Повествование в новеллах
Три жизни
Воз на тракторную тележку наложили-натоптали плотно, сено «тяжелое» — пырей и мятлик: голубой «Беларусь» еле-еле стронулся с места, утопая ребристыми колесами в торфяную землю.
— Что тебе свинец, а не сено! — выкрикнул тракторист из кабины леснику, а тот поспевал сбоку и повторял на бегу:
— Ловчее, Петя, ловчее выруливай, не помни деревце!
— Трущоба же! — отчаянно выискивал прогалины тракторист.
И совсем было вырвался на единственную лесную дорогу, если бы не «зарезало» правое колесо тележки. Тяжесть воза мотанула ее на самосевом выросшую здесь сосенку, лесник с женой не успели и ахнуть, как она, толщиной в прослежину, хрустнула и сшумела на крушину к молодым березкам.
— И-и-эх! — простонал лесник. — Я-то ее берег, сердешную, я же, дурень плешатый, и сгубил.
— Да не рыдай ты о какой-то сосенке! — психанул и сам расстроенный донельзя тракторист. — Экая прорва лесу кругом, сколь разов сминал — отросли за милую душу. Не садить же на брюхо трактор с тележкой. Затемнеет — никакая сила, даже нечистая, не вытащит нас отселева. Тут же болото было… Ты бы, Афанасий, хотел и сенца отхватить на корову с одной ляжины, и чтоб вывезти его, как по асфальту.
— Погинула, погинула соснушка, — продолжал твердить лесник и вытирал потное лицо скомканной форменной фуражкой. А жена его лишь провела по расщелинам у комля сосенки, да тут же и уронила с уголков рта капельки слез.
Конечно, сено — прокорм коровы на всю длинную-длинную зиму, и лесин у ее мужа в обходе не пересчитать, и бор спелый по обе стороны ихнего кордона. Однако одним махом не стало веселого по любой погоде деревца, выросшего из слабенькой вихрастой крохи в настоящую сосенку.
…Много лет минуло с того осеннего дня. И сено лесник с женой косили все там же, но стожок метали у самой дороги, а запавшую в крушину сосенку обходили стороной. Похоронили они ее для себя. А она, сосенка, оказывается, жила да здравствовала. Здешний гончатник случайно наткнулся на нее и при первой же встрече с лесником рассказал о необычном явлении. Сбитая с корня, заросшая травой, малинником и крушиной, сосна продолжала свою жизнь. И не просто ветками и сучьями: на посыхающем дереве поднялись выше березок две сосенки — стройные, как свечки. Питала их соками земли поверженная мама-сосенка, так и не достигшая возраста, не выспелившая на себе ни одной шишки.
— Быть того не должно! — не поверил лесник, и по пути в лесхоз ноги сами понесли его влево через бор, в талово-березовую низину Канаша. И лесу, и себе твердил одно и то же:
— Не должна ожить сосенка. Вон лось скусит верхние мутовки — и конец всему деревцу. А коровенки, ежели пастух прозевает, сколь беды натворят в посадках.
Однако не верить Дмитрию Васильеву тоже нельзя, пущай и три десятка лет водит поезда. Все свободное время по лесам бродит, гончих натаскивает, уму-разуму учит. Ну и с тестем на этом же кордоне жил, а Евгений-то Жуков лесником и помер. Не-ет, знает природу и лес Дмитрий, понапрасну не сболтнет, чего ему разыгрывать соседа.
Обогнула тропка озерцо и нырнула в березнячок, где на самой старшей березе подрастает чудный кап, как есть живая белка полезла на лесину. А вон и ляжина по-за тальником, ивами-бердинами распушилась, как снегурками или невестами. Чуть правее — в колею-колдобину угодил раненой ногой — аж в глазах потемнело.
Перевел дух, растер занывшее бедро и сунулся сквозь посохший лабазник к поваленной когда-то сосенке. Всего-то пластиной в треть ствола «кормилась» она у матери-земли. И не себе брала соки, а тем двум веткам, что выправились и потянулись к солнцу прямоствольными сосенками.
— Чудеса да и только! — всплеснул жилистыми руками Афанасий. — Ишь какие красавцы, елкам не уступят.
