глядела вперёд, выдавая музыкальность ребёнка. Лицом он был смугл. Редкие, широкие, но крепкие, блестящие зубы при улыбке скрашивали немного дикое выражение лица.

Хотя и правильно сложенный, он выделялся одной особенностью, когда стоял прямо перед кем-нибудь: одна рука была у него много короче другой, хотя обе были развиты очень сильно. Да на лице, под правым глазом, у самого носа, на смуглой коже лица выдавалась розоватая круглая бородавка.

Но и без этой отметины лицо мальчика трудно было забыть каждому, кто видел его хотя бы однажды…

Когда мальчик отбил обычные поклоны, Варлаам привлёк его ближе к себе и, держа за руку, сказал:

— Добей хорошенько челом боярину Андрею Иванычу, ближнему думному дьяку царскому. Толковал я боярину, как ты, при своих младых летах, — в грамоте, в письме да в читании научен. Как Бога чтишь, Матерь Его Пречистую и всех святых Божиих, как любишь горячо молитвы творить, что порой, дитя малое, — и про еду, и про сон забываешь… Как послушен и добронравен был и у стариков, где жил раней, и у меня, с той поры как Бог велел мне приютить тебя, сироту… Всё я сказал… Да уж не стыдись, не рдей, словно свечка зажжённая. И про то не скрыл, что порою себя сдержать не можешь, неоглядчив в споре да в игре приключаешься… Горяч больно, не по доле по твоей, сиротской, — взглядывая с какой-то загадочной улыбкой на Щелкалова, укорительно произнёс Варлаам, грозя мягкой рукой мальчику. — Ты бы свой норов помнил. От худого отвыкал по малости. Тогда и вовсе парень славный станешь. Гляди, иноком посвятишься… Годы пройдут, на моё место, на игуменское попадёшь… Из сирот бездомных… Бог — всё может, помни, Митя…

Мальчик зарделся больше прежнего, как будто старик нечаянно проник в самые сокровенные его мысли. В то время не было другого исхода для честолюбия у самого умного и чистого сердцем сына народа, как монастырь и клобук игумена.

— Я… я не стану более, отче святый… Игры брошу… не стану обижать никого… Ну их. Они сами виноваты. А меня во грех вводят. Неотёсы, непонятливые… А я с ними и водиться-то не буду. Позовут играть, а я не пойду, на молитву стану… И скуки не будет… и без греха.

— Так, так… Рассудил каково? И живо! Кабы всю жизнь ты так… Ну, что Бог даст… Слушай, Митя: ежели впрямь своё сердце горячее смирить, гордыню обуздать… Так не то игумном, в монастырьке, в обители какой невеликой… Слыхал, поди, отцы владыки, митрополиты всея Руси — из нашей же братии, из иноков смиренных бывают, кого изыщет Господь… Только много труда и муки надо ранее принять, чтобы благодать земную пролил Он на помазанника Своего… Терпение, послушание… Слова никогда не молвить лишнего. Для себя жить перестать, об людях, о братьях своих думать и молиться… Несчастных — жалеть… Сильным — претить зло делать, слабых чтобы не обижати. На таком пути, раней чем митры святительской, и терниев мученических достать можно… Как Бог пошлёт… А и от владычного трона вселенского та узкая тропочка вовсе мимо, близенько идёт…

ЗЛОЕ ДЕЛО


На мальчика так повлияла картина, неожиданно развёрнутая перед ним умным иноком, что он совсем онемел, застыл в напряжённом созерцании, будто уж видел перед собою всё будущее; но не венец мученика, — а золотые палаты митрополитов Московских и их сверкающее алмазами и жемчугом одеяние.

— Гляди, боярин, сиротка-то наш: ровно галчонок, даже рот приоткрыл, как кус увидал покрупнее… Закрой рот-то, чадо! — с ласковой насмешкой коснулся Варлаам розовеющих губ мальчика.

Тот совсем смутился, тихо отошёл к окну.

— Ну, Бог с тобой. Показал я тебя боярину. А теперь как думаешь? На волю пойдёшь али послушаешь, что боярин про Москву да про иные дела толковать станет?

— Послушаю, отче… Благослови уж…

— Ладно. Только… гляди! — тон Варлаама сразу изменился. Он заговорил торжественно, властно, как пастырь, господин над детьми своими: — Гляди, может, то услышишь, чего другим знать не надобно. Что и мне, и боярину доброму горе может принести, коли пронесёшь единое лишнее слово… Так помни: слышал и умерло. Ты уж понимать можешь, девятый годок тебе… Слыхал, Митя?

— Слыхал… Господь меня побей…

— Стой. Али забыл: не призывай имени Господня всуе, не клянися без нужды. Сказал слово, — чтобы оно тебе твёрже стали было! Сказал «нет», — чтобы уж иначе не сталося… Это тоже помни, если неохота тебе рабом остаться, ежели господином людей и душ быть тебе манится. Ну, сиди, слушай… Да после и забудь, что слышать тут привелось. Говори, боярин. Знаю мальчика: умрёт с ним…

Щелкалову даже не требовалось этого подтверждения со стороны монаха. Он всё время не сводил глаз с мальчика и убедился, что с ним можно говорить как с равным. Только опыта не хватает, а от природы — богато одарён «сирота»…

И, погладив седую редковатую бородёнку, Щелкалов заговорил:

— Так, так… По-старому всё идёт, катится, словно воз с горы. Никто не тянет, да и помехи ему нет прежней. Вот и ладно оно кажется. Государь наш благоверный, видать, и сам в митрополиты али в патриархи возжелал, как теперь на Руси учреждается, всё по воле нашего преславного правителя… Раненько подымается государь, чуть не до свету. Тут — молитва. Отец духовный со крестом приходит. Икону выносят, какого святого чтут в сей день… Водой святою совершают кропление царя и покоев его. Там к царице идёт царь со здорованьем и вместе к заутрене шествуют. Часу в шестом утра — служба кончается. Бояре ждут государя, ближние, кто на поклон являться может, в покои царские. Тут до девяти время проходит. В девять сызнова к обедне, до одиннадцати. Там трапеза большая, после отдыху, от полудня до часу. Сон после трапезы до трёх часов. В баню потом либо куда на реку, поглядеть боёв кулачных, медвежьей травли изволит государь. Отдых потом до службы до вечерней. По вечерне — с царицей сидит государь сызнова, в покоях в своих. Песни поют сенные девушки, шуты тут, карлицы забавляют государя, тешат пресветлого. А тамо — и на опочив пора…

— Так без отмены безо всякой изо дня в день? Когда же царь дела свои делает?

— И, чего захотел! А правитель у нас на что же? Его светлая мочь, ближний боярин, великий конюший, наместник царства Казанского и Астраханского… Он всё ведает.

Знаешь сам: шести дней по смерти Грозного царя не минуло, сумел он к Шуйским подбиться, дружка нашего, князя Богдана Бельского далече сослать… А там — и Шуйским черёд пришёл… Всех, почитай, с Москвы сослали. Ивана Петровича в пути изловили, не чаявши, да на Белоозеро, стратига, воеводу преславного… А Андрея Иваныча в Каргополь… Да там скоренько и отошли обое. Сказывают, удавить их повелел потихоньку боярин-правитель… Без суда, Бога не бояся, людей не стыдяся… И весь род ихний, Татевых князей, Урусовых, Быкасовых, Колычевых — кого куды послали, по городам, от Астрахани до Вологды. Простых людей казнили много…

Да на что уж князя милого, Ивана Мстиславского, кого и Грозный царь всю жизнь свою щадил, иным не в пример, — и того зачернил перед царём Годунов, сослал, насильно постриг в обители Белозерской, Кирилловской… Головиных, Воротынских — всех развеял… Один стоит у трона, когда послы к царю являются. Бояре и князья — поодаль сидят. Царь — тот безгласен на троне, всё яблоко державное да скипетр разглядывает да улыбается. Борис привет принимает и ответ на него послам даёт. Да чего… знаешь сам: митрополита — старца Дионисия, столь учёного и праведного мужа, за его заступку перед царём, что о Шуйских жалобился, правителя обличить смел, — и святителя Годунов с престола согнал; его вместе с тёзкой твоим, с Варламом Крутицким, — по монастырям заточил! Как смели заодно с ним не петь! И дружка своего, Иова Ростовского, потаковщика ведомого, не то в митрополиты — теперь и в патриархи усадил… Задарил патриархию Константинопольскую, — добился чести. Может не то владыкой-митрополитом — патриархом всея Руси по-своему править… А сам и жён не щадит… Княжну Мстиславскую заточил безвинно в обители, малютку Евдокию, дочку Марии Владимировны Старицкой, — умертвил, а мать постричь велел… Да и не перечесть всего… Только шито да крыто свои дела делает… По-воровски, не по-царски, как покойный… Вот и не знают многие, славят правителя за его благочестие, за доброту фарисейскую…

— Господи, Господи! — с сокрушением вздохнул Варлаам. — Слыхали мы тут много. Да всё не верилось. А уж коли ты говоришь…

— Зря слова не молвлю, знаешь меня. И на очах у меня всё творится. От кого-кого, от нас с братом концов не схоронить… Иные тоже знают многое, да молчат. Нет в царстве сильнее человека, чем правитель. Он с родом своим может в месяц единый сто тысяч ратников на поле выставить… Казной — мало чем царя беднее… Половину доходов земли именем царским себе пожаловал… И задумал он тут своё дело последнее, самое богопротивное!

— Сказывай, сказывай… Охота знать, как оно там было? И верно ли всё, что тут молва доносила в обитель нашу тихую?

Варлаам даже ближе подвинулся к гостю, и глаза его загорелись огнём любопытства.

Митя-сирота всё ловил своим молодым острым слухом, хотя и не двигался с места, как будто застыл, окаменел там.

— Всем давно явно обозначилось, чего желает Бориса душа ненасытная. Мало ему власти царской, отродью татарскому, коего все в рындах давно ли видели, в самом рабском унижении! Теперь и бармы, и шапку Мономахову норовит похитить, как власть над землёй в руки взял.

