Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне — страница 5 из 22


Идеальный?


Да, идеальный: все, что в нем происходило, было правильно, и это происходило снова и снова, и ничего не было чересчур много, и ничего — чересчур мало: всё — как должно быть в эпосе; рассказывающий себя мир как рассказывающая себя история человечества, такая, какой она могла бы быть. Утопично? «La utopia no existe», — прочитал я однажды на плакате, «не-место не существует». Подумаешь об этом, и мировая история приходит в движение. Моя утопическая усталость породила такое место, как минимум одно. Я испытал небывалое чувство пространства. У меня было ощущение, будто я, едва прибыв туда, впитал в себя, в свою усталость запах того места, словно был его старожилом. К этому месту в периоды подобной усталости последующих лет добавилось много других мест. Поразительно, что незнакомые люди нередко приветствовали меня, принимая за знакомого или просто так. В Эдинбурге, проведя долгие часы перед «Семью таинствами» Пуссена, показавшими наконец Крещение, Тайную вечерю и другие сюжеты на должном расстоянии, я сидел, излучая усталость, в итальянском ресторане и так уверенно — исключение, свойственное усталости, — позволял обслуживать себя, что официанты сошлись на том, что уже видели меня, причем в разных местах: один на Санторине (где я никогда не был), другой прошлым летом со спальным мешком на озере Гарда — ни спального мешка, ни озера тоже не было. В поезде, следовавшем из Цюриха в Биль, после бессонной ночи на детском празднике в честь окончания учебного года я сидел напротив такой же бледной от бессонницы молодой женщины, возвращавшейся с закрытия Тур де Свисс, где она по заданию банка, спонсировавшего велогонку, помогала участникам: вручала цветы, целовала каждого в щеку на пьедестале… Рассказ усталой женщины был таким обрывочным и непоследовательным, словно мы и так всё знали друг о друге. Один из гонщиков, победивший два раза подряд и ожидавший поцелуя, даже не узнал ее — настолько сильно, по ее словам, гонщики были увлечены; при этом рассказ ее звучал весело, в нем слышалось уважение к спортсменам. Сейчас она не собирается ложиться спать, а пообедает с подругой в Биле (она изрядно проголодалась) — и тут мне стала понятна причина особой усталости, открытой миру: обязательное чувство голода. Сытая усталость не способна породить ничего подобного. «Мы были голодные и усталые», — рассказывает в романе Хэммета «Стеклянный ключ» молодая женщина Нэду Бомонту сон о них обоих: что их связало, причем на долгие годы, так это голод и усталость. Особой восприимчивостью к такого рода усталости, мне кажется, обладают наряду с детьми — которые всякий раз, широко раскрыв глаза, нетерпеливо оборачиваются по сторонам, с любопытством разглядывая сидящих вокруг уставших взрослых, — еще идиоты и животные. Пару дней назад здесь, в андалусийском Линаресе, когда я сидел на лавке, завершив утреннюю и послеобеденную возню с заметками, один идиот, рассеянно подскакивая и держась за руку провожатого, кинул на меня потрясенный взгляд, будто увидел себе подобного или кого-то еще более странного. Сияние исходило не только из его монголоидных глаз, все его лицо осветилось; он замер на месте, и провожатому пришлось тащить его за руку — на лице его отобразилось чистое удовольствие, просто оттого, что чей-то взгляд поймал его взгляд и отнесся к нему всерьез. И это было не в первый раз: идиоты всего земного шара — европейские, арабские, японские — с детской радостью разыгрывая друг перед другом спектакли, попадали в поле зрения усталого идиота. Когда я, «изнуренный» после работы и долгой пешей прогулки по голой фриульской равнине, свернул на лесную опушку у деревни под названием Медея, я увидел расположившихся в траве утку и селезня, косулю и зайца; поначалу они решили было бежать, но вернулись к своим занятиям, продолжив щипать траву, пастись, ходить, переваливаясь с боку на бок. У монастыря Поблет в Каталонии мне повстречались на деревенской дороге два пса, один крупный, другой поменьше, «отец» и «сын», они последовали за мной, то отставая, то забегая вперед. Я так устал, что обычный страх не сработал, и, кроме того, проделав долгий путь по этой местности, я уже впитал ее запахи, так что собаки приняли меня за своего. Они даже затеяли игру: «отец» обегал меня кругом, а «сын», пытаясь его догнать, проскальзывал между моих ног. Да, думал я, это картина настоящей человеческой усталости: она открывает тебя, делает проницаемым, открывает лазейку в эпос для всех существ, и для этих животных сейчас. Здесь, может быть, уместна вставка. В каменистой ромашковой степи Линареса, куда я прихожу каждый день, я стал свидетелем совсем других событий, другого взаимодействия между людьми и животными. Расскажу главное: вот они, сидящие порознь в отдалении по одному, словно отдыхая в тени развалин или каменных глыб, на самом же деле выжидающие в засаде, на расстоянии выстрела от воткнутых между обломков горных пород крошечных клеток на гибких жердях, — никакого пространства для бьющихся внутри и от этого только сильнее раскачивающих клетки пичужек, живой приманки для крупных птиц (а тень орла пока не снижается, кружа по бумаге в тихой, жутковатой эвкалиптовой роще возле руин свинцового рудника, где я пишу на свежем воздухе под доносящиеся временами экстатические крики и звуки органных труб испанской Страстной недели). Или вот, словно резвясь, высыпающие в степь на закате дети из цыганского поселения в сопровождении пританцовывающего грациозного пса с благородной мордой, потом вдруг рычащего от нетерпения и возбуждения, словно зритель спектакля, разыгрываемого подростком, который выпускает в саванну зайца и натравливает на него пса, подгоняя выстрелами, пес быстро настигает юркающего из стороны в сторону зверька, хватает его за холку, роняет, сначала играючи, и когда тот снова бросается наутек, еще стремительнее ловит его, подбрасывает в воздух, швыряет туда-сюда, убегает в поле с трофеем в зубах — долгое, протяжное верещание зайца; спектакль завершается возвращением оравы детей в поселение: пес, пытающийся допрыгнуть до вытянутой вперед руки зачинщика, в которой — схваченный зауши, болтающийся на весу заяц, мокрый от крови, со слабеющими лапами, еще слегка подрагивающими, его тельце высоко над головами детей, в самом начале шествующей на закате процессии, — заячий профиль, в беспомощности и одиночестве плывущий над звериной мордой и человеческим лицом. Или вот, подростки, увиденные мной вчера по дороге в город из рощи у каменной ограды оливкового поля: вооружившиеся ветками оливы и стеблями тростника, беспорядочно, с криками носясь вперед-назад, раздвигая и отталкивая ногами камни, среди которых — на открытом солнце — толстая длинная змея, свернувшаяся клубком, пока почти неподвижная, если не считать резких движений головы и высовывающегося языка — еще заторможенная после зимней спячки? — потом удары палок, обрушивающиеся со всех сторон, растрескавшийся, но сильно бьющий тростник; среди дроби ударов под вой носящихся туда-сюда почти еще детей (в воспоминании я тоже присутствую при этом действе) змея наконец поднимает голову очень высоко и вместе с тем жалобно, без агрессии, без угрозы, лишь развернув капюшон (характерный жест), и в такой стойке, в профиль, с продавленной головой и текущей из пасти кровью, за миг до того, как рухнуть под градом камней, становится вдруг похожей на того зайца. Это третий образ, явившийся словно из глубины сцены на мгновение, когда поднимается занавес, разрисованный привычными фигурами зверей и людей. Но откуда во мне такое упорное желание и дальше повествовать о подобных ужасах, которые сами по себе ничего не сообщают, в лучшем случае что-то подтверждают, если то, что говорит мне та объединяющая усталость, снова и снова вызывает во мне своего рода естественный разгон, который высвобождает дыхание эпоса?