Присел на корточки возле живой валежины и долго водил по коре ладонью, словно хотел разгладить шершаво-морщинистую кору. И как будто могла сосенка его услышать, просил-выспрашивал:
— Да как, как же ты, родимая, ожила? И помочь тебе нечем, и боязно шевельнуть тебя. А как да ненароком надломишься совсем и открасуются твои детки…
Присел лесник на забытый навильник сена, и война заглянула в память: изуродованные железом леса под Ленинградом, искалеченные бойцы-однополчане воскресли через сорок с лишним лет мирной жизни. И сестру Анисью вспомнил с зятем: три похоронки принесли им на сыновей. Это какую же силу, какое сердце надо иметь, чтобы разум не помутился и руки снова поднялись на работу?!
Сказывали ему соседи сестры, как она причитала и боли не чуяла — русые косы так и остались в сжатых пальцах. На четвертое утро глянули Павел с Анисьей друг на друга и не признали сами себя: добела выстудило горе ихние головы.
Не забыли земляки сыновей Павла и Анисьи, улицу назвали именем братьев Зайковых. И три тополя вознесли к солнцу зеленые кроны, словно богатыри-братья.
Уже не бедро, а левую половину груди до боли растирал жесткой ладонью лесник Афанасий. И вдруг не поверил, что он жив и война отстала на полжизни позади. Не поверил, если бы не густели хвойно сосенки, если б по ним не попархивали звонкие гаечки и большие желтовато-зеленые синицы. Три жизни дерева слились воедино с его человеческим житьем, с жизнью ушедших и живущих на родной земле.
Сосновая пороша
Совсем не из зарных лесовиков мой приятель Венушко. Ему по любой поре навестить леса берегами речки Боровлянки — все равно что молодость свою вспомнить, довоенные гуляния холостяжника. Но и без гостинца для трехлетнего внука не возвращается, недаром тот уважительно называет его:
— Ты, дедо, у меня Во́жак!
Именно не вожак, а во́жак!
Чего же он подарит из леса внуку, что сам найдет для самого себя? На обогревах только-только распустились кремово-пушистые прострелы-первоцветы. Сорвать цветок рука не поднимается — и завянет на глазах, да и мало их, первых подснежников, стало по лесам. Словно Венушкиных одноклассников, двадцать четвертого года рождения.
Из положинки в предгорье, где всегда растут первые белые грибы с особенными шляпками (алеют червонными шлемами русских богатырей, неподатливые на червоточины; из подножья грибов родники бьют, потому и корешки грибов тоже чисты до старости), Венушко вышел на елань под песню зяблика. А уж речкой по осинникам ждал грибную радость.
Присел на бугорок и прислушался — шуршат и шуршат прошлогодние листья. Где-то травка «прострачивает» листья, где-то муравьи по своим делам бегают туда-сюда, но не только они шуршат осинником. Поднимается из земли неистребимым крестьянским родом артель сморчков. Ох, духовиты весенние грибы, духовиты! И умны, эвон сколько извилин, в головках-шляпках! И никакой-то простуды они не боятся, им поскорей надо на апрельское солнце показаться. Вроде бы подгоняет их известная мужицкая забота — пахать, сеять, покудова земля сочна влагой и податлива плугу.
— Ну вот тебе и подарок от Во́жака! — заулыбался Венушко и сам зашуршал листьями, собирая сморчки и строчки. И ничто не отвлекает, лишь одинокая глухая кукушка перелетает вершинами и дудит «ду-ду, ду-ду». Будто бы ему, человеку, грибные места выказывает.
На обратном пути чага дегтярным сгустком выступила на белизне березы — и ее Венушко осторожно срезал ножиком. Лесной чай заварят с внуком и станут пить после жареных сморчков. Пить да нахваливать за густоту заварки, за терпкость вкуса! И уже на увале, где сосны редки и где песочная обочина дороги прогрета глубоко, присел Венушко у комлистой, замшело-седой почему-то не с северной, а с западной стороны березы.
— Жива, жива, Васюня! — провел Венушко раненой, насквозь простреленной правой рукой по коре-морщинам. До того поредела вершиной, «посекли годы русы волосы», что и птица-то теперь поет другим березам. А назвал он ее девичьим именем. Однажды побывал в родном селе и встретил пожилую, но чем-то больно знакомую женщину.
— Не признал, Вено? — вздохнула она.
— Признал, признал, Васюня! Ведь и я тятины сапоги истоптал за тобой, да где мне было тягаться с твоим Федькой. Гармонист, тракторист удалой! А рубаха зелено-атласная, сапоги хромовые — с таким скрипом, будто кряковые селезни из каждого «шавкают-крякают». Поди внуков растишь, Василиса?
