Как могли забыть это французы, даже если не думали об этом в ту пору их политики? В Сент-Экзюпери я вижу того свидетеля эпохи, который по уму, по зоркой своей наблюдательности, по питавшей его информации помогает нам постигнуть эту невероятную метаморфозу. Сам Сент-Экзюпери ни на минуту не утратил беспокойства по поводу истинных намерений Гитлера, слившего пангерманизм с идеей арийского превосходства немецкой нации. «Сегодня нам всем очевидно, что сложить оружие значило бы растравить аппетиты Германии», — сказал Сент-Экзюпери в одном из выступлений по радио. Это был октябрь 1939 года: уже готовятся к зимовке защитники линии Мажино, в разгаре кампания о поставках на фронт вина, а с ним и нагревательных аппаратов; но сам Сент-Экзюпери все строчит прошения в истребительную авиацию. Он все еще пилот гражданской связи; военным летчиком станет только завтра. Ни тени сомнения, что необходимо им стать: ведь завтра гитлеровский сапог шагнет во Францию. В этом Сент-Экзюпери уверен тем более, что «германо-советский пакт навеки закрыл Гитлеру дорогу на восток» (обращаюсь к тому же его выступлению по радио).
Вот она, та болевая точка, куда рассчитанно била нацистская пропаганда, а вслед за ней, слово в слово, и «пятая колонна» во Франции, в конце концов затуманив мозги даже самым светлым умам! Неужто мы, французы, полагаясь на последних своих друзей, англичан, вздумаем тягаться с великим рейхом, класть головы за Польшу, из-за которой так неосмотрительно ввязались в войну? Ведь уже был спор из-за Данцига — тогда спорили, спорили и, похоже, решили: нет, не стоит из-за Данцига идти умирать — ни французам не стоит, ни англичанам. Пришел черед чешских Судет, снова запахло в Европе войной, снова распалились споры: а из-за чехов как, стоит ли умирать? И снова вышло, что нет, не стоит. Фашистский генштаб это предвидел. «Если социальные противоречия во Франции приведут к такому внутриполитическому кризису, который охватит и французскую армию и ее нельзя будет использовать для войны против Германии, то это будет означать, что наступил момент для выступления против Чехии». Гитлер сказал эти слова еще в ноябре 1937 года, на совещании в рейхсканцелярии, где обсуждался план мировой войны. И вот этот момент наступил, в истории он известен как мюнхенское соглашение между Германией, Великобританией, Францией и Италией. Гитлер, Чемберлен, Даладье и Муссолини вчетвером подписали бумагу, ведущую Европу к войне.
В марте 1939 года в Чехословакию вошли фашистские полки, а маленький ее кусочек, карпатский украинский уголок, отщипнули в подарок венгерскому диктатору Хорти. Что на картах! — да на любой судьбе ищи отметину, оставшуюся от азартных игр этих политических прожор.
Мой старший брат родился в Чехословакии — мы с сестрой родились уже в Венгрии, хотя с места наш дом не переезжал. Подумать только! — выходит, одну метрику своей печатью придавил Версальский договор, две другие — Мюнхенский. Много лет спустя, вглядываясь в пожелтевшие метрики отца и матери — они родились в первую мировую войну, — я разгляжу в них слабые, столетней давности штампы, выданные Европе еще Венским конгрессом 1815 года, сразу по окончании наполеоновских войн.
