– Он действительно очень суров с вами.
И именно в этот момент мое влечение к нему становится по-настоящему сильным. Оттого что он заметил то, что было так важно для меня, и придал этому то же значение, что и я, и потому что он видел мою растерянность и мою скрытую беспомощность.
Мы выходим на улицу, и толпа светских знакомых разъединяет нас, и потом уже у меня не выходит попрощаться лично с ним. Я испытываю сожаление и на следующий день пишу ему. Он отвечает мне холодно, показывая свое недовольство тем, что я потерялась накануне, и сообщает, что уезжает через неделю. И я тоже отвечаю ему подчеркнуто холодно. Но всю следующую неделю я мучительно вспоминаю запах его сигарет и почти неосознанно ищу его везде, и мне даже кажется, что я испытываю нечто вроде ломки. Потом это чувство исчезает.
Я как будто успеваю забыть его. Увлечься другим. Потерять всякий интерес к нему. Он пишет мне только через три недели, сообщение начинается словами: «Я вот вернулся».
И дальше он пишет о моих ногтях. Об их цвете. Я отвечаю ему едко, как будто мне хочется отомстить ему за ту неделю тоски. И на следующий день он в последний момент отменяет нашу встречу. Я решаю больше не общаться с ним, а через три дня я отчего-то вспоминаю сцену с гардеробщиком и сама зову его выпить, я убеждаю себя в том, что делаю это почти от скуки, и в том, что я не чувствую никакой опасности. В самой глубине себя я, конечно, знаю, что это иллюзия, и самая плохая из возможных.
Мы встречаемся только через две недели в баре недалеко от его дома. Вокруг темно и шумно и куча беснующегося, разгоряченного молодняка. И говорю ему, что мне страшно из-за шума, и прошу его увести меня, снова утверждаю свою слабость в его глазах, и он смотрит на меня иронично. И опять возникает течение и движение темноты между мной и им, и мне хочется убежать и скрыться от этой темноты, но я иду по улице рядом с ним, и мы анализируем страдания юности. Он говорит:
– Ну они всего лишь злые и нелепые, потому что страдают, разве нет?
Я вспоминаю себя подростком и позже, в восемнадцать и двадцать, и киваю. Затем тихо повторяю за ним:
– Да, страдают.
Я повторяю за ним так тихо, что он не может услышать мой голос. Несколько секунд мне необъяснимо страшно и я чувствую темноту как электричество.
Потом мы видим корги, которого выгуливают среди ночи, и недолго говорим о собаках. Страх уходит, и способность говорить возвращается ко мне. Вскоре мы подходим к бывшему доходному дому в стиле модерн, на лестничной клетке я вижу велосипед и отчего-то улыбаюсь этому. В квартире меня встречает запах табака, кажущийся мне чрезмерным в этот раз, и два кота.
На кухне, куда проходим после моего тактильного знакомства с котами, он открывает бутылку просекко и протягивает ее мне со словами:
– Она, видимо, будет ваша, я все же буду красное.
Я киваю и делаю глоток. Так как я не могла есть весь день, вино почти сразу ударяет мне в голову, и она начинает слегка кружиться. Отчего-то мы обсуждаем советскую номенклатуру. Ее типичные и совершенно нетипичные явления. Я подхожу к окну и чувствую его взгляд на своей спине. В окно я вижу детскую площадку, и оттого, что все еще нет снега, она кажется особенно линейной и пустой в холодном голубом свете фонаря. Я говорю ему, что забыла, на каком мы этаже, он отвечает, что на пятом, и мы возвращаемся к нашему разговору, и тогда я подхожу к нему совсем близко, чтобы рассмотреть в его телефоне архиепископа Луку Войно-Ясенецкого, и тьма между нами дрожит и вибрирует. Всю ту половину минуты, что я смотрю то на его лицо, ставшее напряженным, то на черно-белую фотографию священнослужителя и автора трудов по гнойной хирургии.
Затем я отхожу и снова сажусь на стул прямо напротив него – другого нет. Я делаю очередной глоток, и он спрашивает меня о моем возрасте, я называю ему свой возраст, и он смотрит на меня и произносит:
– В этом возрасте часто распинают.
Я отвечаю ему, что всегда хотела быть распятой.
И тогда мы молчим еще несколько совсем черных и вибрирующих секунд. И потом я спрашиваю его, есть ли закуска, и он просит меня побыть девочкой и открыть холодильник. Я думаю разозлиться на него, но у меня не очень выходит, потому я просто открываю холодильник и достаю из него то немногое, что есть: сыр и помидоры – и мне нравится, как он в этот момент смотрит на меня. Мы пьем и разговариваем еще где-то час, и постепенно я ощущаю, что выпила лишнего и меня как будто смывает волнами; я отодвигаю бутылку просекко от себя, она пустая только наполовину, но у меня уже кружится голова. В какой-то момент он вдруг задает мне вопрос, где именно я резала себя, и я закрываю лицо руками от удовольствия и стыда и отвечаю, что ни за что не скажу.
Вскоре мы оказываемся в комнате, и он говорит:
– Иди ко мне.
И за руку утягивает меня на кровать, он трогает и гладит меня везде, я вскрикиваю, и мне кажется, что я слышу бестолковое верещание какой-то незнакомой птицы, и я не сразу понимаю, что это мой собственный голос. И тогда он говорит мне:
– Тихо, тихо.