— Эх, Вено, Венушко!.. Да и не рожала я робятенок, только и принимала еще в девках роды у новотельных коров. Тюню пока ждала — женихи других невест отыскали. Вот и осталась я одна, как та береза у Боровлянской дороги. Помнишь, гульбой ходили в соседнюю деревню и всегда у той березы на полянке плясали кругом. До травиночки выплясали полянку, песок выступил. Ты еще как-то у меня из туфель вытряхивал, а Федьша на гармони играл и из-под чуба взбуривал на тебя. Опасался, как бы не ушла я с тобой в березнячки-осинники, на бережок Боровлянки.
Жива, жива береза Васюня! Только и она тоже не рассевает семена, по песку и заросли одни сосенки. Да за сорок лет вон какие вымахали — ровные, кругло-сочные смолой, макушки взлохмаченно-хвойные затенили Васюню, каждая ветка тяжело спелеет шишками.
Задумался Венушко под березой, а солнце все жарче и жарче дышит на сосны. И в тишине почудилось ему, словно кто-то крадется к березе. Треск и щелк слышится бором, а низом шишки похрустывают. Аж вздрогнул фронтовик: вот так однажды в разведке спасла его лесовая натура…
Трое суток мотались они отделением по вражескому тылу. Задание выполнили, и осталось одно — в сумерках незаметно к своим переползти. Устали ребята, потому Вениамин и бодрствовал, охранял ихний короткий сон. Сосновый тот лес был чужим, но кто может сшуметь в лесу — с детства знал.
Вроде бы никого не видать и не слыхать, но вдруг… треск-щелк, треск-щелк, хрусть-хрусть. Насторожился Солдатов, впился глазами в межстволье и… заметил крадущихся немцев. Куда шли, кто знает. Может, выслеживали кого и хотели втихую накрыть, а может и сами шли в разведку? Да уж слишком густо солдат. А им вступать с ними в бой ну никак нельзя, приказ!
Под треск и хруст Солдатов легкими толчками поднял своих солдат, и они сумели ускользнуть, как ящерицы, из окружения немцев-егерей. Вот так же глубокой травянистой бороздой, но не к речке, а к болоту. Болото осиливали — одни каски наверху, осокой обвязанные. Из духоты-грязи и комариного ада выползли, а на них свои молчком навалились, и чуть-чуть не сломал тогда левую руку Солдатову верзила солдат.
Вот тебе и щелк да хруст…
Однако, однако чего ему вспомнилась война, да не где-то далеко-далеко, а в любимых Боровлянских лесах, возле Васюни на поляне, засеянной семенами сосен! Но звук, звук точно такой же — еле-еле уловимый щелк и треск, звенящее потрескивание над головой. В чем же дело-то? Поднялся Венушко от березы в сосны.
Ох, палит-палит солнышко! Влево на посадках лиственницы враз мягко зазеленели, а на березах внизу выгнало солнце копеечные листки. А с сосен-то что пылит-рассеивается? Присмотрелся и догадался, откуда доносились щелк и хруст, звенящее, потрескивающее. А золотистое сеево не что иное, как сосновые семена. Солнце докалило шишки до полного созрева, они и давай потрескивать-пощелкивать чешуйками, а из-под них, как из-под материнского крылышка, полетели семечки. Да не сыплются, а медленно кружатся — пороша и есть пороша! И приземляются — одни на мшисто-хвойные прогалинки, другие на песчаные пятачки или прямо на дорогу. И столько семечек — хоть метлой заметай.
Эвон зашелушился сначала носик у шишки, потом ошелушилась и вся шишка, а солнышко печным жаром допекает, и тогда с треском раскрывается, словно перышки распушает, целиком вся шишка. А как семечки выпорхнули все до единого, она и сама падает на землю. Чтоб после новые твердо-зеленые засмолели на ветках сосны.
Вот, Васюня, сама-то пускай не родила ребеночка, война отняла у нее любовь — гармониста Федю. Но ведь под его игру наплясывала на здешней поляне, ее ноги подняли из травы песок, а по нему сосны силу набрали и теперь сами вон сеют и сеют новую жизнь сосновым деткам. А ты, старая, не кори себя, не мучай темными ночами — ни вдова, ни солдатка, а вечная Федина невеста. И береза, вишь, ни с кем не сошлась.