Нужды нет, что писать, читать плохо смыслит, лукавством всё взял! Очистил путь перед собою. Между троном и Борисом — один царь стоял, хилый, слабоумный, да отрок во Угличе… Потому, по всякому правилу, Димитрий — наследник трона, коли не дал Бог государю сыновей доселе… Вот и надо было последнюю былинку затоптать… Чиста чтобы дорога стала… А в Угличе государыня вдовая уж и совсем притихла. Раней от сыновнего имени пыталась было образумить Бориса. Писала как бы от царевича: уймись-де, кровопийца! А тут, как взял Борис власть непомерную, совсем напугалась государыня, вдовица сирая. Притихла. Видит, на пасынка плоха надежда: обошёл его правитель! Недаром всё с волхвами да со звездочётами якшается… Только уж теперь он на Углич походом пошёл. Будь не такое дело его высокое, что рядом с царём стоит, — сам, поди, не побрезговал бы, руки в крови неповинной смочил бы. Да не под стать. Пришлось своих на совет звать: как от «углицкой помехи» — как сам называет — им, Годуновым, поизбавиться? Тогда, мол, и в царстве покой настанет. А умрёт Фёдор — смуты не станет никакой… И порешили они на совете своём дьявольском то, что и совершилось потом… Изо всех — один нашёлся Годунов не разбойник: Григорий Васильич, дворецкий царский. Стал другим навстречу говорить: «Что-де, мол, удумали? Царское семя губить! Извести младенца невинного!» А ему Борис на ответ: «Вот, слыхал, поди: строит из снегу младенец изображения наши… Твоё и других, а меня — выше всех… И сабелькой рубит руки, ноги тем «боярам снеговым», а мне — всё по шее норовит… И приговаривает: «Подрасту, так и будет всем Годуновым, когда на царство сяду… А Бориске — первее всех!» Или того хочешь? Выбирай! А уж если не помощник ты роду, то прочь иди. Да не мешай хотя!» Так и отошёл от них Григорий Васильевич… А Борис ещё прибавил: «Недели нет, как похвалялся царевич: «Еду сам на Москву, челом стану бить брату-государю, на Годунова пожалуюсь. Погляжу: меня задавить не прикажет ли, как Шуйских князей?!» Коротко сказать, так всё поджёг, что терпеть нельзя. И стали искать: кто бы на злое дело пошёл?

— Нашли, злодеи?

— Как не найти! И служить правителю охота, и наград посулил немало за дело диавольское… Да слушай, что дале было… Есть дворянчика два: Загрязский Володька да Ченчугов Никешка. Воистину благодетелем им явился правитель, когда плохо приключилось молодчикам. Любит людей закупать Борис. Вот и призвал он их, поведал, чего ждёт. Какой услуги просит… И много наград сулил. Да побоялись греха обое. Не пошли на злое дело. Взял с них клятву Борис, что молчать станут про тайну страшную, — и с глаз прогнал… Уж выручил тут из заботы дядька царский, Андрей, окольничий, Лупп прозванием, Клешниных роду. Задарил, закупил дьяка нашего московского Михайлу Битяговского, который с сыном Данилкой послан был на Углич — хозяйство вести царицы и царевича, казну отпускать, службу служить всякую… Жаден на золото оказался Михайло. А сынок на посулы пошёл, что будет ему много прибыли и чести от дела. Мамку-боярыню Волохову да сынка её беспутного, бражника, зернщика, круговую голову Оську, прихватили… Да ещё одного, Микитку Качалова… И пытались они раней дите царское, сироту, — ядом изводить. Да была и от князя Богдана, с Нижнего, и с Москвы царице-матери весть дадена. Оне две, с мамкой, с Ориной, ровно орлицы над орлятами, — над дитей висели. Сами не отведавши, куска ему не давали, глотка не пропускали…

И дворня вся, челядь, за царицу и царевича душу готова была положить. Угличане — утром-вечером Бога молили: дал бы доли скорее царевичу, на царство сести… Пришлось злодеям нагло, середь бела дня своё дьявольское дело порешить…

— Хватило духу у окаянных…

— Хватило… И улещал, и грозил правитель, скорее бы по приказу делали… А сам — поверишь ли? Стороной повестил матушку-царицу: стереглась бы тех извергов, словно бы по умыслу Шуйских они на царевича подкуплены. Его такая дума была: повершат рабы дело зверское — родня царевича будет знать, кого винить, не утерпит, чтобы не расправиться с извергами. Тогда не станет никого, кто бы на него, на Бориса, слово обличения сказал.

— О-ох! — лёгким вздохом донеслось невольное восклицанье, которое вырвалось из груди мальчика, теперь уже стоящего почти за плечами Варлаама.

КОГО УБИЛИ?


Словно не слыша восклика детского ужаса, Щелкалов продолжал, как будто читая по свитку знакомую запись:

— В пятнадцатый день мая это было… Горестный час! К полдню близко. Люди по хатам разошлися… И в терему у царицы, в верху его, столы накрыли. С поварни вот-вот еду понесут.

Разморило, сказывают, государыню вдовую… Истомилась от зною, сидя и вздремнула в горенке в своей… А всему делу заводчица, Волохова, и намани дите обречённое: «Ишь-де, не скоро ещё столы! Парнишки каково весело во дворе зыкают, игру завели… Ты бы шёл, родимый!» Кормилка, Тучкова, и не пускать, — так она облаяла: всё-де в покоях в пору такую дитё держать не след. Добра-де дитяти не желаешь… И лекарь-де, Волошин, бает: «На вольной прохладе пусть дите резвится!» — «Какая, мол, прохлада: солнце палит, все попрятались!» И-и, свару завели обе боярыни… Тут, на крыльце на нижнем стоят и спорятся, как оно и допрежь много раз бывало. Знала Василиса проклятая, что делала… А царевич — шасть во двор, к паренькам норовил пройти, которы там в свайку бавились, в кольцо попадали.

Только глядь — ему навстречу, отколь ни взялся, — Оська Волохов, который у матери в светёлке целое утро сидел, время стерёг… Поклон отдал царевичу… И тянет ему орехов горсточку: «Не пожелаешь ли, мол, орешки свежие». А дите охоче было на них. Берёт, спасибо молвит… Убрусец свой в одну руку взял, орехи щёлкать хочет, к парнишкам пройти… Те видят издали дите. А Оська и пытает: «Никак, царевич, ожерелко у тебя новое?»

— Так, так, и нам так сказывали… Царевич-то что же? — перебил Варлаам.

— Известно, дитё! Оська Волохов — свой человек, почитай, родной… Всегда тута… Он ему и шейку протянул тоненькую… головку поднял и бает: «Нет, всё то же… старое, Осенька…» А Осенька, ровно змий ядовитый, ножом блеснул — и по шейке по ангельской… Да, видно, рука дрогнула, что на младенца поднял нож, Каин окаянный… Мало кольнул… Ронил нож, сам закрыл голову руками — прочь побежал, как Иуда, за которым бесы гонятся… А они тут, за плетнём, и ждали: Данилко Битяговский да братан его, Качалов… Сродники они. И напустились: «Ты что это? Всех губишь! Не дорезал… Гляди, на крыльцо он побежал, кровь роняет… Добивай ступай, не то!..» Сами ножи вынули. А Оська рванулся и из глаз пропал.

— Господи…

— Грех великий… Дите-то уязвлённое ко крыльцу бежит, а племянник Орины, Бажанка Неждан, Тучковых, его опередил, кричит: «Царевича режут! Оська царевича сгубил!» Орина навстречу дитю… скатилась, сказывают, себя не помня… Сам понимаешь, больше матери жалела малого… Он бежит, ручонками машет… Кровь льётся по кафтанчику… Рубашонка намокла в крови, в горле клокотит… От страху — слова сказать не может, сердечный… Добежал — и на землю пал тут, перед мамою перед своею… Она, дура, чтобы людей позвать поразумнее, доктора кликнуть, который в своей избе спал, пообедавши, только и сумела — упала на дитя, телом прикрыла его, орёт: «Не стало царевича… Сгубили дитя моё роженное!» Вопит, как без ума! Да пусто кругом… Какая челядь в сенях была, — напужались все, врознь кинулись… А тут, как из-под земли, — те двое, с ножами в рукаве… «Что орёшь! Молчи… Кого зарезали? Какое дитя твоё? Может, и пустое всё… Может, оздоровеет? Дай взглянуть!» Швырнули её прочь, мало рёбра не изломали… Да подошли, огляделись: пусто кругом… И полоснули дите, словно агнца невинного… Дорезали… Сами — к Орине: «Правда твоя, не встанет!» Данилко говорит: «Побегу отцу скажу, како дело… Не уберегли вы дитё… Сам он себя, видно, в падучей заколол… А вы на людей клеплете!» А это их так Борис на Москве учил, когда к себе позвал да поручил дело адское… Сказали — и убежали оба… Недалеко ушли!