И трогает мое лицо, я чувствую его очень сухие пальцы на своих щеках и губах и слышу его голос:
– Ты очень нежная.
Я окончательно понимаю, что все же выпила лишнего, потому что комната раздваивается, по ней ходят коты, и как никогда мне хочется почувствовать теплый влажный запах мокрой псины, запах двора и детства, а не темный, мрачный и дымный запах удовольствия.
И я растерянно то отвечаю ему, то отстраняюсь от него и потом говорю ему:
– Сейчас это как будто только половина меня.
Он отправляет меня в душ. И в ванной мне несколько раз хочется позвать его, чтобы все продолжилось, но я отчего-то не решаюсь, я смотрю на себя в зеркало и как будто совсем не понимаю, чего я хочу. Я чувствую, что меня знобит, и, с досадой глядя на свое лицо в зеркале, отмечаю, что у меня совсем размазалась тушь.
Я выхожу из душа в полотенце, прихожу в комнату и ложусь на кровать рядом с ним. Он разворачивает полотенце, рассматривает и гладит меня всю, как можно было бы рассмотреть картину, снятую с подрамника.
Мне стыдно или нет? Хорошо или плохо? В голове, в лобных долях, в тех самых местах, которые, вероятно, перерезают при лоботомии, пульсирует голубой вертолет, я понимаю, что душ мне не помог.
Между нами тянется нечто изматывающее, и когда ненадолго мне становится легче, я наклоняюсь к нему и почему-то начинаю пересказывать «Королеву Марго» Шеро.
Он смотрит на всю меня, на мое тело, грудь, а потом в мои глаза – и я едва успеваю произнести: «А потом начинается Варфоломеевская ночь».
Он снова притягивает меня к себе, переворачивает на живот. Я чувствую его пальцы и язык и скрытую жестокость, и на мгновение удовольствие становится таким сильным, что я успеваю удивиться: он оказывается изощреннее и точнее, чем я все же могла предположить тогда, в самом начале, в очереди за коктейлями.
А через несколько минут меня стирает волна тошноты, я оказываюсь на кухне, и меня рвет в раковину. Я включаю холодную воду, открываю окно, и все почти исчезает.
Он заходит на кухню следом и смотрит на меня разочарованно, и мне кажется, что мне никогда в жизни не было так стыдно, я пытаюсь прийти в себя и спрашиваю его, нет ли у него жвачки, он отвечает мне:
– Прости, я отдал ее своему ребенку.
Он говорит это так, что я кожей и всеми внутренностями ощущаю, что я не ребенок, но веду себя как ребенок.
Конечно, стóящих девушек не рвет на кухнях исторических домов в центре Москвы, и они всегда знают, чего и как они хотят, и знают свою норму, а я совсем нет.
Через какое-то время все стихает, и я сажусь на край постели, где он лежит, и он берет мою руку, просовывает мои пальцы в свой рот и по очереди кусает их третий раз за ночь – и просит меня остаться. Я мотаю головой и глажу его небритые щеки, они колючие, и тогда он говорит:
– Поцелуй меня.
И я чувствую, что все еще не могу наклонять голову и не могу целоваться. Я прошу его вызвать мне такси. Он вызывает его, и я ухожу.
Из окон машины я вижу холодный предутренний город, и мне кажется, что между тем моментом в гардеробе и этим началом утра прошла целая жизнь.
Уже совсем утром я присылаю ему фото неба, и потом мы переписываемся еще неделю. В один из дней мне снится сон: летняя школа, огромное дерево, светящееся в лучах южного солнца, и он целует меня у этого самого дерева.
Затем наша переписка заканчивается, но последним сообщением я присылаю ему гравюру с Варфоломеевской ночью, я вижу значок «Просмотрено» и молчание в ответ.
Тогда я пишу:
– Ой, я сейчас увидела, что тебе отправилось тоже, это по ошибке, извини, пожалуйста.
Я оставляю «пожалуйста» последним словом.
Ворона
Усни,
чума идет по улице. Едва ли
после войны ты вспомнишь эти дни.
Тогда, на рассвете, несколько раз каркала ворона и будила ее. Свет был совсем легким – не зимним и не весенним. Вообще не земным. Обычным светом перед концом мира. Марта смотрела на стены комнаты, на потолок и не узнавала пространство вокруг себя. Она пыталась вспомнить эту же комнату в зимнем свете с пляской огней от гирлянд на потолке и не могла вспомнить до конца. Как будто эта комната всегда была такой холодной и голой. Плачущей от собственной пустоты. Каждый выкрик вороны отдавал Марте в позвоночник и глубже, в мягкие ткани, раздраженные предыдущими событиями ночи. И ей хотелось преодолеть его отстраненность и попросить его о ласке, о помощи в виде ласки. О единственно действенной помощи в ее случае, но она молчала, в этот момент она почти ненавидела и презирала его за эту отстраненность. Несколько раз она пыталась уснуть, обнимая подушку, в которую час или два назад впивалась зубами от удовольствия. В ту ночь она попросила его, чтобы он ударил ее. Он шлепнул ее два или три раза. Сильно. Потом она ощутила его лобковые волосы, он взял ее за горло и развернул к себе. Она вцепилась в его руку, стала вылизывать его шею, и целое мгновение мысль о том, что после он отпустит ее, была для нее невыносимой.