В конце дорожки, сейчас не столь песчаную, сколько семенную, поглядел напоследок Венушко на березу Васюню. Одну-единственную среди ликующей хвойной зелени. А что если внуку рассказать о ней? Поймет ли? Пожалуй, поймет, но зато каждый раз станет расспрашивать у деда Во́жака про Васюнину березу. Ему, мальчонке, невдомек, что такое часто нельзя вспоминать. Не только заноет и оживет оставшееся в теле железо войны, не только запотеют стекла очков, но начнет Венушко шарить по карманам валидол…
А Васюнина береза — это тайна, его юношеская тайна. И не о каждой можно рассказывать внуку ли, жене ли, другу ли. Она как бы рана незаживающая — и не своя, и не чужая.
Родители
Мы с мамой убираем на огороде прошлогоднюю картофельную ботву и сухие подсолнуховые самоворотные дудки. Не усидел в одиночестве и отец: выбрался к нам из дома и, опершись оберуч на клюшку, задумался возле угла конюшни. Задумалось и парное, растеплевшее небо, задумалась и разморенно-разнеженная земля. Солнце не видно с утра, и непонятно: туман ли поднялся и закрыл его, морок ли натянуло из-за березовых увалов.
Отец стоит и не то дремлет, не то чутким к непогоде израненным телом гадает: о чем же обоюдно-согласном решают земля и небо? А мы заняты работой, и только изредка поглядываю я на отца. Гляну с огорода — и хлынет жалость удушливой спазмой. Потому и подгоняю мысленно себя, чтобы поскорей стаскать в кучу ботву и позвать отца на ней передохнуть-посидеть.
Кидаю последний навильник ботвы, втыкаю железные вилы в черноземную мякоть огорода и машу отцу рукой. Нет, вовсе и не дремал старик, а из-под опущенных век озирал огород, смотрел, как я подхватываю пласты буроватого картовника; как мама околачивает землю с косматых корней-дудок и беремя за беремем ставит их в суслон на меже. Летом в самый раз сгодятся они на легкую протопку печи.
Отец тяжело подковылял и плюхнулся на кучу, придавив ботву чуть ли не до земли. И, лишь когда убедился, что не упадет, а сидит крепко, по-ребячьи заулыбался и окликнул маму:
— Мать, иди-ко и ты тоже сюда!
И вот мы все вместе отдыхаем на ботве, оглядываем приятную чистоту огорода, разделенного бороздами на три полосы-лехи. Я доволен, что к моему приезду поспел огород к уборке и мне опять довелось помочь родителям.
А они, свалив с плеч первую заботу, думают о вспашке и посадке. Пахарь найдется, по соседству живут два тракториста — Василий Грачев и Геннадий Овчинников, оба на «Беларусях» ездят. Трактором быстрехонько семь соток «поднять». Мама, бывало, угощенье на стол не успеет собрать, а пахарь уже на крыльце разувается и громко разговаривает с отцом.
— Мягкий, мягкий у вас огород, Иван Васильевич! — доносится до ее слуха. — Хорошо пропахалось, но на низах у колодца сыренько и колеи остались. Ничего не поделаешь.
…Из года в год повторяется одно и то же, а всякий раз переживаешь заново. И стоит завеселевшему пахарю отъехать от ворот, завздыхают мои старики о пахоте. Суть и не в пахаре, а все же трактор не лошадь с плугом. Конным плугом под самое прясло опахивали огород, без единой силизни, и лошадь не перемнет землю на сыром участке. Да только где взять-то лошадь с плугом? Кони не перевелись пока в здешнем совхозе, однако плуги когда еще проворные ребятишки сволокли заготовителю на металлолом…
По лицам угадываю, о чем думают родители, и знаю, о чем они вот-вот заговорят. Но тут у ограды ближнего соседа Левы Майорова, чей домок-одностопок отдаляет от нашего огорода узенький травянистый заулок, слышится голос ветеринара Анастасии Васильевны Брюхановой:
— Верно, верно надумал ты, Лева! Подложим с весны твоих барашков и поросенка. Глядишь, сытее будут и никуда не станут убегать от дома.
