С другой стороны, есть люди, которые явно получают удовольствие от раскрутившегося динамического маховика – от ощущения попадания в историю. Этим восторгом пузырятся интервью полевых командиров ДНР и ЛНР, которые наконец-то ощутили себя на месте и при деле, ходят в атаку, занимают позицию, поднимаются с колен в каком-то новом смысле, за которым еще год назад надо было ходить в 20-е, к бабелевской Конармии с ее роскошными душегубами. Это чувство истории как веселящего газа, лихой карусели возможностей, где любому желающему дают в руки автомат и живую мишень в придачу, еще недавно казалось непереводимым на язык сегодняшнего дня.
Но интересно, что проект по переделке настоящего совершенно слеп к будущему, весь его пафос – ретроспективный. Не случайно одна из главных фигур лета 2014-го – Гиркин-Стрелков, интеллигент-реконструктор, легко переходящий от исторических фантазий к реальным смертям.
В зоне турбулентности каждый восстанавливает что-то свое, лепит из того, что было: кто-то – махновское гуляйполе, камуфляжные костюмы, фотки с отрезанными головами («Шли мы раньше в запорожцы, / А теперь в бандиты»); кто-то – Советский Союз с выставкой достижений и золоченым фонтаном «Дружба народов»; кто-то – царскую Россию в границах 1913 года – и все это реконструкция, муляж, костюмированная игра на выживание. Версии будущего, которые здесь предлагаются, – своего рода реваншистские реди-мейды, ни одна не содержит новых элементов, а дистанция огромного размера, пролегающая от версии до версии, позволяет представить масштаб воронки, куда готово ухнуть наше сегодня.
Странный оптический эффект нашего странного времени – что-то вроде нежданно наступившей близорукости: 2034 год не просто неразличим, он как бы и не интересен никому – гораздо меньше, чем 1914-й. В нашей повседневности как бы нет места футурологии, ни радужной (которой неоткуда взяться), ни мрачной (которая пугает, как реалистический прогноз), нет ничего тревожнее и томительнее фантазий о том, что будет. Будущее – что-то вроде очередной версии айфона, которой ждут с нескрываемым недоверием и неохотой: «при Джобсе было лучше». И это едва ли не главная проблема – то, что не дает перспективам выстроиться в коридор, а аналогиям – встать на ноги. Двадцатый век, по которому мы равняем себя, с которым сверяемся, строился во имя завтра, по лекалам модернистской утопии – и, несмотря на мрачные предчувствия и кровавые закаты, ожидание нового, невиданного, полной переделки всего было мотором, продвигавшим столетие дальше. Новое – многофасеточная, многоочитая утопия, прогрессистская, технократическая, такая и сякая, «новый мир построим», «наша страна будет великой», «не листай страницы – воскреси», была чем-то вроде наклонной плоскости, по ней время катилось вперед, подхлестывая себя и меняя. Отсутствие тоски по новому и воли к новому пугает меня едва ли не больше, чем все коллажи из старинных усов и лозунгов, которыми занимает себя современность.
3
Говорят, если подпилить вороне кончик клюва, она разобьется: тонкие настройки ориентирования, орган дальнобойной связи с будущим перестают работать, до любой точки одно расстояние, пропорции смещены, выхода нет. Так же, кажется мне, работает и ориентирование во времени: если отпилить себе чувство завтрашнего дня, будешь вечно биться об углы и карнизы прошлого: оно ведь только из них и состоит. Здесь интересно подумать про искажения, которые происходят в сознании, где будущее не предусмотрено (обеззаражено, анестезировано – и старательно маскируется под настоящее или выводится за скобки, как чужая бестактность). В мире, где есть только прошлое и настоящее, персональный выбор как бы утрачивает вес: события происходят волей вещей, почти сами собою, без всякого желания участников (которые как бы и не участвуют – просто используют сложившиеся обстоятельства). Все происходящее имеет целую номенклатуру прообразов, легко позволяющих сместить с себя ответственность, размазать ее на дюжину удобных обобщений. Некоторые из них часто слышишь сейчас: «В трудные времена всегда приходится идти на компромиссы», «Люди искусства всегда сотрудничали с властью», «Цензура всегда была»; «всегда» здесь – ключевое слово, позволяющее не быть исключением. Будущее как смена парадигмы, возможность поступать не-как-всегда вызывают отчетливую тревогу.
Но и деваться уже некуда, история нас догнала, и выпростаться из-под нее будет непросто. Можно, конечно, отмотать назад что отмотается, стереть случайные черты, лихорадочное цветение фильмов и книжек, выставок и спектаклей, фалафельных и митбольных забегаловок, приготовиться к длительной осаде. Это уже и происходит понемногу; государственное телевидение мимикрирует сразу под советские 80-е, 70-е, печать поспешает за ним; то, что еще недавно казалось собранием артефактов, сувенирами утраченного времени, вдруг обрело неожиданную и страшную связность. Словно все, что десятилетиями было зарыто по чердакам, по тайникам, по дальним закоулкам сознания, вдруг выходит на парад мертвых вещей. Это похоже на старую сказку: сложили мертвеца из гниющих кусков, брызнули на него черной водой из склянки, и он вздрогнул – и вот-вот откроет невидящие глаза.