Только они к воротам, а на их беду — сторож, Максимка-кузнец, двором шёл — злое дело видел, на колоколенку забрался, в набат ударил… Церковь тут рядом близёхонько, Спаса, дворовая… Царица на гомон с крыльца бежит… увидала, что Орина на руках дитя держит, всё кровью залитое… И трепыхается оно, словно голубь подстреленный… А мамка, Волохова, словно не в себе, на крыльцо присела, воет… сама с места не сдвинется. Тут ей Орина всё и поведала… И кузнец-сторож, который завидел, что пономарь спасовский бежит, — с колокольни слез… А тут и в других церквах набат подхватили… В полсотни колоколов звон пошёл… Дядя сам Михайло Нагой скачет: «Что, пожар, что ли, во дворце?» И Григорий Иваныч… Почернело кругом от люду всякого… Данилко-то Битяговский с Качаловым уж и бежать не смогли, в избу съезжую юркнули, отмолчаться вздумали… А Оська сгоряча вёрст двенадцать пробежал… И назад поворотил… Думает: отстоят его Битяговские именем Борисовым, как было обещано… Тут и сам главный делу заводчик, Михайло Битяговский, пожаловал… Как увидала его царица и народ весь, на месте и убили… Особливо как задумал он было всем глаза отвести, клялся да божился, что поклёп идёт со стороны Нагих… Сами не поберегли царевича, боятся, что царь к ответу позовёт за нераденье, — и сваливают на других свой же грех… Озверели люди… Что в руках было, крюки, топоры, с чем бежали, полагая, что пожар во дворце, — с тем на злодея и кинулись, — в дробь издробили… Царица кричит: «Злодеи-то где же? Кто резал, где изверги! Данилко, Никитка да Оська треклятый?!» Нашли и тех двух в избе… Двери прочь… Им дорога туда же, за старым душегубом… А Оську ажно в доме Битяговского сыскали. Схоронился там… Жёнка Михайлова укрыть его задумала… Привели обоих к царице… Прямо наверх, где в церковке в дворовой лежал царевич, тёплый ещё… И как привели Оську — из раны из запёкшейся кровь наново полилась… Бог суд дал злодею… Тут и добили его… И ещё из своры Битяговского восемь душ погибло… Только к ночи еле вошёл в себя народ, как ко всенощной ударили… В субботу грех случился… А от Михайлы Нагого да от земских старост углицких — гонца погонили… Лист ему дали, всё, как дело было, царю отписали…

— Ну и что же?

— Вестимо — что? И обычно все цидулки из Углича прямо в руки Борису принашивались. А тут вестей добрых ожидали, так ещё за стеной за городскою московскою переняли гонца… Проводили к Годунову. Прочёл он доношение, а там так и стоит: «От Годунова люди подосланные извели царевича…» Видел бы ты, как перекосило лицо Борисово… Взял столбчик, глядит в него… губы дёргаются, руки ходуном ходят, раздрал край бумаги-то… Да тут же по ней приказал иное написать доношение для царя. А в нём и писано, что «сам-де в припадке чёрной немочи ножом поколол себя царевич и скончался в одночасье… А Нагие-де, чтобы от себя провинность отвести, — Битяговских под обух подвели, на них наклепали, народ подняли». Так всё и прочитано было царю. Горько плакал добрый государь. И поручил правителю дознаться: чья правда. А Борис на сыск послал…

— Того же Клешнина, Андрея, да Шуйского, Василия, да дьяка продажного, Вылузгина… — знаю!

— Ну, так знать можешь, как они до правды доходили! Старый лукавец, Шуйский, змий, в пяту жалящий, поди, и сам бы рад был убрать последнего от корня Иоаннова. Да духу не хватало. А тут — Борис постарался… Так и он ему пособил. Плакал, Бога призывал… О грехе поминал… «Грех-де на мёртвых клепать! Вам-де, Нагим, родичам царским, ничего не станется; а коли вы станете Годунова облыгать, — и вам голов не сносить! Мол, владыко-митрополит повыше вас стоял, а куда слетел? И другие князья и бояре первые… Грех уж совершён. Так не колите очей никому! Мол, надо писать: всё вышло от воли Божией… Сам покололся, ножом за черту метал, припадок пришёл, царевич-де и накололся на ножик на свой. А там дело предадут забвению!»

К царице с этим он и сунуться, вестимо, не посмел. Так её и не спрашивали, Михайло Нагой тоже упёрся. Говорит: «Всё едино пропадать. Так не стану кривде потакать! Хоть запытайте, окаянные!» Так и записал, что подосланы от врагов были убийцы: Битяговский с товарищами, — и зарезали племянника-царевича. Один он не уступил. Другие все от первых слов своих отреклися, по Шуйскому уговору показывать стали и руку прикладывали, кто умел… А митрополит Крутицкий Геласий тут же с Шуйским и Клешниным в храм Преображения прошли, где убиенный младенец пятый день лежал, судей праведных дожидался… У Луппа у единого душа заговорила, как сказывают. Недвижный стоял он, ко гробу не смея подойти, глаз не поднял на жертву невинную. А Шуйский таково-то пристально стал смотреть… Да где признать! Пять дней в пору жаркую лежало дате… Кровью облитый сперва. А там, хоть и обмыли, — всё не узнать в нём было того царевича, которого Шуйский года четыре назад тому видел. Всё же уверовал, толкует, что подлинно царевич перед ним зарезанный… Горло-то вот как перехвачено! Куды бы самому дитяти, хоть и в припадке, такое над собою сотворить? Да судьям праведным горя мало. Записали тех, кто по-ихнему дело показывал, других обошли, тело отпели да поскорее земле предали, мол, вконец бы не попортилось… А дума другая: вдруг сам царь наедет? Либо повелит брата на Москву везти! А Шуйский в ту пору и то проговорился: «Как, говорит, по смерти поиначилось личико царевича. Видно, крови вовсе не стало в нём… Смуглый был, а тут — беловатый лежит…» Вошло ему, значит, на ум… Да спохватился, умолк… А царица вдовая таково-то плачет, причитает… Жаль ей, вестимо… А про Орину и говорить не надо. Только сына родного так провожать можно, как она убитого. Двадцатого числа приехали, в четверток, бояре, в пяток — и уехали. А там, на Москве, собор собрали целый: дело рассудить великое. Ну, долго не думали, Иов, владыко, Борисом ставленный, всё уладил… «Нагие-де виноваты!» Прозвонил; бояре в подголоски ударили… Нагих присудили по местам разослать… Угличан бедных — в корень чуть не извели… Пол-Сибири ими населить надумали; гляди, тысяч тридцать людей было! Меней половины осталися… Жгли, пытали, топили, вешали… А царицу-вдову, дважды осиротелую, постригли насильно… На Выксе в дальней пустыни заточили вдову Иоанна-царя!

— Да как… как они смели… как могли это… Как смел он?! — вдруг рвущимся голосом, весь дрожа, заговорил мальчик, который давно уже едва стоял на ногах от горя, от жалости…

И, протянув руки вперёд, словно отгоняя кого-то, мальчик упал, забился в припадке «чёрной немочи», обычной детской болезни в эти времена.

— Ишь, кровь сказалась! За старуху как встал, — негромко проговорил Варлаам Щелкалову, подымая с его помощью Митю и относя в соседний небольшой покой, где стояло жёсткое, узкое ложе келейника.

На него положили ребёнка и покрыли чёрной мантией игумена. Полагали тогда, что этим облегчается припадок.

Затем снова перешли оба в келью, сели на свои места.

Долго никто не начинал разговора.

— Вот так-то оно и содеялось всё! — наконец проговорил гость.

— Злое дело… И верю: пошлёт Господь возмездие власти похитителю, — эхом откликнулся инок. Поведя глазами на Митю, лежащего рядом, в покое, он добавил: — Этот отмстит… Видел сам, брате: каков малый? Рождённый господин…

— Видел уж, видел… Сберечь бы нам его. Толкуют, что Шуйский… может, для острастки Годунова, а шепнул ему о думах своих насчёт того: «Подлинно ли царевича сгубили слуги подосланные?» Мол, в энтом, в мёртвеньком, — отличку нашёл он от того, который родился у Марии… А Борис ему и ответил: «Тот ли, другой ли, а Димитрия схоронили…» Из могилы, гляди, не встанет! Он не Лазарь, и Христа ноне нет!

— Гляди, не встал бы! Каин окаянный… Вот поглядеть бы на него, коли донесут ему в ту пору, что «встал»!

— Доживём — увидим. А пока — остерегаться надобно… Отселева пора убрать хлопчика. В Рязань я его свезу… Там Игнатий — грек, митрополит, дружок наш, старый, верный… Оттуда и на Москву направим. Пусть всё увидит, узнает своими глазами, не из речей людских… Повидает своего «приятеля», гляди, полюбит его! Хе-хе! А там — и дальше дело поведём… За грань его… Пускай к военному делу приучается… А там… Ну да там уж Бог что даст, то и будет… Только я исполню волю государя покойного, на чём крест целовал с Богданом-князем вместе: вырастим чадо — и к трону подведём. Сумеет взять и воссесть — значит, такова власть Господня!

— Аминь! А скажи ты мне… как вы подмену-то сделали? Что и не заметил, почитай, никто. Когда это?

— Давно уж. Как стало видимо, куда гнёт Борис, тут мы с князем Бельским и приступили к Орине. Она давно была подговорена… Мол, твой сын пускай поцарствует. Фёдор, мол, некрепок… А сын царицы — не от государя-супруга. И приказывал он своего Димитрия до трона не допускать! Баба и сдалася… Потайно родного сына мы ей привезли; тут захворал царевич… Изменился от недуга… Его в ночи нам отдал доктор — Волошин, паренька Орины взял, положил… Дети малые, еле лепечут… Что им понять? Так и осталось. Тот — там… Этого — увезли, на посаде на вашем старикам в приёмыши сдали… Мол, сироту, роду честного… Поберегите… Казны малость прибавили… А как подрос, да ты его взял, — сам дальше знаешь!

— Так, так… Доселе — всё хорошо было! Пускай же и далее хранит десница Божия отпрыска царственного!

И Варлаам с тёплой верой осенил благословением мальчика, который лежал рядом и от тяжкого забытья болезни перешёл к укрепляющему тело спокойному детскому сну…

ТРЕВОЖНЫЕ ВЕСТИ


Ярко сияют светила и звёзды небесные в беспредельной глубине, своим или отражённым светом озаряя мрак мировых пространств.

Вечно одиноки и далеки они друг от друга. Но пути их постоянно пересекаются между собою, и самые далёкие звёзды, разделённые миллионами миллионов вёрст, — влияют на другие светила, испытывают их влияние; только силой этого взаимного влияния и могут они вечно длить свой быстрый, размеренный путь в тёмных безднах вечности.

Так и в жизни людской.

Размеренно, мощным ходом движется общая человеческая жизнь. Как бы тесно ни сошлись, ни слились люди в шумной толпе, — они одиноки… Как далеко ни отстоит одна душа человеческая от всех других, — она влияет на них и сама испытывает их влияние, тайное, могучее воздействие на себя, на каждое движение своё…

Давно ещё — при зарождении сознания — наметилась в уме людей эта мысль, запечатлелся тайный мировой закон.