Мы же родились, когда шла уже вторая мировая…
Мама спрятала в курятнике отцовские фотографии в форме сержанта чехословацкой армии, и все-таки, ближе к краху держав «оси», когда станут забирать на фронт всех подряд, заметут в хортистскую армию и отца, а по пятам за ним будет следовать бумага с двумя ромбиками в левом верхнем углу: «политически неблагонадежен». Как некогда по германской границе линию Зигфрида, а по французской границе — линию Мажино, так теперь по Карпатскому хребту, который с момента московского и сталинградского крушений рейх вообразит своим восточным бастионом, станут строить линию Арпада. У нас в огороде поставят вздернутое в небо зеленое чучело, способное сбить самолет или птицу, но мы так и не дождемся часа, когда же оно пальнет. Все произошло с невероятной скоростью. Лишь только на околице села заслышится перестрелка, как зенитчики, варившие около чучела суп, похватают ружья и бросятся наутек, двое из них не успеют даже завернуть обмоток — в хортистской армии не носили сапог, — и это мое последнее воспоминание о войне: змейками обмоток она убегала в траву, на запад, да еще посреди огорода оставалось зеленое чучело… Через полчаса мы увидим русских солдат, я впервые услышу русскую речь и найду ее странно похожей на нашу, гуцульскую. Скоро появится и отец, его забросило куда-то в Европу, служил он в обозе без права носить оружие. Он дезертировал вместе со штабным писарем, односельчанином Михайлом, хорошо знавшим, что значат два ромбика на личном учетном листке, и выбравшим час для побега, когда откладывать на завтра уже было нельзя. В разваливающейся армии с неблагонадежными разговор короткий — руки за спину — и к столбу. Деревня их была за двумя фронтами, хотя вся Европа казалась сплошным фронтом, и шли они сквозь этот фронт день и ночь, шли с запада на восток, как будто хотели оторваться от бежавших за ними теней. Счастье улыбнулось им: они влезли в стог сена по одну сторону фронта, а когда вылезли, оказались уже по другую. «Вы кто же такие, — спросят русские солдаты, опустив наставленные уже ружья, изумившись их полупонятному славянскому языку, — малороссы, что ли? Гуцулы? С Карпат?» Они почешут в затылках: не слыхали о таких. А дезертиры, идущие в противоположном армиям направлении — с запада на восток, — им объясняют наперебой: Гуцульщина, Верховина, в старину ее то Рутения звали, то Червонная, то Подкарпатская Русь… ну, слышали?! Им бы сказать еще: Мюнхенский передел Европы, панская Польша оторвала от пораненной Чехословакии «свой» кусочек Силезии, хортистская Венгрия — Подкарпатскую Русь и т. д. Гитлер-то сам глотал большие куски: Австрию, Чехословакию, Польшу, Францию, своим же малым сообщникам-диктаторам бросал малые пограничные кости, из-за которых грызлись они насмерть… Но разве же тут до политбесед друг с другом! — язык один нашли, ружья опустили, и то слава богу. Можно теперь не прячась идти домой.
На крышах поездов — почему-то в костюме, но босиком — доберется отец домой. Я этого дядю никогда не видел, но старший брат закричит:
— Да это же наш нянько!
Фотографии его уже снова были повешены на место: и точно — он. На следующий день отец с матерью вместе пойдут в школу и снова поделят ее пополам, на старших и младших, потому что их было два учителя на село. А учить теперь станут безо всякой методики, чувствуя, что уже ни чешская, времен президента Масарика, ни тем более венгерская, времен Хорти, не годятся, миновал их век. Они по наитию будут преподавать ту русинскую грамматику, которую родила интеллигенция моего края, — причудливую смесь гуцульских диалектов с русизмами и украинизмами пополам. Одно воскресенье весны сорок пятого запомнится мне на всю жизнь: у нас был народный референдум. В черных кресанях и цветастых платках на головах, в расшитых сорочках и рушниковых юбках, все село толпилось у школы, и казалось, что это велик-день — так у нас пасху зовут. Мы пошли к урнам все пятеро: нянько, мамка, брат, я, сестра. Голосовали двое, выбирая судьбу всем пятерым. Потом у нас долго сидели гости, аж до вечера, пили