чала головой:
— У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив.
— Мой дед? — переспросила Марианна удивленно.
«А интересно, еврейка она или нет?» — размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?
В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого. Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.
В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири, — может быть, поэтому он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.
На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.
Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москве, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.
По мере того как приближались вступительные экзамены, маета нарастала. Марианна забросила занятия — видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают, и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет, — видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.
Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:
— Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.
Наутро объявили тему по «Мертвым душам». Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой — добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.
Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась — никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.
Вечером ей позвонила Юлия Николаевна.
— Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! — сказала она раздраженно. — Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?
Марианна молчала.
— Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку.
— Мне не нужна ваша помощь, — сказала Марианна тихо.
— Ты говорила ему тему?
— А вы как будто не знали, что скажу?
— Ему это не слишком помогло, — сказала Юлия Николаевна язвительно. — Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь наследующий год поступать — звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.
«Женщина — это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, — сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. — А я глуповата». И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла. Теоретизировать — сколько угодно, а уйти оттуда — никогда, хотя давно знала, что уйти — надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.
— Что? — спросил он растерянно.
— Ничего, Павлуша, ничего.
Юрий ВронскийОХРАННАЯ ГРАМОТА
Иосиф Михайлович Ц., скрипач из оркестра Большого театра, поведал мне когда-то забавную историю, за долгие годы она почему-то не выветрилась из моей памяти, и вот теперь я решил, в свою очередь, поведать ее вам.
В оркестре Большого театра у Иосифа Михайловича был не то чтобы друг — друзей у него не было, — скорее приятель, а может, нечто среднее между приятелем и знакомым, тоже скрипач, звали его Марк Александрович Зак. В тридцатые годы он был уже не молод, а в оркестре Большого служил с царских времен.
Марку Александровичу однажды пришла на ум прихоть получить жалованье золотым слитком. Это было еще до Германской войны — читатель знает, верно, что были такие удивительные времена, когда жалованье выдавали либо ассигнациями, либо золотыми червонцами и серебром, а кто хотел, мог получать и слитками золота. «Малый» слиток весил около трех фунтов. Был он продолговатый, по форме похожий на гроб без крышки, и лежал в хорошеньком сафьяновом чехольчике. Кто знает, может, чехольчиком Марк Александрович по молодости и соблазнился?
Однако слиток этот доставил Марку Александровичу множество хлопот, особенно при советской власти, когда горожан загнали в коммунальные квартиры. Среди соседей по коммунальным квартирам были и такие, которые всей душой откликнулись на ленинский призыв «грабь награбленное», а награбленным они считали все, что принадлежит другому, и, конечно, не церемонились с чужими комнатами и чужой собственностью. «Чужим они, о Лада, немногое считают!» — сказал замечательный поэт Алексей Константинович Толстой. Словом, с тех пор, как в комнату Марка Александровича влезли соседи и, к счастью, не нашли заветного слитка, он, уходя, не оставлял его дома, а всегда держал при себе в кармане.
Разразилась война, и Большой театр эвакуировали в Куйбышев, который Марк Александрович называл Самарой — и не только по привычке. Он откуда-то знал, что Валерьяна Куйбышева, офицерского сынка, исключили из кадетского корпуса за неуспеваемость, а Марк Александрович терпеть не мог лодырей. Он, мальчик из бедной еврейской семьи, не был баловнем судьбы и все, чего он достиг, было достигнуто упорным трудом. Не говоря уже о том, что пришлось креститься — иначе были закрыты пути. Не хватало ему теперь называть Самару фамилией какого-то лоботряса!
Оркестрантов поместили в общежитии сельскохозяйственного техникума и, конечно, не в отдельных комнатах. Марк Александрович жаловался Иосифу Михайловичу и другим товарищам по оркестру, как много хлопот доставляет ему слиток, и каждого умолял ничего никому не говорить про его заботу. И весь театр вплоть до осветителей и капельдинеров знал, разумеется, о злосчастном слитке. Некоторые его укоряли, что он трясется над своим сокровищем, а мог бы не голодать, да и другим помочь. Марку Александровичу и самому являлась такая мысль. Но как подступиться к делу?