И выразили люди своё неясное сознание двумя заветами: учением «о свободе воли» и учением о «всесильном Роке», покорность которому неизбежна для всего живущего, даже для мёртвой, бездушной природы.

Вера и Рок рано овладели душою Димитрия-сироты и руководили каждым движением, каждым помыслом ребёнка, юноши… и после, до самого конца!

Для этого, конечно, были свои причины. Ничем не выделялся он из той среды, в которой проходили его дни.

Никому не ведомый сирота, без казны, без явных друзей или сильных защитников и покровителей — мальчик видел, что путь его идёт не так, как у всех других сверстников, нищих, одиноких сирот, каких немало всегда на Руси и по мирским углам, и во дворах монастырских.

Были мальчики не глупее его, более проворные, красивее гораздо… Легче жилось им, чем остальным, неудачливым детям, пасынкам Судьбы.

Но никто из них не испытывал таких странных приключений, как Митя, в свои девять — двенадцать лет.

Из тихого, далёкого угла, из скромной обители, — частью пешком, частью с попутными подводами доставил мальчика в Рязань инок старицкий, которому по делам семейным пришлось побывать в этой стороне.

Потолковал инок с монахом на митрополичьем дворе, сдал ему отрока и ушёл. Сирота получил тут угол со всеми другими детьми, которых ещё несколько воспитывалось в рязанском монастыре. Пел Митя, как и раньше, на клиросе, сидел часами в просторной, светлой горнице, переписывая священные книги своим чётким, красивым почерком, скорописью или вязью выводил буквы владычных посланий… Чаще других давали ему переписывать толстые тетради с изложением исторических событий Московского царства от становления до последних дней царения Ивана Васильевича.

Инок брат Корнилий, которому под начало отдан был Митя, заведовал штатом писцов и переписчиков, взрослых и мальчиков, проживающих во дворе у митрополита Игнатия, человека большой учёности, как греческой, его родной, так и славянской.

И так вышло просто, незаметно, что бойкий, хорошо выполняющий своё дело Митя был «замечен» владыкой и призван к нему.

Строго, важно глядел Игнатий. Но особое какое-то внимание и забота, как показалось чуткому сироте, — сквозили в словах и во взглядах князя церкви.

— Ты откуда сам родом? — протяжным, гортанным, явно нерусским говором спросил Игнатий. — Сколько лет тебе? Издалека ли тебя к нам привезли? Давно ли грамоту узнал? Хорошо ли тебе здесь?

Быстро, один за другим следовали эти вопросы, которыми засыпал ребёнка владыка, несмотря на показную важность и величавость не отрешившийся от обычной греческой живости и словоохотливости.

Не смутился нисколько мальчик.

По-монастырски, смиренно сложил он руки, но глаза глядят прямо, смело.

И внятно, словно сам впервые отдавая себе отчёт, говорит Митя:

— Откуда родом, и сам не знаю. Говорят, нашли меня старики, у которых жил я до времени. По шестому году к отцу Варлааму привели меня. Теперя, по осени вот, тринадцатый пойдёт… На Уара на мученика родился я… От отца Варлаама сюда и приведён. Грамоту, почитай, лет шести узнавать стал… в обители в Старицкой. А жить мне у твоей владычной милости дюже хорошо… Челом бью за все милости!

И мальчик, по наставлению, преподанному ему раньше братом Корнилием, отдал земной поклон владыке. Выпрямился, ждёт: что дальше будет?

Не сводит с него испытующих глаз Игнатий. Строго-строго сдвинул брови и говорит:

— Откуда ты знаешь, что на Уара рождён? Кто сказывал? Почему Димитрием крестили, а не святым по дню рождения?! А? Путаешь что-то… Ты прямо мне, как на духу. Знаешь, кто я? Пастырь твой духовный… Глава! Могу вязать и разрешать здесь, в этой жизни, и в будущей. Так бойся мне что-либо облыжно сказать. Почему всё сие? Может, слыхал, знаешь: какого ты роду-племени? А? Никого тут нет, видишь? Всё прямо говори!

— Так я и сказываю всё, что мне ведомо, святый владыко. Когда рождён, про то старики часто сказывали. Словно бы грамотка на мне была. С грамоткой найден я. И что крестили меня Димитрием. Мол, «в другое не окрестил бы кто». Так было писано. А самое грамотку затеряли старики… Думалось им, был мой род не из простых. Опала пришла, так они меня и отдали добрым людям, чтобы сберечь от опалы… Мол, часто бывало так и раней… А знать о себе больше ничего не знаю. И не слыхал ничего… Как перед тобой, святый владыко, так и перед Богом! Страху во мне нет, злого не умыслил ничего. И лукавства во мне нету.

— Вижу, вижу, чадо… Прямо в очи глядишь с умом, но без дерзости. Так и впредь жизни. Ни перед кем очей не опускай, если душа чиста. Пусть уж другие… Ну, теперь иди с Господом. Трудись, учись… Может, Бог тебе долю пошлёт, — как будто повторяя слова доброго Варлаама, сказал этот строгий на вид владыка, благословил Митю, руку ему для поцелуя протянул, сам другую на голову мальчику возложил.

— Расти, крепни! Да благословит тебя Всевышний, — каким-то иным, дружелюбным голосом произнёс Игнатий и отпустил Митю.

Долго потом звучал в ушах мальчика этот ласковый, бархатистый звук голоса, всё слышалось горячее благословение:

— Расти, крепни…

Больше года с этого дня прошло.

Игнатий пышно выезжал, если случалось покидать свой двор. Как у светских владык, были у него свои верховые слуги, вершники. Сильный, ловкий, смелый сирота попал в число этих провожатых и мог потешить своё чувство, любовь к быстрой езде, к скачке, к хорошим лошадям.

Увидав Митю на коне, владыко ласково, одобрительно кивнул ему головой, велел ехать у дверцы колымаги и потом сказал:

— Хоть ты и в иноки готовишься, а уметь не мешает и светские дела. Были времена и у вас на Руси, и на Востоке у нас, когда иноки не только Слово Божие — меч брали в руку, главу покрывали шишаком стальным и боронили от неверных крест и веру Христову… Ничего, ничего! Коли любишь — и узнавай мирское дело незазорное. Молод ты ещё. Лучше, коли смолоду больше силу свою изведаешь, чем под старость потом будет она тревожить тебя, подвигу мешать…

Если приходилось в грязь, в распутицу человека верхом послать куда-либо, уж за это обязательно брался Митя. Молодых лошадей, приводимых на двор владыке, — он тоже любил объезжать и успевал в этом легко, если не по уменью, так благодаря своей отчаянной отваге.

Когда он подходил к коню и глядел ему своим ястребиным, упорным взором в глаза, — казалось, он умел одним этим покорять, успокаивать необъезженное ещё животное, гипнотизировал его.

Общим любимцем был во дворе у владыки Митя.

И не удивился никто, когда в конце 1595 года Игнатий, отправляясь в Москву, взял в числе провожатых и переписчика своего, сироту.

Много друзей нашлось у Игнатия среди греческих изгнанников, проживающих в Москве по нежеланию видеть родину, подавленную игом османов.

Уезжая в Рязань, Игнатий не взял с собой Митю, а устроил ему место у вельможного выходца из Солуни, кир Димитрия.

Тут мальчик, уже начинающий превращаться в юношу, справлял четырнадцатую годовщину своего рождения.

Неспокойно, невесело прошли на Руси и на Москве тысяча пятьсот девяносто пятый и шестой года. Пожар случился сильный в стольном городе.

Часты были пожары в старой деревянной Москве, а в этот раз так выгорела она, что от Китай-города следов не осталось.

Хлопотать стал Борис-правитель, наново, камнем пустое место обстроили.

Сильный мор проник в царство, и от него Псков вымер почти до последнего человека, так что пришлось из других мест туда людей переводить, отдавая им пустые дома и выморочные дворы посадские и торговые…

Крымцы, забыв неудачу, испытанную всего три года тому назад, — снова двинулись на Москву. Но у рубежа успели их перенять и отправить русские рати под начальством окольничего Михаилы Безнина, воеводы калужского.

Случилось и другого рода горе, незначительное на вид. И хотя люди не пострадали при этом случае, но он взволновал почти всех верующих русских даже более, чем отбитое нападение татарское.

Старинный Печерский монастырь близ Нижнего славился в народе как место подвигов святого Дионисия Суздальского, Макария Унженского и Евфимия.

И вековая гора, царящая над обителью, размытая подпочвенными водами, загрохотала, заколебалась… Медленно поползла по скату береговому вниз, к Волге, и засыпала на пути своём всю чтимую обитель, сровняла её с землёю.

— Великая поруха будет в царстве! — в один голос заговорили по всему царству и в самой Москве, где очень мало было просвещённых людей и большинство духовенства оставалось совсем малограмотным, как и полвека назад, когда решительно начал бороться с этим грозный царь Иоанн Васильевич.

И другая, потаённая, но самая тревожная весть разнеслась шёпотом, негромко по Москве, но скоро разлилась, покатилась и дальше по городам, как все плохие вести: царь Фёдор очень недомогать стал. И без того слабый, он совсем захирел в последнее время. Обмороки чаще и чаще повторяются. Даже молиться так долго и усердно, как прежде, не может этот инок и подвижник в царском венце, в бармах Мономаха.

Бояре, воеводы, старейшие служилые люди насторожились, стали подумывать: кто примет власть по смерти этого последнего из рода Рюрика?

Партии и раньше были при дворе. А теперь их больше стало и яснее они определились.

При дворе старались, чтобы за рубеж страны не проникла весть — на радость враждебным ляхам, литовцам и татарам со шведами.

Но сами бояре враждовали между собою и готовили подкопы, рыли ямы, хуже отъявленных, заклятых врагов.

Вести, слухи и намерения сильных людей особенно были подробно и хорошо известны при патриаршем дворе, в Чудовской обители, постоянном пребывании московских первосвятителей.

В ней как раз к этому времени очутился и Димитрий.

Как-то само собой это случилось.