сливовицу, обнимались, плакали, потому что село наше единодушно вызвалось присоединиться к Советской Украине. Но разве ж одно село может самостоятельно такие вопросы решать с другим большим государством? Надо, чтобы то же самое решил край. Назавтра снова были и сливовица, и поцелуи, потому что и край решил, как наше село, — так народилось Советское Закарпатье. А семья моя, скажу вам, явилась перекрестком гуцульского рода отца и венгерского рода мамы, скатившегося, как отец шутил, с румынских Трансильванских гор, мало того, скрестилось в ней еще и православие с католицизмом, отчего трое нас родилось в униатстве и при верующей маме выросло в атеизме. То воскресенье с референдумом стерло из наших гражданских актов печати и «венские», и «версальские», и «мюнхенские», я отдал себе в этом отчет много позже, и тогда меня сильнейшим образом заинтересовало, как же голосовала мамина родня, ибо с отцовской — верховинские крестьяне — тут все было ясно. Так вот, во всей маминой родне нашел я одного только дядю, попробовавшего с помощью тайного голосования перекричать историю. Он крутил усы на манер Франца-Иосифа даже четверть века спустя после крушения Австро-Венгрии. В сущности, он был нам чужак. «Городской» мой дед, по маме, сдавал комнату: так однажды зимой сорок пятого появился у него старик квартирант, всего только один год уступавший деду Дезидерию в возрасте. До референдума успел он задурить голову тетке, младшей маминой сестре, уверяя, что гуцулы выберут присоединение к Венгрии, а Венгрия конечно же останется с Западом, с капитализмом, и тогда вот они заживут, потому что он-то не быдло, он пан — у него частное владение — мельница есть. Итак, два голоса были против, но если они ошиблись в ближайшем расчете, то еще больше ошиблись в дальнем: потом и венгры проголосуют за народную власть, за социализм. До самой своей смерти Калман-бачи мучил меня письмами — я уже работал в газете, в Москве, — как там, не слышно ли, не будут ли мельницы возвращать бывшим владельцам? Свою-то он уже не чаял вернуть, потому что на ее месте на нашей горной Рике построили электростанцию, она теперь давала всему Закарпатью свет: «Но, может, подобную?» А больше ни у кого никакой частной собственности, обратимой в орудие эксплуатации чужого труда, ни на городской, ни на деревенской половине рода не было: тут учили грамоте, там растили кукурузный хлеб. Сдававшаяся внаем комната, я думаю, не в счет, хотя она-то и вычла из нашего родственного голосования уж один-то голос точно, но, может быть, и два.
Когда французский историк Ф. Фейто — кстати, бывший гражданин Венгрии — уверяет теперь общественное мнение, что выборы и референдумы во всех прилегающих к Советскому Союзу краях и областях были произведены «под ружьем», так, как это сделал Гитлер в Саарской области, в провинциях Лотарингия и Эльзас, — я знаю, что тут ловко смешаны правда и ложь. Правда — про Саарскую область, про Лотарингию и Эльзас. Ложь — про мое Закарпатье, про Венгрию и Чехословакию, про Румынию и Польшу. Он уверяет, что теперь, мол, в паспортах европейцев оттиснуты «ялтинские печати» и печати эти душат их гражданские свободы так, как вчера душили «мюнхенские», — я знаю, что и в этом броском сравнении половина правды, половина лжи. Но ложь, искусная и особенно опасная, состоит в сокрытии действительной правды: что именно «ялтинские печати» гарантируют сегодня Европе и миру главную и самую драгоценную из человеческих свобод — мир. Надо дышать на эти печати, оберегать нам всем: политикам и дипломатам, историкам и военным, писателям и журналистам, да просто гражданам всех стран, — потому что в обозримом будущем альтернативы этой «печати» в Европе нет и вряд ли предвидится. Мир устоялся и нашел свое равновесие, и нам необходимо зорко вглядываться в прошлые исторические эпохи, изучая, как, по чьей вине вдруг его приводили в наклонное состояние. Ведь вчерашние зенитки уже давно превратились в музейные трофеи, а на месте их теперь стоят пугала, способные через шесть минут ударить по цели на другой половине мира.