Но и сама вода эта – неживая. Она собирает эклектику поздних путинских лет в подобие системы; она скрепляет истлевшие языковые пласты, дает им еще раз выйти на поверхность. Прежде чем исчезнуть, мертвое должно стать сплошным: целым и видимым – и от него нельзя ни отвернуться, ни спрятаться. Пропп пишет об этом так: «Героя сперва опрыскивают мертвой водой, а потом живой. Мертвая вода его как бы добивает, превращает его в окончательного мертвеца. Это своего рода погребальный обряд, соответствующий обсыпанию землей. Только теперь он – настоящий умерший, а не существо, витающее между двумя мирами, могущее возвратиться вампиром. Только теперь, после окропления мертвой водой, эта живая вода будет действовать».
Мертвую воду уже пролили; хочется дождаться живой.
Предполагая жить
1
Весной 1909 года Блок пишет матери из Венеции. «Люба ходит в парижском фраке, я – в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно».
Один из острых соблазнов нынешнего времени, которому почти невозможно сопротивляться, – осуществить простую операцию: заменить в письме Милюкова на Милонова (или на Навального, что ближе к политическим симпатиям автора), а Союз русского народа – на нашистов.
И в очередной раз предъявить себе современность как картину трехвековой статики, где не меняется ничего, кроме фамилий: где невыездной Пушкин готов ехать хоть в Китай, а выездному Блоку достаточно просто убрать из поля зрения некоторое количество газетных заголовков, заткнуть уши, чтобы ненадолго вернуться к тому, что так хочется воспринять как норму, как родину. К ощущению протяженности и постоянства, которое кажется единственно совместимым с жизнью – светлой анфиладой помещений, где не торопясь переходят от покоя к воле и обратно. Где, говоря пушкинскими словами, предполагают жить.
Особенность русского мироустройства состоит, может быть, в слишком сгущенном чтении этого пушкинского текста – чтении, которое делает невозможной саму надежду на какую-то, пусть самую невеликую, протяженность. Предположение-жить еще разворачивается во всю ширину невидимых плеч, еще набирает воздуха, но в голове уже, как дразнилка, забегает вперед «а глядь, как раз умрем», и в ней звучит не предусмотренное автором злорадство – у него ничего общего с памятью смертной, вроде как обязательной для каждого из живущих. В этом, заранее отменившем себе будущее, способе чтения нет уже ни воли, ни покоя, потому что нет будущего: у него не остается места, чтобы возвести свой эфемерный купол, его сразу прихлопывает считалка: глядь-как-раз-умрем! Ведь как вышло у самого Пушкина: только предположил жить и сразу умер; едва замыслил побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег – и сразу черная речка, морошка, смерть. Лучше не предполагать, не привыкать, не рассиживаться. «Не садись удобнее», как сказал другой поэт.
В хорошем английском романе кто-то звонит старикам по телефону со словами: «Помните, что вам придется умереть». Среди напуганных, возмущенных, деловито звонящих в полицию есть лишь одна милая дама, которая отвечает: «Дорогой мой, я ни о чем другом так хорошо не помню!» Странно подумать, что есть участок земли, на котором мементо мори может оказаться необязательным, – но, кажется, на территории нынешней России человек слишком хорошо подготовлен к смерти (и гораздо хуже – к тому, чтобы пожить еще сколько-нибудь без ощущения, что переход с этого света на тот уже начался). Об этом писала когда-то Марина Цветаева, называя налаженной перебежкой; об этом говорит Рильке в «русских» «Рассказах о Господе Боге»: «Так с чем же граничит Россия?» – «Вы это знаете!» – вскричал больной.
По Рильке, Россия напрямую граничит с Богом – геополитическая ситуация, которая не может не тревожить тех, кто живет на приграничной территории. Практический вывод из такого соседства – что привычный коридор причина-следствие, преступление-наказание, настоящее-будущее, сегодня-завтра становится непроглядным, непроницаемым. Вот Бог, а вот порог; за порогом грозная неизвестность, пугающий азвоздам, за который заглядывать толком и не положено. Всякая перспектива домодельного уюта схлопывается до софринской иконки: человеческое существование не описывается и не гарантируется ничем, кроме некоторого количества прецедентов. Грубо говоря, все, что известно о жизни, – что Пушкин умер, а за ним и все остальные (а двадцатый век лишний раз показывает, как умирают «все остальные» в так называемые интересные времена).