Из старицкого Успенского монастыря приехал в Москву один из иноков к патриарху с каким-то челобитьем от игумена Варлаама. Конечно, по поручению последнего, он разыскал юношу, позвал его к себе, в Чудово, где сам гостил у инока, старца Паисия.

Последний уже знал, очевидно, о сироте и принял его очень дружелюбно.

Между прочим старицкий инок от имени Варлаама задал Мите вопрос:

— А что, чадо: хотел бы знать отец игумен, совсем ты раздумал о пострижении? В мирское житьё ушёл, обителей чуждаешься…

— Нет, отче. Воля была владыки Игнатия меня приставить в услужение к господину моему… А я не оставил помысла постоянного. Кроме как у Бога, нет мне надежды и пристанища. Сирота ведь я в мире!

— Верно, сыне! Так и думай, так и уповай… Ежели не прочь, так вот тебе и случай. По прошению отца Варлаама и моему — брат Паисий может тебя в патриаршую обитель преславную принять. Про мастерство твоё скорописное он наслышан… Дело дадут тебе знакомое… а уж где лучше Богу послужить, как на очах патриарших… Может, и заметит кир владыко, благословит тебя и усердие твоё… Удостоишься и пострижения, как только года твои придут… Желаешь ли? — инок ласково взглянул на юношу.

Низко поклонился Митя:

— Молю о том, отцы преподобные!

— Вот и ладно. Я потолкую с братом Косьмой, который писцову палату патриаршую ведает. А ты загляни по времени, чадо! — ласково сказал сироте Паисий.

Недели не прошло, как сирота явился к кир Димитрию, прощаться стал с господином, который тоже к нему был добр и внимателен, как к редкому из челядинцев. Предупреждённый управителем, грек не расспрашивал юношу ни о чём, протянул ему руку для поцелуя и сказал на ломаном русском языке:

— Заль, заль… Кароси… Тупай Богом! Бок прасти… Цаслива!

И полтиной одарил уходящего слугу.

…Быстро миновал 1597 год. Особых бед не было, но и радости не слышно было.

ПО РУСИ


Если за гранями царства Русь получила новое значение при умном, изворотливом правителе Годунове, то у себя все его начинания оказывались неудачны, хотя на первый взгляд вызваны они были истинным желанием помочь народу, были подсказаны государственной мудростью, которую даже враги признавали в многолетнем правителе царства.

Особенно много толков, жалоб и молчаливого недовольства, а порою и явных проявлений негодования вызвала в народе отмена Юрьева дня.

В день этого святого все «чёрные» люди, безземельные крестьяне, работающие на чужой, помещичьей земле, могли менять своих господ, если были недовольны теми, у кого застал их «вольный день».

Правда, такая смена редко вела к лучшему. Часто меняли «кукушку на ястреба»… Но всё же призрак воли был дорог тёмной душе бездомного пахаря, порабощённого невежеством и нуждою, но свободного хотя бы по букве закона.

Правда, люди бессердечные, зная, что кабальная запись действительна только до Юрьева дня, на один год, — старались за это время выжать всё, что можно, из пахаря-оброчника. Десятки и сотни тысяч крестьян с семьями, не имея угла и гнезда своего, кочевали ежегодно из имения в имение вечными батраками-бродягами.

Но более благоразумные хозяева, собрав подходящих работников-пахарей, старались привязать их к себе и к своему хозяйству на более долгие времена и переписывали записи из года в год. Люди богатые, многоземельные помещики даже пускали в ход всякие посулы и льготы, чтобы притянуть побольше рабочих рук на свои пустующие угодья.

Случалось, что переманивали людей друг у друга, ссорились из-за этого… До стычек между целыми отрядами «дворцовой челяди» доходило порою.

Но в общем выработались средние условия, при которых и господа, помещики разной величины, и хлеборобы жили сносно. Каждый надеялся, что время выработает новые, ещё более удобные для всех условия и рамки взаимных отношений.

Но в это большое, народное дело внёс своё личное решение Годунов.

После ужасного события в Угличе, когда он не побоялся выжечь пол-Москвы, он решился допустить нашествие татар на эту столицу, — только бы отвлечь Фёдора от проклятого Углича, от останков зарезанного ребёнка, лишь бы заставить народ забыть, хоть на время, этот кошмар… Как раз тогда, в 1592 году, именем Фёдора был издан указ, которым вводилась вечная кабала на Руси.

Было уничтожено право ежегодного перехода крестьян на другие земли…

Отменен был Юрьев день, и пахарь прикрепился к тому полю, где застал его новый закон.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — вырвалось из народной груди скорбно-насмешливым криком… И перешёл этот крик навеки в потомство.

На 270 лет, — как показала история, — приковал Борис к земле несколько миллионов людей, только бы угодить сильным помещикам, властным князьям и боярам, больше всего страдавшим от частых переходов крестьян от господина к господину.

Но оказалось, никому не угодил Борис.

Мелкие владельцы, правда, почувствовали себя спокойнее. Прочнее всё строить смогли теперь, ровнее хозяйство у них пошло. Но крупные «господари» негодовали, что нет возможности по-старому на пустые земли скликать людей, от соседей их сманивать, издалека подзывать…

Эти и другие, более мрачные, толки идут о Годунове. Но долголетняя привычка — повиноваться ему — сильна во всех, и дальше толков дело пока не идёт.

Гуляют и более тёмные слухи в народе и об Угличе, о царевиче, от злодея убиенном, о том, что сам назвал татар окольными путями правитель, дав им знать через мнимых предателей, будто свободны пути к Москве и некому защищать столицу царства…

Но за такие россказни целый город Алексин, где впервые зародились они, — весь город был «на поток» отдан судьями и палачами; и не менее Углича обезлюдел городок, весёлый, многолюдный до этого.

На Москве особенно шпыни и доносчики шныряют, каждое слово ловят…

Сболтнёт кто не без дурного умысла, по оплошности, против правителя слово скажет, весть повторит недобрую, — и хватают ночью неосторожного, из тёплой хаты тащат в приказ, к допросам, на пытку ставят… А там, глядишь, — и сгинул человек.

Свои и то не смеют дознаться: жив ли, умер ли? Сослан куда далеко или в воду брошен, замученный, запытанный…

Всё это слышит и знает Митя.

Много, много ещё слышит он, что шепчут даже здесь кругом, на дворе патриарха Иова, друга Годунова, им поставленного и в митрополиты, и в патриархи Московские.

Толкуют, что Фёдору пора умирать, по расчётам Годунова, именно теперь.

Скоро 50 лет минет самому Борису. Десятки лет он медленно, осторожно подбирался к престолу… Столько греха явно и тайно принял на душу, что страшно подумать!

Будь его пора, его правление не после царя Ивана, который кровь, как воду, лил — ещё страшнее показались бы дела Бориса. А теперь, умея надевать личину благочестия и смирения, удачно справляясь с внешними врагами, лаская всех, подкупая их царской казной, — он кажется агнцем белым перед багровой, окровавленной тенью Грозного царя…

Всё это слышит Митя.

И чувство негодования, какое давно шевелится в груди юноши против лукавого вельможи, — начинает становиться всё острее, переходит в чувство какой-то личной ненависти, глубокой, беспощадной вражды, на какую только способна чистая, горячая душа пятнадцатилетнего отрока.

Настал весёлый праздник — Святки.

Широко, шумно справляют дни Рождества по всей Руси. А на Москве — особенно торжественно празднуют их.

Заливаются все московские колокола, которых до пяти тысяч насчитывается, если взять и посады с пригородами. Загудят они все — так не то что на улице — в домах плохо слышат люди друг друга: так потрясают воздух медные груди колокольные, потревоженные ударами тяжких, сильно раскачиваемых языков.

Пусты кельи, и сени, и переходы в Чудовом монастыре. Даже в чёрных избах дворовых, на поварнях, всюду — темно и безлюдно.

Только сторожа сидят и дремлют у ворот, у калиток, кой-где по внутренним дворам и дворикам. Очнётся иной ото сна и заколотит громко в своё избитое по краям, засаленное от прикосновения многих рук ручное било.

— Таки-таки-таки-так! — застучит, выбивая сухую отчётливую дробь, деревянная колотушка… Собака залает, словно давая ей ответ. Другие ответят ей, всё дальше и дальше подавая звонкие голоса замирающим лаем.

И стихнет всё снова.

По церквам разошлись теперь люди. Иные у себя, дома, в монастырском храме, поневоле либо по охоте отстаивают долгую праздничную службу.

Люди свободные, не иноки, не служилые, а проживающие только при обители, при дворе патриаршем, — по другим храмам пошли молиться. Интересно им поглядеть и соборное служение, и древний чин в церкви Василия Блаженного… И в иных местах незнакомых — святыню поглядеть, помолиться другим иконам и мощам, не тем, которые всегда тут, под рукою в Чудовом находятся.

Димитрий не пошёл в церковь. Сам Паисий благословил его пропустить службу, когда юноша попросил благословения: навестить в келье больного приятеля, инока Григория, уже второй год диаконствующего в обители.

— Благослови Господь на благое дело доброе. Недужного навестить, помочь брату в болезни — всё равно что службу отстоять. Ещё и боле зачтётся ангелом твоим хранителем, дитятко! Иди, иди… Да только, слышь, поостерегайся. Брат Меркурий был у Григория. Сказывали: не может ещё сказать, что за хворь у бедняги. Кабы что не вредное и для тебя вышло. Передаётся иная хворь. Пооберегайся. Близко не садись, не касайся недужного. Разве уж помощь какую нужно оказать…

— Слушаю, отче! Поостерегуся. А думается: как ни остерегайся, коли воля Божия, — не минует доли своей никто… А суждено здоровым быть, так и не допустит Он до другого…

— Ну, уж ты у меня ведомый «ритор», «вир элоквентус», как говорят латыняне. Ты там, кажись, у солунца-то, и по-латыни стал мороковать? Ладно, всё ладно… Что человек ни познает, всё на пользу душе его… Кроме зла познания, как сам разумеешь. Зло познать — рая полишиться… Только теперь уж, как земного нету, — душевного лишает нас Господь за наши прегрешения… Охо-хо-хо-хо! Иди с Богом… А как я вернусь, скажи мне: что брат Григорий? Душевный он и не глуп. Чудной малость… А тоже, в книжной премудрости силён… Люблю я толковать с ним. И всё-то он слыхал, знает обо всём, что где по углам на Москве таится… Занятный инок! Иди…

В тесной, небольшой келье на простом иноческом ложе лежит больной.

