Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне — страница 2 из 22

оторую, например, раньше называли «следствием первородного греха», а сегодня и не знаю как. Если бы обоим удалось вырваться из усталости, они бы осознали, что лишь двое выживших в катастрофе могут потом — всю жизнь, хочется надеяться! — принадлежать друг другу, и усталость уже никогда не овладела бы ими. И они жили бы вместе долго и счастливо, пока что-то другое — гораздо менее загадочное, менее пугающее, менее поразительное, чем та усталость, не встало бы между ними: повседневность, пустяки, привычки.


Но существует ли разъединяющая усталость только между мужчиной и женщиной, или она встает и между друзьями?


Нет. Сколько бы раз я ни ощущал усталость в компании друга, это никогда не было катастрофой. Я воспринимал ее как естественный ход вещей. В конце концов, мы находились вместе лишь какое-то время, а потом оба могли идти своей дорогой, оставшись друзьями даже после часа изматывающего общения. Усталость между друзьями безопасна, а вот между юношей и девушкой, к тому же мало знавшими друг друга, напротив, представляла опасность. В любви — или как еще назвать чувство полноты и единства бытия? — иначе, чем в дружбе: с подступившей усталостью на карту ставится всё. Конец волшебству; одним махом стирались черты другого; в течение ужасной секунды усталость не оставляла от них и следа; еще живой за секунду до этого, его образ становился пустым миражом: так в одно мгновение между влюбленными все могло быть кончено, и самое ужасное состояло в том, что в этот момент конец наступал и тебе самому; ты считал себя таким же омерзительным или ничтожным, как и другого, в котором только что полновесно воплощалось твое подлинное существование («душой и телом»); хотелось себя, так же как и проклятого визави, устранить или уничтожить на месте; даже вещи кругом разваливались от никчемности («как устало и отрешенно пронесся скорый»[1] — вспоминается строчка друга): опасность обоюдной усталости в том, что она могла разрастись до усталости от жизни; через усталость от чего-то одного — к усталости от мироздания, пожухлой листвы, внезапно замедлившейся реки, поблекшего неба. Но поскольку такое происходило, лишь когда женщина и мужчина были наедине, с годами я начал избегать любых затянувшихся ситуаций «с глазу на глаз» (что не было решением или же было решением малодушным).


Пришел черед совсем другого вопроса. Не рассказываешь ли ты о пугающей, зловредной усталости из одной лишь необходимости, поскольку это относится к теме, и оттого, кажется, рассказываешь неуклюже, томительно и, несмотря на все прикрасы — история о жестокой усталости была явно приукрашенной, если вообще не вымышленной, — малодушно?


О скверной усталости рассказывалось выше не только малодушно, но и бездушно. (И это не каламбур ради каламбура.) Однако в данном случае я не рассматриваю бездушность повествования как недостаток. (Более того, усталость это не моя тема, а моя проблема — вот что я ставлю себе в упрек.) Я хотел бы и в дальнейшем, рассказывая о благих, прекрасных, даже самых прекрасных формах усталости, каждая из которых побудила меня взяться за это эссе, оставаться бездушно-безучастным: мне нужно просто следовать за картинами, которые рисует моя проблема, а затем буквально помещать себя в картину и с помощью языка, со всеми его изломами и поворотами, очерчивать ее максимально безучастно. Пребывать внутри картины — этого мне достаточно. Если бы я желал чего-то еще для продолжения эссе, то это было бы ощущение: удержать между пальцами ощущение утреннего андалусийского солнца и весеннего ветра мартовской недели здесь, в степи под Линаресом, чтобы потом, когда я буду сидеть в комнате, это чудесное ощущение светящихся зазоров между пальцами лишь усиливалось от душистых волн дикой ромашки и проникало во фразы, кружащие вокруг благой усталости, становилось сообразным им и, главное, делало их легче. Но я, кажется, уже знаю: усталость трудна; проблема усталости любого рода останется неподъемной. (К аромату диких ромашек снова и снова примешивается, каждое утро все явственнее, вездесущий запах падали; но его я оставляю ответственным за падаль и превосходно питающимся ею коршунам.) Итак, подняться поутру — и двигаться дальше, впуская больше света и воздуха между строчек, сообразно сути, но не отрываясь от земли, от каменистой почвы между ромашками, призвав в помощники гармонию открывшихся картин. Неправда, что раньше усталость вызывала во мне только ужас. В детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, событием для меня была молотьба. Механический обмолот пшеницы производился не на полях, нет, все делалось дома, у амбара, на арендованной машине, которую перевозили от одного хутора к другому: с одной стороны машины загружались колосья, с другой выходили мешки с обмолотым зерном. Для слаженного процесса требовалась цепочка из подсобных рабочих, один бросал сноп с доверху груженного, слишком большого, чтобы поместиться в амбаре и потому стоящего поодаль, воза другому, который, желательно «удобной» стороной, то есть стеблями вперед, передавал его внутрь главному, прямо к ревущей, сотрясающей весь амбар машине, между барабанами которой тот с размаху проталкивал сноп вперед колосьями — всякий раз раздавался сильный треск, — после чего с противоположного края молотилки выскальзывала солома, и следующий бросал ее большими деревянными вилами последним в цепочке, — обычно ими были деревенские дети, принимавшие солому на чердаке; они должны были перетаскивать ее в самые дальние углы, набивать ею все свободные закутки и утаптывать, и чем больше прибавлялось соломы на чердаке, тем в большей темноте приходилось работать детям. Все это продолжалось, пока машину перед воротами не опустошали от груза, наполнявшего амбар золотистым светом. При малейшей заминке слаженный процесс стопорился или буксовал. Последний в цепочке, по окончании молотьбы уже плотно зажатый между горами все прибывающей соломы, не успев быстро найти в темноте место для очередной охапки, мог прервать процесс и сбежать со своего места от страха задохнуться. Но вот молотьба снова счастливым образом завершена, машина, заглушавшая всё вокруг, — когда невозможно что-то разобрать, даже если кричат прямо в ухо, — выключена: какая воцарялась тишина не только в амбаре, но и по всей деревне, какой разливался свет — вместо того чтобы ослеплять, он обнимал! Пока оседали клубы пыли, мы, едва держась на ногах, пошатываясь, отчасти в шутку, собирались во дворе. Руки и ноги исцарапаны, солома, как рыбьи кости, застряла в волосах, между пальцами рук и ног. Но самое неизгладимое впечатление от этой картины — наши ноздри: не просто серые, а черные от пыли, у мужчин, женщин, детей. Мы сидели во дворе в лучах послеполуденного солнца и, переговариваясь или без слов, наслаждались общей усталостью, словно собранные ею вместе — одни на лавке у дома, другие на оглобле повозки, третьи чуть поодаль на лугу, где отбеливали белье, на мгновение сплотившиеся — все соседи, все поколения. Облако небесной усталости объединяло нас, пока не начиналась разгрузка следующего воза. Картин общей усталости из деревенского детства в моей памяти немало.


