Три любви Достоевского — страница 2 из 47

сколько минут ожидания конца. У Момбелли внезапно поседели волосы. Был объявлен новый приговор – монаршая милость. Достоевскому назначалась каторга на четыре года и потом служба рядовым в Сибири, тоже на четыре года. Преступникам разрешили надеть верхнее платье. Не дожидаясь, покамест их отвезут в Петропавловскую крепость, Врангель украдкой выбрался из толпы и, дрожа от волнения и жалости, поспешил домой.

Спустя четыре года, после окончания лицея и непродолжительной службы в министерстве юстиции, Врангель по собственной просьбе был назначен прокурором в только что учрежденную Семипалатинскую область, составленную из юго-восточных районов Киргизских степей и юго-западных Алтайского округа. Сибирь тогда была мало исследована, а Врангеля тянуло в дальние страны: гораздо больше, чем юриспруденция, интересовали его путешествия и охота.

Когда прошел слух в Петербурге об его отъезде, ему снова пришлось услышать имя Достоевского: бывший петрашевец только что отбыл срок на каторге в Омске и в марте 1854 года был зачислен рядовым в 7-й Сибирский линейный батальон, находившийся в Семипалатинске – месте службы Врангеля. Брат Федора Достоевского, Михаил, попросил новоиспеченного чиновника отвезти ссыльному письмо и деньги, и молодой прокурор охотно взялся исполнить поручение.

В ноябре 1854 года Врангель, наконец, добрался до Семипалатинска и, едва устроившись на квартире у местного купца Степанова, вызвал к себе Достоевского: ему казалось, что он знает его с давних пор, и он с нетерпением ожидал встречи с бывшим писателем, бывшим каторжником, а ныне рядовым. Когда Достоевский вошел в комнату, он впился в него глазами. Перед ним стоял коренастый среднего роста солдат в мешковатой грубого сукна форме. Во всем его обличье, фигуре и одежде было что-то простонародное, а отнюдь не дворянское или интеллигентское. И лицо Достоевского было такое же, какое часто встречается на Руси у ремесленников, мещан и богобоязненных купцов: жесткая темно-русая борода лопатой; тонкий и упрямый рот под густыми усами, над широким лбом с выпуклыми надбровными дугами светлые волосы, стриженные коротко, под машинку; глубоко сидящие, точно провалившиеся глаза и под ними синеватые круги; цвет лица нездоровый, бледно-землистый, с веснушками, кожа щек и лба изрыта морщинами. Голос у него был глухой, с хрипотцой, – след отроческой горловой болезни – и говорил он тихо, медленно, точно неохотно, скупыми простыми словами, но когда воодушевлялся, речь его становилась звучной и быстрой, в словах звенела страсть, он почти захлебывался, движения его, несмотря на порывистость, даже резкость, приобретали живость и легкость, – он преображался, и от прежней хмурости не оставалось и следа.

Слезы выступили на глазах у Достоевского, когда он начал читать письмо от брата. В это время Врангелю принесли почту из России, и, вспомнив о том, как далека его семья и Петербург, и глядя на измученное страдальческое лицо Достоевского, он тоже не мог удержаться от слез. Молодой прокурор и государственный преступник посмотрели друг на друга и крепко обнялись. С этого момента началась их дружба. Врангелю было тогда 21 год, а Достоевскому 33.

Глава вторая

Служба Достоевского в Семипалатинске была нелегкая: строевое учение с раннего утра, маршировка, наряды, рубка леса в тридцати верстах от города, суровая дисциплина, поддерживавшаяся палками, розгами и зуботычинами. В деревянной грязной казарме солдаты спали по двое на узких жестких нарах, между которыми бегали голодные крысы. Главной едой было варево. Его черпали из железного чана самодельными ложками. Но и это казалось Достоевскому отрадной переменой после четырех лет Омской каторги {2} , когда он, по его собственному выражению, «был похоронен заживо и закрыт в гробу». Предположения некоторых биографов, что каторга была не так уж плоха и что Достоевский в ней «духовно возродился», ни на чем не основаны. Сам Достоевский об этом писал совершенно точно: «это было страдание невыразимое, бесконечное» (письмо от 6 ноября 1854, № 64). Помимо физических лишений, нервных припадков, ревматизма в ногах, болезни желудка, помимо оскорблений и унижений (майор Кривцов наказывал розгами арестантов, кричавших во сне или спавших на левом, а не, как приказывал регламент, правом боку) он испытывал душевные муки от необходимости постоянно быть на людях. Его окружала толпа убийц, воров, насильников и безумцев, общение с ними не прекращалось ни на минуту – и они относились к нему с подозрением и враждебностью, потому что он среди них был единственным барином. С ссыльными поляками-дворянами и другим петрашевцем, С. Дуровым, он не дружил. Так и прожил он четыре года в полном одиночестве и без всякой возможности уединения. Выйти из скученности, неволи и духоты каторжной тюрьмы, не ходить с желтым тузом на спине и в десятифунтовых кандалах, не надрываться от тяжкой работы в копях и на кирпичном заводе, вновь обрести свободу передвижения, стать человеком хотя бы в образе муштрованного рядового Линейного батальона, – это было почти счастье. Через несколько недель после перевода в Семипалатинск он сообщал брату: «покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось». Он физически окреп, и нервные припадки, которые он определял как «похожие на падучую и, однако, не падучая» {3} , стали реже (раньше они повторялись каждые три месяца). Ощущение свободы, хотя бы и ограниченной, было настолько сильно, что он не замечал ни своей бедности – денег у него не было, и рассчитывать он мог только на мелкие и случайные получки от брата из России – ни неприятностей, связанных с его положением солдата и бывшего каторжника. Когда Достоевский появился в своей роте, командир Веденяев, по прозвищу Буран, сказал фельдфебелю: «С каторги сей человек, смотри в оба и поблажки не давай». Достоевский через несколько дней замешкался в казарме, и фельдфебель больно ударил его по голове. У знакомых офицеры принимали его за денщика и ждали, чтоб он снял с них шинель. Но самым мучительным было стоять в строю, с палкой в руках и опускать ее на обнаженную спину очередной жертвы, которую проводили через зеленую улицу. Позади солдатских рядов шагал Веденяев и метил крестами тех, кто бил неохотно или слабо. Меченых потом секли. Участие в экзекуциях обходилось Достоевскому не дешево: после одной из них он упал в конвульсиях.