Это — человек лет тридцати, с простым, русского типа лицом, каких встретишь часто в средней полосе России: сероглазый, скуластый слегка, с реденькой бородой и темноволосый.

Инок — хорошего роста, плотный, очевидно не ведущий аскетической жизни в богатом я шумном монастыре, где живёт сам патриарх, где много князей и бояр числится среди иноков, вольно и невольно надевших рясу и мантию, принявших обет смирения и нищеты только на словах. Юрием, Богдановым сыном, Отрепьевым звали в миру монаха-диакона. Теперь он взял имя Григория. Но по старой памяти часто Юшкой его зовут.

Связь и родня есть у него даже при дворе. Дядя его, Смирной, Иванов сын, Отрепьев служит в приказах, подьячим числится. Он и устроил племянника при дворе патриаршем.

Тихо, осторожно вошёл в келью к больному Димитрий.

Инок спал. Его довольно полное, сейчас как будто припухлое лицо было бледно. Чёрные круги окаймили закрытые глаза. Пересохшие губы были полураскрыты. Дышал спящий тихо и ровно. Когда юноша заглянул сюда днём, — инок метался в жару, бредил порою и выглядел очень плохо.

Сейчас, заметя перемену к лучшему, Димитрий молча перекрестился и, подняв глаза в угол, где перед иконою горела небольшая лампадка, стал беззвучно молиться, нервным, порывистым жестом осеняя усердно крестом.

Кончив молитву, сирота сел у небольшого, узкого окна, похожего на бойничный пролёт, через которое в келью проникали лучи полного месяца.

До половины это окно обледенело и снегом было занесено. Заглядевшись на причудливые узоры, выведенные морозом на стёклах, юноша как будто задремал.

Мысли его унеслись куда-то далеко. И не в прошлое. Там — мало отрадного и блестящего, мало того, что особенно любит Димитрий: силы, раздолья, красоты и радостей. Неясно, сам не давая себе отчёта, но именно этого желает, это любит, к этому стремится всегда юноша.

Иногда ему даже снится или наяву грезится — он и не разберёт: не монах, а воин вышел из него… И в стальном шишаке, в золочёной кольчуге несётся он на коне против неверных турок. Поражает их, как поражали сарацин галльских витязи, о которых он читал… Как поражал любимый его царь, Александр Македонский, несметные полки Дария-царя…

Наверное, и Александр, и даже Дарий — вовсе не такие были, каков московский государь, — бледный, с одутловатым, невыразительным лицом и женски-мягким, невыразительным взглядом мутных глаз… Да ещё эта робкая, словно виноватая улыбка, которая никогда не покидает лица Фёдора… Совсем блаженный, юродивый, Христа ради, а не царь…

Не похож на повелителя и Годунов, хоть с виду и важен, осанист. Был долго, потёрся около Грозного царя, вот теперь и хочет под него подделаться… Да плохо ему удаётся. Словно он сам не верит: так ли всё это, что он делает? Невольно и окружающие начинают сомневаться и думать: прав Борис или не прав?

Ясно Димитрий, конечно, не представляет себе всего этого. Но что-то такое носится в его уме. Сам он не знает почему, но мысли его постоянно возвращаются к Борису, к царству… к вопросам, казалось бы, таким далёким и чуждым, бесполезным для бедного послушника, для сироты-писца.

Но время такое на Руси, что о царстве и делах правления, о государственных путях многие думают с напряжением не меньшим, чем в другие времена толковали и думали о вопросах религии, о том: ходить ли вокруг алтаря посолонь либо против солнца? кадить прежде образам или владыке? — и тому подобное.

Какое-то загадочное предчувствие прокрадывается в душу его: что ему придётся вмешаться в общую кашу, если не теперь, так позднее. Вот станет он иноком заправским… Прославится подвигами святости… взойдёт на митрополичье место… А там, гляди, и на патриарший престол. Иов, «смиренный богомолец», — как он сам величает себя, — тоже не больно знатного роду и великого ученья либо ума человек. Однако дошёл! Почему же ему, Димитрию, не достигнуть того же?!

А тогда он не станет гнуться, подобно теперешнему пастырю всех христиан славянских, — перед сильными и дающими выгоду людьми. Себя не пожалеет тогда Димитрий, а много добра народу родному принесёт… Он слышал в течение многих лет, чего просит народ, он видел в разных углах: чего не хватает, что ждут, кого любят, чего боятся простые бедные люди, страдники Русской земли…

Он, конечно, не царь… Он будет только духовным пастырем. Но станет говорить царям, заставит их тоже прислушаться к робкой мольбе народной, к его затаённым, горьким слезам, к вековечному стону, который встречает в ответ одни пытки да кнут порою…

МЕЧТЫ


Какой-то шум, долетевший от постели, заставил сильно вздрогнуть мечтателя, позабывшего даже, где он сейчас сидит.

Больной, проснувшись, приподнялся на локте, а правой рукой стал шарить на простом деревянном столе, который стоял в головах, недалеко от кровати.

Там, задев за солонку, он скинул её на пол и крикнул слабым, недовольным голосом:

— Эка, лукавый…

— Проснулся, брат Юша? — подымаясь быстро со скамьи у окна и направляясь к постели, спросил сирота.

— Фу-ты, нечистая! Прости Господи… Темненько тута… И не разглядел я тебя… Снова пришёл? Сторожишь? Ну, сторожи… Спаси тя Христос, братан… Вот, ковша нашарить не могу… С квасом стоял ковшик тута у меня… Есть? Благодарствуй… Ничего, не держи… я и сам посижу, напьюся… Ф-фу… Легче стало… Отпустило теперь. А было, думал, плохо дело… Капут башка моя пречестная, зело преподобная… Ф-фу! Ишшо хлебну… Словно на свет сызнова нарождаюсь я теперь…

— И впрямь лучше тебе! И так разом? Что такое, брат Юшенька? Напущено, что ли, было?

— Напущено?! От кого? Царь я алибо казначей чудовский, что корысть от меня какая и надо порчу напускать! Сам на себя напустил. Как на Украине живал, в Киеве славном, на Днепре… Да и дальше… Камыши тамо, болота… От них — зело ядовитая лихоманка прилучается, как лекаря там мне сказывали. А я больно рыбку ловить люблю… Бреднем и на червя… с наживкой… Вот и накачал себе… Который год выгнать не могу, лихоманка бы взяла эту лихоманку мою!

От раздражения больной даже закашлялся.

— Молчал бы ты лучше, брат Юшенька… Ишь, после хвори, словно раздуло тебя… Может, уснул бы? Я посижу, посторожу… Нужно чего — скажи, подам, принесу… Либо светец зажгу… Хочешь, почитаю тебе чего… Гисторию либо божественного писания…

— Ну, начитался, наслушался. Из горла назад прёт! Уж лучше я полежу, подремлю, правда… А ты посиди, коли охота. Всё не один… Больно не люблю я один оставаться. И не убил вот ещё никого, и церковного добра не хитил, — а неохота одному оставаться… Вот-вот станет перед тобой… не то «он», лукавый… не то — думы твои же, затаённые, нечистые, чёрные-чёрные, лукавого чернее…

— Ну, зачем же? Можно и об чем ином… Зачем чёрные думы в себе носить…

— Зачем? А затем, что тебе наполовину того нет, сколько я на свете прожил, чего не вытерпел, другим чего не подковыривал, коли случай был… Вон читал я во временнике об одном малом… Царь-то Иван и спать не спал покойно, коли не читал ему кто вслух книги разные… И громко, чтобы сквозь сон да слышал он живой голос человеческий… Сладко, видать, спалось царю, легко на душе было: а ни сучка ни задоринки. Сплошь один клубок нечисти адовой!

— Должно, что и так… Прости Господи, упокой душу грешную раба твоего, царя Иоанна.

— Ловко. А за Каина да за Иуду Искариота ты ныне не молил ещё Господа? Либо за Годунова, за нашего правителя доброго, благочестивого? Оно бы уж заодно…

— Что же, за всех молиться надо… И за мучителей наших, и за проклинающих нас… Сказано же…

— Сказано, да не доказано… Коли бы так было, сама бы каждая овца несла волку сенца: «Съешь, мол, меня да пасть утри!» А есть такие бараны, что не идут, упираются, сами с волками бодаются… Как кому, а мне — такие любы… Пить дай…

— Вот, возьми, да не тормошись так… Не спорю я с тобою. А у тебя одно: как заговорил, так и заспорил, хотя бы и не с кем… Экой ты какой… Ещё меня учил, что надо меньше яриться, про себя всё больше думать… А сам…

— Сам с усам, лихо, нос не оброс. Где — и молчи, а где и попищи… У себя я в келье; с тобою, почитай, что с самим собою… Э-эх, жаль, силы мало… Песню бы завёл новую. Лежал я вот, жаром меня палило… А песня такая раздольная, прохладная из души потекла… вот ровно бы Волга-река разлилась! Про неё и песню стал складывать… Хочешь, так тебе её… полуголосом… «Ка-ак…» Нет, силы мало… Ишь, ровно петушок молодой, заверещал гласом-то! Потом уж, как оздоровею совсем… А что у нас слыхать? Умер царь?

— Что ты? Господь с тобою! Да нешто… Да с чего?

— С хвори со своей с тяжкой… А то — и с Годунова, с его любви да ласки родственной… Который день я лежу? Постои… Шестой уж… Да! Да молчал больше… От жару, слышь, сказывали, только и бормотал, нёс околесицу… А теперь — хочу время наверстать… Говорю, кажись, толком… Не сбагрил ещё шурина добрый боярин, Борис Фёдорыч? Треклятый… Не забуду ему, как по его приказу, лет с десяток назад, — выпороли меня его разбойники, челядь буйная… Дороги ему скоро не уступил, с дарами ехал… У-ух, Ирод! Что же он, даёт ещё дышать государю милому? Святому молитвеннику московскому? Али уж капут? Говори…

— Жив ещё государь. Лучше ему, слышал я нынче наверху, у владыки в покоях.