Да, но разве ты не понимаешь, что это были не просто ужасы, это видно хотя бы по тому, как ты, несмотря на желание лишь запечатлевать их, против воли едва не скатываешься в повествование и в конце лишь с помощью уловки избегаешь глагольных форм, позволяющих почувствовать причастность к прошлому? И что живописание ужасов — занятие более наглядное, во всяком случае, более убедительное, чем мирные происшествия твоей эпопеи усталости?


Но я не хочу никого убеждать. И уговаривать не хочу, даже прибегая к картинам, — лишь напоминать: каждому о его собственной усталости. А ее наглядность придет позже, в финале эссе, как только я достаточно устану.


Так в чем же, если отбросить все твои шуточки и зарисовки, суть, корень этой последней усталости? Как она проявляется? Как к ней подступиться? Дает ли она уставшему возможность действовать?


Но она сама по себе есть наилучшее действие, с ней самой не нужно нарочно что-то делать, она и есть начало, действие — «положить начало», говорят обычно. Ее «началоположение» есть учение. Усталость учит — она практична. Чему? В истории мысли было понятие «вещи-в-себе», однако то время прошло, объект не обнаруживает себя сам по себе — только взаимодействуя со мной. Но виды усталости, которые я имею в виду, возрождают это старое представление и делают его наглядным. Более того, они дают вместе с представлением идею. Более того, в идее вещи я прикасаюсь — как бы щупаю руками — к постулату: какой вещь обнаруживает себя в настоящий момент, такой она не просто является, но именно такой она и должна быть. И еще: в фундаментальной усталости вещь не обнаруживает себя сама по себе, но всегда наряду с другими вещами; пусть их будет совсем немного, зато под конец все они сойдутся вместе. «Сейчас еще и собака лает — всё разом!» И в завершение: такие виды усталости хотят, чтобы их разделили.


С чего вдруг так философствовать?


И правда — может быть, я еще не так сильно устал. В час последней усталости философских вопросов не задают. Это время и есть место, это вре́менное место и есть история. Что есть, то и становится. Другое становится мной. Двое детей под моим усталым взглядом — это и есть я. И то, как старшая сестра тянет брата через кафе, обретает смысл и обладает ценностью, и нет ничего более ценного, чем все остальное. Дождь, который падает на запястья уставшего, так же ценен, как вид идущего с той стороны реки человека, и это так же хорошо, как и красиво, и так и положено, и так и должно быть впредь, и, самое главное, это истинно. Как сестра (я) брата (меня), я тащу