Придурковатый Лева впервые обзавелся копытной живностью и поэтому особо польщен похвалой за свою хозяйскую распорядительность. Он обрадованно кричит на весь околоток:
— Правильно! Всех надо сразу подлаживать. А то прошлым годом отпустил я весной селезня и он уплыл по речке за три километра под самую Полозовку. Целую неделю гонялся за ним, еле выманил из воды. Вот што значит — не подложенный!
— Ой-ой, Лева! Будь ты неладный, лешой! — хохочет Анастасия Васильевна. — Хоть под руку не суди, я же токо-токо мошонку у барашка разрезала…
Как уж там терпит Левины разглагольствования ветеринар, а мы дружно валимся на кучу и до икоты смеемся. Втихомолку, конечно, чтобы сосед не услыхал. Лева, хотя и недоумца, а на язык зловредный — и ругаться мастак, и на всяких собраниях без записи-приглашения выступает.
Рассказывал мне мой друг Володя Барыкин, как Лева однажды на собрании речь держал. Работал он до ухода в лесничество скотником. Обсуждали тогда какие-то итоги, и у заведующего фермой в присутствии районного начальства все выходило распрекрасно, а о недостатках выразился так: кое-что недоглядели, кое-что недоучли.
— Как это кое-што?! — первым закричал с передней скамейки Майоров. — А наши телки с Павлом Петровичем разве кое-што? Заморили телок на этой ди-ди-ете, им не до быков, а нас крыть заставляют. Ну мы с Павлом и кроем, кроем…
Знавшие Левин характер слегка прыснули, а новенькая доярка Маруся Клетинова захохотала на весь красный уголок, словно кто-то в пустой подойник сыпанул сухой отборный горох. И собрание пошло насмарку: Майоров с телок и начальства переключился на Марусю, а та возьми и не уступи. Ругались они долго, до хрипу, и никому не удалось их закликнуть. Переругать Марусю не смог Лева даже мужскими непечатными словами — их доярка знала куда больше многих отпетых фермских матерщинников из числа скотников. Впервые Лева потерпел поражение, заревел голосом побежденного ребенка и… насовсем уволился из совхоза.
Может, мама по случаю рассказала бы мне еще о каком-нибудь чудачестве соседа, да вовремя вспомнила про суп в печи и заукоряла саму себя:
— Господи, прости меня, старую дуру! Смеюсь над человеком, а сама не бассее Левы. Перепрел, поди, суп, совсем перепрел…
Мама с оханьем побежала в дом и вскоре весело — суп видать не перепрел — позвала нас с крыльца:
— Отец, Вася, айдате обедать!
Чинно, как в давние времена, сидим втроем за столом, только не в старенькой юровской избенке, а в новом крестовом доме, что выстроен отцом на государственную ссуду. Нету с нами лишь сестры Анны и брата Николая. Они живут здесь же, в Уксянке, бывают у родителей когда вздумается и не считаются за гостей.
На столе не общее эмалированное блюдо — перед каждым глубокая фарфоровая тарелка с куриным супом, а посреди стола на подносе аккуратно порезанные подовые калачи. Надкусываю толсто-мягкий ломоть и радуюсь за маму: не разучилась Варвара Филипповна стряпать, удачливые у нее калачи! Шаньги вон утром какие пышные да вкусные были… Эх, как бы кстати нагрянул кто-нибудь из моих друзей-приятелей, живущих по далеким большим городам, где из-за бензинового чада-угара и самая чуткая русская гончая собака не почует хлебный дух!
Пока хлебали мясной суп — ни разу за окно не поглядели. А как взялись пить чай наверхосытку — к нему и клубничное, и смородиновое, и вишневое варенья, отец посмотрел на березовый угор и в изумлении прошептал:
— Глядите-ко, глядите-ко!
Недаром старый солдат кряхтел ночью и был задумчив с утра: тихое бледно-сиреневое небо стало изрежаться крупными снежинками. Вначале они, белые лепестинки, вольно и плавно кружились вровень с окнами, потом повалили густо-густо, тесня друг дружку и запорашивая парную землю. Снежносев скрыл и огород, и даже конюшню, где давно хозяйничают лишь две овцы с ягушками, давно бесполезные утки-крякухи (весенняя охота закрыта лет десять назад) и пяток кур с развеселым рыжим петухом.
— Какие лепухи, какие лепушины! — дивуется по-ребячьи отец, позабыв любимое блюдо — чай, а мама как-то враз похорошела и с удовольствием вспоминает:
— Бабушка наша всегда приговаривала: не лепухи, а грузди с неба спускаются на земелюшку, груздочки! Во сколько слоев лягут, столько слоев и груздей объявится по лесам.