— Лучше? Ну, значит, скоро хуже буде… Это уж так… Не зря в Москву вся родня годуновская собрана… Полки в Кремле и кругом стоят такие, которые ему в защиту… Посулы сыпать стал, так и возом не увезёшь… За день до хвори до моей… слыхал я… от келейника от владычного… Приятели мы… Толковал Борис с самим… с патриархом… И бает: «Всем повестить надо, не дам церкви в обиду; монастыри — приукрашать надо, а не земли от них отнимать, крестьян отписывать! Божье брать негоже!» Видишь, куды гнёт! По примеру по Иванову — надоумил он же царя: поубавить бы дармоедам земель для рабочих… А как на дыбы поднялись обители, он и подыгрываться стал. Может, для того и отбирать начал, чтобы после дать да повеличаться: какой-де я, мол, доброхот вам! И хитрый, Годун этот… Не дай Бог тебе с ним столкнуться… Бояр всех — кого запугал, кого задарил, кого — посулами обошёл. Помяни моё слово: скоро его дума старая сбудется: царём у нас сядет сам Борис свет Фёдорович! Годунов, мурза татарский родом, Ирод по прозванию, который детей кровь неповинную проливать приказывал… Увидишь…

Димитрий хотел было сказать, возразить что-то… Но напоминание об углицком злодействе, об умерщвлении Годуновым малютки Евдокии Ливонской, которое было известно многим, — остановило Митю.

В самом деле, не случайно же, не без затаённых целей приказал Годунов совершить целый ряд убийств и казней… Все говорят, всё это знают… Люди почтенные, надёжные… Любит сирота весёлого Юшку-диакона. Но уважать не может этого скорее гусляра самовольного, чем инока честного… Но все толкуют заодно.

— Что? Не поёшь «аллилуйя»! Не творишь молитвы, не тянешь акафисты! Уж это, чтобы про Бориску кто слово доброе зря молвил, — кажись, не бывает этого… А всё же придётся ему крест целовать… Чует моя душенька… Да нет… я сбегу лучше, а не стану… Ироду… кровопийце… детоеду окаянному… Тьфу!

Больной даже плюнул от раздражения и гадливости.

Эти чувства многие разделяли с иноком в то время.

Сирота сидел, смотрел на ярко озарённое луной узкое окно и почти уже не слышал, как продолжал браниться и толковать о деяниях Годунова ненавидящий его инок.

Много таких же рассказов слышал сирота во время странствий по Руси и здесь, на Москве. И больнее всего казалось юноше слышать общий припев:

— А всё же, опричь правителя, некому и землёй править…

Да так ли это?

— Слушай, ты лучше меня, брат Юша, знаешь Москву, бояр и воевод всех. Неужто нет ни одного, чтобы мог с ним потягаться? Земле помог бы… Стыда чтобы не было, если душегуб, грешник такой, венца похититель, — государем станет…

— Бояры? Воеводы, князья? Ха-ха-ха! Чего захотел, приезжий ты, сейчас видимо! Есть дельцы у нас: дьяки думные да приказные, старые: Щелкалов Василий… Андрей и поумнее был, да стар больно, отошёл… Гляди, и сам в обитель сядет… Ступин есть, тоже роду невысокого… Иные там… Лядящий их знает, как их тамо… Все — чернота, умом да горбом выперлись, без роду без племени. Нешто можно таким на царстве быть. Они и так служат. А бояры, князья?! Что выше, то хуже! Мстиславский — тряпка, бабий подол, не боярин… Фур-р-рть, фыр-р-рть… Сюды-туды, никуды. Вот и весь он… Шуйские — сумы перемётные. Им бы урвать кусок да к себе в вотчины свезти. Царского корня, да мелко плавают… Духу в их мало… Придёт пора, что некому будет, тогда и они вперёд выйдут… А пока где свалкой пахнет, их не вызовешь… Могильники они: любят хоронить, приходить да остатки собирать… Там — Бельский? Его сторожит Годунов. Сослан был… Теперь — снова призван… А там — опять в дыру, за приставы… Терпит поруганье князь, — значит, и не будет из него ничего. Такому не носить шапки Мономаховой… Есть тут хорошая фигура. Пристали бы ему уборы царские… Да тих, осторожен больно, мало резвости.

— Ты про кого? Про Романова?

— Во-во, про Никиту Фёдорыча… И любят его все… Вон шведы, мастера-портные, коли похвалить стан кого надо, и то толкуют: «Второй Фёдор Никитыч у нас…» Видишь… А это — дело немалое… Да стеснил их тоже Годун. Ровно коршун, над всем родом вьётся. Стоит им пикнуть, голос подать, руку к бармам протянуть, — отхватит и с плечиком, уж ты верь моему слову… Знаю я всю здешнюю братию: и святых, и грешных, и Годуновых кромешных! Недарма он на Малютиной на доченьке женат… Много она ему делов понаделала, много пива наварила, много душ на тот свет убрать помогла, ведьма лютая. Чаровница она. От её от наговоров и снадобий так головою стал скорбен государь… При покойном царе был он не больно боек, да всё же пояснее глядел… А ныне… Эх! Она же, сказывают, с бабкой царицыной стакнулась… Как время пришло царице Ирине, — они на всякий случай девчонку у нищенки украли малую, двух-трёхдневную. А царице Ирине — сына вовсе Бог послал… Они сына-то унесли… куда-то отдали… Задушить приказали… А царю с царицею — нищенкину дочку подкинули… Мол, не дал Господь наследника!

— Да неужто? Грех какой…

— Грех! Кому грех, а Годунову — смех… А ныне, слыхал, жив, остался царевич-то Иринин… Не поднялась рука у конюха, которому «убрать» дате приказано было… И сдал он его чете одной. Та чета далеко съехала… А царевич у них растёт… поры дожидается, возрасту своего… Отпоёт он тогда обидчику людскому, хищнику царскому! За всех воздаст… Только каково глотать Иуде, сладко будет? Доживу ли, увижу ли?

При мысли, что когда-нибудь может совершиться возмездие и поруганная справедливость, злодеем задавленная правда, узнает наконец миг торжества, — при одной мысли этой инок залился довольным, тихим смехом…

Тут от усталости и волнения диакон сразу почувствовал, что глаза его тяжелеют. Он закрыл их — и мгновенно заснул.

А сирота долго ещё сидел и думал обо всём, что слышал сейчас от пронырливого, всеведущего инока… Думал о, может быть, и не существующем царевиче, о сыне Ирины… Шептал:

— Вот хорошо бы было… Вырос бы… Пришёл бы, сказал, кто он! И покарал злодея… Радость принёс бы всем несчастным, обиженным! Как хорошо быть на месте этого несбыточного, но желанного царевича! Вот если бы он это, Митя?

Тут светлые круги и точки стали носиться перед глазами юноши…

Так долго грезил он о том, о чём грезили многие, молодые и старые, в эту тяжёлую пору, наставшую для Руси.


* * *

Когда Димитрий вернулся к Паисию с известием о больном, старец весь был погружен в какую-то работу.

Своим старинным, твёрдым, сжатым почерком выводил он на листке строку за строкою. И горели оживлением глаза инока, как будто он вёл живую, горячую беседу с другом, подобно сироте с Григорием, а не выводил ровные чёрные строки на гладкой, холодной поверхности чистого листка.

Выслушав юношу, инок благословил его на сон грядущий, а сам ещё долго сидел и писал. Потом свернул свою работу и спрятал на самое дно ящика, в котором хранились у старца разные книги, отпечатанные недавно и рукописные, как водилось по старине.

Сирота знал, что пишет старец: он собирал все летописи о былых годах…

Но они остановились на смерти Иоанна. И сам старец начал вести дальше правдивый рассказ — от воцарения Фёдора… Всё время вёл записи… Собирал подлинные документы, записывал слухи и вести, стараясь осторожно отсеять мякину лжи и прикрас от ценного зерна истины.

Иногда удавалось юноше и заглядывать в эти записи. Случайно, а может быть, и умышленно — старец позабывал на час-другой свои листки и уходил куда-нибудь, оставляя в келье сироту…

Тот жадно приникал к листкам… И находил в них сплошные ужасы, мало светлых точек, громкий клич о возмездии, смелое обвинение того же Годунова… А за последние разы — нашёл нечто новое.

Прочёл — и почему-то волосы зашевелились на голове у юноши.

Вот что было записано: «А как стало плохо государю Фёдору, стали бояре рядить и судить: кому царствовать? Одна царица остаётся наследница. А того и не бывало, чтобы женский пол на престоле сидел. Ольга была, так княгиня… И до возраста сына. Тоже Елена Глинская. И повели советы: кому из князей и бояр крови царской али иных на царстве сидеть по общему выбору? И никак не решили бояре.

Оставили на время, когда Бог пришлёт по душу царскую, тогда и подумать.

А тут, неведомо отколе, и слух слыть стал, будто не царевича извели злодеи на Угличе, а иного, подставленного, с царевичем схожего. Да верного пока тот слух ничего не оказал. Однако бояре все, кто прослышал, — всполошилися. Особливо главный самый один».

Тут запись обрывалась.

Раза два или три прочёл эту запись юноша. И лишь услыхав шаги Паисия, он отошёл в угол, принялся за своё дело…

А старец, сев на место, заметил, что рукопись была тронута, осторожно кинул взор на сироту, усмехнулся ласково про себя и снова взял в руки перо, чтобы продолжать работу.

Заскользило, заскрипело перо старцево по шероховатой поверхности синеющего на свету плотного бумажного листа.

Близился вечер.

БОРИС-ЦАРЬ


Прислал Господь по душу царственную.

В первом часу утра седьмого января 1598 года гулко, протяжно ударили в Успенский колокол — большой, возвещающий всегда о случаях смерти в царской семье.