Семипалатинск пятидесятых годов прошлого столетия был захолустьем в киргизской степи, недалеко от китайской границы. Имя свое он получил от развалин семи палат на правом, высоком берегу Иртыша, существовавших еще в XVIII веке. Некогда он был крупным монгольским центром, и об этом свидетельствовали надписи на бараньих лопатках, обычных скрижалях кочевников, раскопанных археологами. В середине века он превратился в один из форпостов Российской империи, в военное поселение с каменной крепостью, вокруг которой теснились деревянные бараки для солдат. Всё население городка вместе с гарнизоном не превышало шести тысяч душ. Каменная церковь, казенная аптека и магазин галантерейных товаров считались главными достопримечательностями. Ташкентские, бухарские и казанские купцы торговали в палатках и ларьках или на меновом дворе, обнесенном частоколом, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей. Цены на всё были очень высокие, а для нижних чинов и вовсе недоступные. Единственное, что Достоевский мог себе позволить, – это калач или бублик на базаре. Мощеных улиц не было – повсюду песок, превращавшийся осенью в топь, а летом в пыль. Растительности никакой: ни деревца, ни кустика перед одноэтажными бревенчатыми домиками, всё голо и безотрадно, точно в пустыне. Но недалеко от городка начинался бор – ель, сосна и ветла, – и тянулся он на сотни верст. По ночам улицы погружались в беспросветную тьму (фонарей не было), и только отчаянный лай множества сторожевых собак выдавал жилье. Убранство домов было скудное, полуазиатское: кошмы (войлочные ковры) на полу и стенах, кое-где лубки с героями двенадцатого года, скачущими на коне. Почта приходила раз в неделю, газеты и журналы выписывало человек пятнадцать, и образованные люди собирались друг у друга, чтобы поделиться новостями и узнать, что делается в столицах. Начальник Достоевского, подполковник Беликов, сам не любил процесса чтения, считая его утомительным для здоровья, и предпочитал слушать. Поэтому, узнав о появлении «сильно грамотного» нижнего чина из дворян, он позвал его к себе для чтения газет вслух. С этого времени и началось знакомство Достоевского с семипалатинским обществом. Как и повсюду в провинции, здесь, главным образом, занимались картами и сплетнями и пили водку.

Первое время Достоевский мало выходил из казармы. Соседом его по нарам оказался молодой семнадцатилетний кантонист Н.Ф. Кац, крещеный еврей. У Каца был самовар, он угощал чаем своего молчаливого хмурого товарища и удивлялся спокойствию, с которым тот переносил грубость и невзгоды солдатской жизни. А Достоевский, когда мог, оказывал услуги юноше и помогал ему. Позднее Достоевскому было разрешено поселиться на частной квартире, и он снял комнату в кривой бревенчатой хате, стоявшей на пустыре, на краю города. Он платил пять рублей в месяц за «пансион»: щи, каша, черный хлеб. В низкой полутемной комнате, где вся мебель состояла из кровати, стула и стола, было поражающее множество блох и тараканов. Хозяйка, солдатская вдова, пользовалась дурной репутацией: она открыто торговала молодостью и красотой своих двух дочерей. Старшей было 20, а младшей 16 лет. Младшая была очень хороша собой, и с нею-то и подружился, а может быть, и больше, чем подружился, Достоевский. После четырех лет каторги и вынужденного воздержания его сильно тянуло к женщинам, и каждая новая встреча производила на него сильное впечатление. На базаре он познакомился с 17-летней Лизанькой, продававшей калачи с лотка; красивая девушка, у которой была нелегкая трудовая жизнь (она поддерживала всю свою семью), полюбила солдата за его ласку и внимание. Неизвестно, как далеко зашли их отношения, но Достоевский писал ей нежные письма, которые Елизавета Николаевна Неворотова {4} , оставшаяся девицей, хранила до самой смерти и никому не хотела показывать. Но случайные подруги первых месяцев его пребывания в Семипалатинске не задели его глубоко – ни физически, ни сердечно, и он забыл о них, едва в жизни появилась та, к кому он привязался со всей исступленностью своей натуры и со всем пылом запоздалой первой любви.