Не приукрашено ли здесь прошлое?


Если прошлое и в самом деле дает себя приукрасить, то оно меня вполне устраивает, и я верю таким прикрасам. Я знаю, то время было священным.


Но не является ли контраст, на который ты намекаешь, между ручным трудом сообща и автоматической работой в одиночку, всего лишь мнением, а потому несправедливым?


Что касается моего повествования, тут дело не в контрасте, а в чистоте картины; если же против моей воли этот контраст бросается в глаза, значит, у меня не получилось нарисовать чистую картину и я должен остерегаться изображать одно, сталкивая его с другим, ценой другого, как свойственно манихейству — либо добро, либо зло, — которое в наше время возобладало даже в повествовании, изначально самом непредвзятом и всеохватном жанре: я рассказываю вам о добрых садовниках, но лишь затем, чтобы рассказать о злых охотниках. Правда в том, что у меня есть волнующие, оживающие в слове картины усталости крестьян, а вот про людей, обслуживающих автоматы, — (пока) ничего. Погрузившись в общую усталость после молотьбы, я увидел себя сидящим в гуще народа, по которому я потом все чаще тосковал и которого мне все чаще не хватало в родной Австрии. Я говорю не об «усталости народов», отяготившей веки их отпрысков, но об идеальной картине усталости одного маленького народа[2] второй, послевоенной, республики, говорю в надежде на то, что все ее группы, сословия, союзы, корпорации, соборные капитулы, когда-нибудь почувствуют такую же настоящую усталость, какую чувствовали мы, деревенские, все как один уставшие, сплоченные и очищенные усталостью. Мой французский друг, еврей, вынужденный скрываться во время немецкой оккупации, говорил, приукрашивая, конечно, но оттого лишь доходчивее, что после освобождения «вся страна еще целую неделю сияла»; схожим было и мое представление о том, как должна выглядеть общая трудовая усталость австрийцев. Преступник, избежавший наказания, может клевать носом стоя или сидя, он может, как многие беглецы, долго и тяжело отсыпаться, но усталости он не знает, не говоря уж об усталости, которая сплачивает; до предсмертного хрипа ничто не может утомить его, разве только последняя, может быть, втайне с нетерпением ожидаемая кара. Моя страна полна таких — неутомимых, бодреньких, включая так называемых руководящих работников; вместо того чтобы попытаться хоть на мгновение стать движением усталых, мы даем дорогу наглому, кишащему сброду закоренелых преступников и их пособников, совсем не тех подручных, что описаны выше, а стареющих, но неутомимых мальчиков и девочек, совершавших массовые убийства и наплодивших по всей стране поколение таких же бойких отпрысков, которые уже вовсю муштруют их внуков в школах тайных агентов, так что среди этого презренного большинства не найдется места для меньшинств, способных сплотиться в столь необходимую нацию усталости; каждый из нас останется один на один с усталостью до конца существования этого государства. Страшного суда, в который я верил, когда дело касалось нашего народа — не нужно объяснять, когда это было, — по-видимому, все-таки не существует; или иначе: резолюции этого суда на территории Австрии никогда не имели силы и никогда, подумалось мне после минутной надежды, в силу не вступят. Страшного суда нет. Наш народ, размышлял я, — первый в истории необратимо испорченный, неисправимый, неспособный на покаяние, неспособный меняться народ.