Умер тихо, незаметно, как уснул, этот добрый, безвольный государь, которому посчастливилось так процарствовать, что даже доброта его не принесла народу несчастья или непоправимого зла, не считая того, какое успел сотворить Годунов, в виде крепи кабальной да ряда личных преступлений, вызванных его неукротимым стремлением к царскому трону.

На другой же день, с неподдельными горькими слезами, проводила Москва в могилу кроткого царя.

А между тем огласили и завещание его. Вот оно в двух словах: «Вручаю державу и все царства свои царице Ирине; как она повелит с ним, так да и будет. А душу свою приказываю — великому святителю, патриарху Иову, Фёдору Никитичу Романову — Юрьевых да шурину, Борису Фёдоровичу Годунову…»

Так написано было.

Но перед самой смертью пожелал наедине поговорить с женою умирающий царь. И не посмели отказать в этом. Даже Годунов не втёрся третьим в это предсмертное собеседование сестры с её мужем-царём…

Слукавил, как настоящий праведник, в первый раз тут Фёдор: уговорил жену отказаться после его смерти от царской власти, избрать достойного в цари.

Остерегал её, не посадила бы брата: и царству, и Годунову не ждал он от того добра. Перед смертью — словно провидеть начал этот далёкий от мира и злобы его, кроткий сердцем, бедный умом человек…

Умер Фёдор. Схоронили его.

Ирина свято исполнила словесное завещание, вопреки писаному, которое заготовил Годунов и заставил подписать Фёдора в своё время.

Не слушая настояний брата, Ирина переехала немедленно в Новодевичий монастырь, — и через день не стало царицы Ирины: была инока честная Александра…

Борис из себя выходил, но был неотлучно при сестре, опасаясь, чтобы кто-нибудь не овладел её волей, как он это сам делал не раз… И тогда она, согласно писаному завещанию, может посадить на трон другого, не его… Подумать не мог об этом даже Годунов…

И сидели они там, как два обречённых преступника, связанные одной тяжёлой цепью…

Жадно ловил все вести, долетающие в Чудово, сирота.

Он, заодно с целой Москвой, понимал, что дело как раз на переломе стоит. Качается стрелка державных весов: на одной чашке сидит правитель, Годунов, давно уже добиравшийся до краёв роковой чаши…

А за другую — ухватились уже чьи-то руки… Но ещё не видно чьи. Не поднялась ещё голова над уровнем чаши… Только и другая, годуновская, не опускается, висит, колеблется на воздухе… Качается державный маятник… И кто опустится первым, кто перетянет, тот и займёт древний, золотой трон московских державцев, наденет бармы, осенит себя шапкою Владимира Мономаха.

Совсем окрепший после болезни — инок-дьякон Григорий днями дома не сидит, бродит по московским монастырям и дворам знакомым боярским, сбирает вести и слухи, несёт их домой. Здесь Димитрию передаёт, с Паисием делится…

Сидят они вечером втроём в келье у старца.

Григорий, не остывший от дневного волнения, стоит и говорит, порывисто поясняя жестами торопливую, даже слегка удушливую речь:

— Не бывало такого?! Сестра она, правда, да царица же, помазанница Господня… А он — что сегодня… Увещал её: «Не для себя, мол, хочу царства! Не почёта, не радости ради, вериги на себя налагаю, подвига ищу… А должен земли ради власть в руки взять… Не знаешь, мол, ты… А уж враги проведали… Татаре сызнова надвигаются. Литва и ляхи снаряжаются… Бояре не о земле думают, местами считаются, перекоряются одни с другими… Потому царя, хозяина нету на земле… Пропадает земля… Народ, царство христианское… И на тебе, мол, грех…» А она ему: «Господь до греха не доведёт, как и доныне берёг меня! Какова Его воля, Он явит… Кому укажет по голосу всенародному, тому и вручу наследие ангела моего, государя усопшего. Клялась я так ему, так и будет… А тебя прямо он указал: на трон не сажать бы!» Как сказала, он и затрясся весь: «А, с ворогами ты с моими, с Шуйскими, с Бельскими, с Нагими, поди! Им царство отдать сбираешься…» Тогда царица уж и заплакала, ужасом объятая, руки тянет к нему и молит: «Нагих не поминай! Покарает Господь… И покойный говорил: покарает тебя Господь…» — «Как, ты с царём и про такие дела говорила? Меня порочила… Ах ты змея подколодная, не сестра мне… Прочь!» Да посохом её… в грудь прямо… Пала государыня, только «ох» негромко молвила… Старицы, что под дверьми стояли, — хотят на помощь кинуться, а не смеют. Ноги у них подкосились. Увидит он, кто речи их слышал страшные, — так со свету сживёт… Но, видно, самому не по себе стало, выбежал из кельи царицыной… К себе прошёл. Тут старицы царице на помощь и поспели…

Слушают, молчат оба: старик и юноша. Тяжёлое это молчание… Конечно, во многих местах по Москве разносились эти же вещи, шли такие же толки, как и в келье старца Паисия. Тысячи людей всё лучше и лучше узнавали комедианта высшей марки, лицемера-правителя.

Но пока ещё докатится волна до глубины царства, разольётся по всему простору его, — Годунов работает неутомимо, быстро соображает ходы противников, делает свои выпады, неотразимые, прямо ведущие к цели…

Месяц и десять дней минуло со смерти Фёдора, а уже успели гонцы развезти грамоты с приглашением на всенародный земский собор, для избрания нового царя, взамен Ирины, ушедшей в келью. И собрались «избранники всей земли» — попы, служилые, посадские и торговые люди…

Чернь слепо привыкла идти за «вяшшими людьми». А те — давно задарены, посулами закуплены от Годунова или запуганы клевретами его… Новопоставленный первосвященник, патриарх Московский Иов, не отстал от тех, которые предавали на смерть Праведника, лишь бы угодить правителю и претору…

Всё было пущено в ход. Толпы народные стояли на коленях, плакали, звали на царство Бориса, который теперь заявлял, что недостоин взять «наследье Фёдора»…

Этой смертельной иронии только и не хватало.

Наконец крестным ходом с чудотворными иконами двинулись выборщики во главе с Иовом в Новодевичий монастырь, где Борис сторожил Ирину.

Народ, согнанный приставами со всех концов и сам поспешивший поглядеть на редкое зрелище, ударил в землю челом… Рыдания слышались вокруг…

И уговорили не только Бориса, но также вдовую царицу, которая неожиданно для всех проявила столько твёрдости и силы воли.

— Берите брата на царство, если Господь того желает и вы просите сами! Да заступит моё место на престоле!

И, стоящий давно наготове, на самых верхних ступенях, — радостно, грузно опустился Борис на заветное место, на царский престол…

Лицемеря до последней минуты, Борис с наружным сокрушением громко заявил:

— Не дерзал я возносить взора до высоты престола. Но вижу: нельзя противиться мне больше. Буди же святая воля Твоя, Господи! Настави меня на путь правый и не вниди в суд с рабом Твоим! Повинуюсь Тебе, исполняя желание народа!

Мало кто обратил внимание на это скрытое, но всенародное покаяние нового царя. Душа ему подсказала, что Бог станет судить, — так и свершилось…

Но пока — торжествовал Борис, царь теперь и по имени, как раньше был — по власти… Ликовал народ, призванный на бесконечные пиры новым щедрым царём, Годуновым, основателем второй династии царей на троне полночного государства, занятом больше 700 лет потомками Рюрика.

Торжественно, оглушительно гудели тысячи московских колоколов, как в день великого праздника…

Был со всеми в толпе народа и Димитрий-сирота…

— Да как же это? Почему так? И Господь допустил? — шептал он про себя…

И широко раскрыл он глаза свои, в которых так и застыл немой вопрос…

А Романовы, Бельские, Шуйские, Нагие и простые, не закупленные Борисом люди, дьяк Василий Щелкалов и другие, как бы в ответ на этот не слышимый для них вопрос, — думали:

«Видно, не пришла ещё пора… Пусть повеличается… Выше взмоет — ниже упасть придётся кречету залётному, который в орлиное гнездо не по праву засел! Дурным обычаем укрепился там. Орлёнка царственного заклевать решился…»


* * *

— Так тяжко тебе, говоришь, на Москве стало жить, чадо моё? И безо всякой причины особой? Верю, верю… Молод ты ещё… Знаешь многое, что и мы, люди старые… Да, терпеливо ждать, пока пробьёт час воли Божией, придёт возмездия пора… Не можешь ты этого с горячим юным сердцем… Вижу, понимаю. Не держу тебя, сыне.

Да благословит Господь все пути твои… В Киев сбираешься? Дело. И сам я подумывал на время отпустить тебя в те края… Кое-что кой-кому передать бы надобно… Вот теперь и подошла самая пора… Бог, видно, старый хозяин, лучше нас, грешных, всё дело ведёт.

Мы — черви слепые в руце Божией… Поезжай. Лошадку возьми… Грамотку я тебе выправлю подорожную… Да слышь ты… вот ещё… Стар уж я… Увижу ли тебя, чадо моё, приведёт ли Бог? Кто знает… А по душе ты мне пришёлся. Хочу благословить тебя… Да с уговором… Вот тут, видишь, — две ладанки… Побольше и поменьше… На гайтане на крепком, на груди храни их. Береги пуще глазу. Ты уж парень рослый… Шестнадцатый год пошёл, слава те Господи… У царских детей — и лет совершение в эти годы… А ты умом и от княжеских детей не ушёл, а то и перешёл иных…

Помни же. Носи ладанки. Не гляди их, не трогай. Только тогда открой, когда я весть пришлю, или сам скажу, или писать буду, хотя бы и не прямо, без моего имени… Только напомню — вот, день тут надписываю: «Вторник, фебруария дня 28, року 1598…» И на грамотке на моей — будет только это число и год стоять. Дадут тебе таку грамотку — открывай мои ладанки. Там уж знать будешь, что делать с ними надобно. Так обещаешь ли? Клятву дай!

— Клянусь! Слово даю, коему не изменял и не изменю, отче святый: так и сделаю!

Часть II