— Вот молодым, Вадиму и Нине, их жизнь кажется естественным делом. А между тем при другой власти парню из смоленской деревни, такому, как я, ничего не светило. Согласен, Вадим?
— Абсолютно согласен, — сказал я искренне. В самом деле, можно ли было не согласиться? Ни фига не светило ни ему, ни тем, кто сидел за этим столом. Точно так же ничего не светило ни густобровому пахану, ни темным и серым кардиналам, два раза в год уныло всходившим на Мавзолей приветствовать массы. И дело не в том, где они родились — в смоленской, курской, поморской деревне,
— дело в их стойком сером цвете, о котором читал свои вирши Випер у памятника В.В. Маяковскому. Михаилу Васильевичу Ломоносову как раз при этой достойной власти ни хрена бы не светило, ни хрена, при всей его безупречной анкете.
Но я не озвучил своих раздумий. Сомнительно, чтобы они нашли сочувственный отклик. Я пришел не за этим.
Неожиданно Афиноген предложил:
— Давайте споем, душа моя просит.
Гости выразили свое понимание, а Робеспьер растроганно молвил:
— Русскому человеку без песни, как птице без неба. Так уж он скроен.
— Валя, ты с голосом, запевай, — обратился Афиноген к Бесфамильному.
Бесфамильный выразил боеготовность.
— «Я по свету немало хаживал», — начал он. У него оказался теплый лирический баритон.
То была песня о Москве, сложенная еще в войну. Все гости хорошо ее знали.
— «Над Москвою в сиянии славы Солнце нашей победы встает», — старательно выводил Бесфамильный.
И все торжественно подхватили:
— «Здравствуй, город великой державы, Где любимый наш Сталин живет!»
— Живет и будет жить, — тихо сказал хозяин после насыщенной чувством паузы. И попросил:
— Ну, Валя, еще…
Бесфамильный томительно затянул: «Трудно высказать и не высказать то, что на сердце у меня». Гости задумчиво подпевали. Я ощутил на своем колене жаркую твердую ладонь. Нина пробормотала: «Пойдем…».
Я тихо выбрался из-за стола, боясь помешать хоровому пению. Бесфамильный затуманенным взором следил за тем, как мы удалялись.
Мы прошли по длинному коридору, она нетерпеливо толкнула дубовую дверь в угловую комнату. Пушистый ковер, словно дремлющий барс, раскинулся перед громадной тахтою. У противоположной стены высился двухстворчатый шкаф, а слева, в углу над столиком с зеркалом — еще один шкаф, уже висячий. Справа — две полки с любимыми книгами. Под ними на свободном пространстве — впечатляющий парад фотографий. Всюду — Нина, то с кем-то, то в одиночестве. Несколько снимков запечатлели пляжные виды и Нину в купальнике. На одном из них рядом с нею сутулился длинновязый голенастый заморыш с торчащими из кремовых плавок сиротскими дугообразными ребрами. Близ Нины он выглядел даже эффектно. Отменный кадр — Юнона с дистрофиком.
— Мой Вася, — сказала она хозяйски.
Я буркнул как можно более мрачно:
— Сам догадался. Глядит орлом.
Моя интонация ее порадовала. Она жизнерадостно хохотнула и подбросила дровишек в костер:
— Сходит с ума, так меня обожает.
Я еще больше насупил брови. Желчно и угрюмо разглядывал мощи внешторговского Аполлона. Мысленно я представил себе эту трепещущую спирохету, эту обреченную спичку, готовую вспыхнуть коротким пламенем, соприкоснувшись с дьявольской серой, чтоб тут же почернеть и погибнуть. Мне стало его неожиданно жаль, но мне предстояло сейчас отработать ее помощь в моей игре с Бесфамильным, а ей нужно было еще раз увериться, что мир стабилен и Нина Рычкова всегда получает все, что захочет.
Она сказала:
— Расписываемся и — в Мексику. Надолго. На свадьбу мою придешь?
Я и на сей раз не вышел из образа.
— Не приду.
— Ты что это? Вроде ревнуешь?
— Мое дело. Говорю — не приду.
— Кошмарики… Умереть-уснуть…
Она сияла от удовольствия. Ячменные очи давно утратили привычное сонное выражение. Сбросив на ковер свои туфельки с круглыми голубыми помпошками, она уперлась литыми ступнями в мои ноги — пушистый дремлющий барс пробудился и замер перед прыжком. Она приблизила к моему уху свои вывороченные африканские губы и, обдав его жарким и влажным облаком, не то вздохнула, не то потребовала:
— Хочу, чтоб ты меня завалил.
Из столовой неслось вдохновенное пение: «Если бы парни всей земли…». Заметив мой опасливый взгляд, она шепнула: «Вперед! Ко мне не входят».
Но нам уже было все едино — даже если б сюда вломились и каменноскулый Афиноген, и его вокальная группа, и все солдаты невидимого фронта.
Она, задыхаясь, пробормотала:
— Все-таки я тебя поимела…
Меня же любовно согрела мысль, что баритон из Московской Чека больше не станет меня тревожить.
4
Поверьте, что утренний кофе имеет первостепенное значение, он заряжает собой весь ваш день. Пусть будет он горячим, но в меру, с одной только ложечкой молока — скорее для цвета, чем для вкуса, цвет его должен приобрести густой, почти шоколадный оттенок. И прежде всего закройте глаза, ничто не смеет вас отвлекать. Каждый глоток обязан быть длительным и протяженным в пространстве и времени. Восчувствуйте, как с нёба к гортани плывет округлое и душистое и как оно продолжает свой путь. Так происходит омовение всего естества и его очищение от скверных снов и ночных забот. Еще раз скажу вам: не торопитесь. Лучших мгновений уже не будет, чашка мелеет, а день подступает, уже он накатывается на вас, наваливается и гнет к земле.
Однако сегодня я не боялся встречи с днем, я был на отдыхе. И — сколь это ни странно — впервые. Мои вакации были кустарны — несколько дачных дней под Москвой, и те не свободны от разных делишек, от всяких хлопот и обязательств.
Но этим летом я выбрался в Юрмалу, в пляжный прибалтийский эдем. Этим именем были объединены полтора десятка уютных поселков — в одном из них я снял комнатенку у строгой сухопарой латышки, сквозь стекла очков наш мир озирали ее неподкупные глаза. Видимо, то, что она наблюдала, не веселило ее души, с каждым днем глаза все больше суровели. Она трудилась кассиршей в кинотеатре, расположенном в Меллужи, где пребывала с полудня до поздних лиловых сумерек. По-русски изъяснялась свободно, но неохотно и только по делу. Если бы я не платил за постой, я бы чувствовал себя оккупантом.
Впрочем, к такой манере общения я применился довольно скоро, привык и к новому распорядку. С утра после очень легкого завтрака я уходил на прославленный пляж и совершал свое путешествие по краешку берега, там, где дюны утрачивают свой бежевый цвет, становятся влажными, темно-коричневыми и дышат волной и сырым песком. В общем, проделывал путь электрички, соединяющий поселки, и тем не менее — не выдыхался. Маршрут был довольно однообразен — скамеечки, будочки-раздевалки, поблескивают на солнце круги на синем домишке спасательной станции, и снова — дюны, дюны, дюны — десятки загорающих тел, детских, женских, мужских — без счета! Все они постепенно сливались в единый образ открытой плоти. Я понемногу стал понимать странную невозмутимость нудистов — на пятый день я почти бесстрастно взирал на дамскую наготу.
Проделав поход, я обычно отыскивал местечко, не занятое чьим-нибудь телом, и, отлежавшись, бросался в воду. Она никогда не была слишком теплой, но это совсем меня не отпугивало. Я заплывал почти до буйка, вернувшись, сушился под юрмальским солнышком, потом одевался и шел обедать. Я подставлял свое лицо свежему бризу, и мне не верилось, что в полусутках пути от Риги исходит от зноя моя Москва. Лето семьдесят второго сжигало изнемогавших столичных жителей
— слабые памятью старожилы даже и не пытались в ней вызвать нечто, хоть отдаленно похожее.
За эти годы в интриге моей судьбы исторических перемен не свершилось. Что вовсе меня не огорчало. Если не умом, то наитием я уж постиг, что стабильность бесценна (само собой, не стабильность трагедии), а завтрашний день должен быть предсказуем. Помню, как в детстве у букиниста попался мне один старый учебник, вышедший в самом начале века. Меня восхитила печальная фраза, которая подводила итог величественной истории Рима. «Этого потрясения (не помню, какого) Империя выдержать не смогла — она впала в смертельную агонию и через двести лет погибла под безжалостными ударами варваров». Какая прекрасная агония! Мне бы ее — хоть четвертую часть.
Вылавливал я в различных книгах другие приметы такой устойчивости, не столь глобальные и торжественные. Один основательный господин доверительно говорил другому: «Застать меня можете в кафе „Флора“. Всегда бываю там с двух часов». Душа моя завистливо млела. И пусть в Москве я не смог бы найти что-либо сходное с этой «Флорой», сама возможность такой ритуальности таила бы безусловную ценность.
Но были и у меня свои радости. Я выиграл несколько сложных дел, и старые волки-цивилисты уже привыкали к моей фамилии. Не только отец, но и моя мачеха, прогрессивно мыслящая Вера Антоновна, признавала, что кое-чего я добился, хотя мне и следовало бы иметь побольше гражданского темперамента. Брюзжал только брат ее Павел Антонович, неповоротливый пухлый малый с очами затравленного оленя. То был патетический паразит, публиковавший раз в три месяца в одном из неведомых изданий, которых в Москве великое множество, заметку величиной в два абзаца. К сестре он приходил через день либо к обеду, либо к ужину, всегда с озабоченным лицом и очередным бюллетенем о состоянии его кишечного тракта.
Если Вера Антоновна имела пристрастие к ходким формулам вольнолюбивого свойства, то брат ее любил щегольнуть чуть запылившимся словечком. Сдается, этот вокабуляр поддерживал в нем любезное сердцу эзотерическое самочувствие. Вера Антоновна не забывала напоминать мне и отцу, что братец ее — инвалид эпохи, не давшей ему реализоваться. При этом она всегда добавляла:
— У него образцовая московская речь. Теперь уже так не говорят.
Я соглашался:
— Это печально. Никто из нас больше не скажет: «Чу!».
Меня он терпел с немалым трудом. С сардонической усмешкой подчеркивал милую ему свежую мысль: в сильном теле слабовата духовность. Как можно было понять из намеков, подтекст этой мысли был таков: если бы мой кишечник дал течь, возможно, я воспарил бы, как он. Покуда об этом нельзя и помыслить.