Я слушаю маму, завороженно смотрю за окно и загадываю, какие же из снежин прорастут груздями: сухими и сырыми; какие обабками-подберезовиками и красно-охристыми подосиновиками поднимут свои шапчонки из разнотравья; какие выглянут по тверди заброшенных дорог прохладно-слизкими валуями (у нас в Юровке их называют слизунами, а на маминой родине в селе Пески, что в шести километрах от Юровки, кулбиками). С трепетом загадываю на белые грибы — самые обожаемые не на столе, а в лесу — в березовом белозерье по угору за родительским домом. А еще должны наспеть, словно крупные земляничины, мухоморы и прочая несметная рать поганок, и детски-пухлые дождевики.
Поостыл чай на столе, поредели и снежинки, и посветлело за окном. Вон и березки на угоре зарозовели ветвями, и ясную погоду завызывали деревенские петухи. Родительский петух полыхнул огненно-золотистым пером на лестнице перед самым окном, и не ку-ка-реку, а зычно прокричал:
— Груз-ди, груз-ди!
А вдруг бабушкина примета — моей прабабушки по маме — верная, и нынче летом опять потеряю я покой и сон в своем городе, снова ринусь сюда, к родителям? Не просплю, но к радости отца буду вставать по его побудке, к общему ликованию стану заваливать просторные сени грибами… Отец и мама забудут про свою старость и свои немощи, начнут вспоминать, где и когда сколько наламывали они груздей — в те-то годы у нас не ходили по грибы с ножами, ибо в хозяйстве всего-то имелось три ножа — квашенник, хлеборез и в углу на нижнем голбце лежал самый тупой нож — им скоблили половицы.
Возле грибного вороха будут они не стариками: отец — Иваном, а мать просто Варей, «поедут» они вдвоем на кобыле Воронухе в дальние березовые бельники, отец рубахой снятой, мама запоном будут таскать грузди в короб на телеге. Постепенно перейдут родители на шепот, дабы не мешать моему отдыху в горенке-боковушке, и я незаметно задремлю с разъединственным желанием: пусть приснится мне молодая супружеская пара — будущий мой тятя и моя мама; без единой снежинки в русых головах, без горя и войны.
Однако чудо не возникает: мне снятся грибы, своя собственная жизнь и чужие люди.
Песня
Владимиру Крупину
С раностава дымно печалилась вишнево-сиреневая даль осенних лесов и полей, и в небо наплывал дымный морок, словно где-то подпалили пастухи волглые копны соломы. Он и чуялся мне, тот дымок с легкой горчинкой, будто бы сидел я не у старой березы на извороте речки Крутишки, а брел палыми листьями по заречным осинникам. И долго бы, наверно, глядел и глядел я ненасытно на проглянувшие из тальников омутинки и проточины, на березовые гряды и колки-островки, на углаженную чернь пашен, если б не снизился дымный заволок и не зачастил дождиком.
С подветренной стороны укрылся у зарода на елани, сено не только согревало меня летним теплом, но и дышало в лицо всем разнотравьем знойного июля: душицей и клевером, лабазником и вязилем, вероникой и богородской травкой-чабрецом, клубничником и розовой гвоздикой-травянкой, пыреем и зопником. Нерасторжимое травяное братство успокоило меня, и свежесть затяжного дождя не показалась занудно-зябкой тоской одиночества.
Прижимаюсь к боку зарода, как в детстве по ненастью грелись мы возле своей коровы Маньки, и незаметно уютная дремь легко и неуловимо укладывает меня в сон. Да оно и понятно почему: сыздали, из села Загайнова над крутояром реки Исеть отшагивал я всю ночь под разноцветьем звезд, торопился повидать Крутишку, мамину родину, село Пески. Побыть пусть и поздней порой, но до падеры-снегодура.
Песковское заречье еле различается-угадывается в мороси, мне до села не столь и дальняя дорога, и я успею добраться к сродному брату Ивану. А пока, пока вздремну-отдохну у зарода, как вон и та овсянка, что укрылась в ближнем кустике шиповника, плотно обросшем вязилем. И никого, ни души на всю округу, сороки и те не шастают по отаве и черемуховой гуще берегами речки.
Тихо-тихо, лишь дождинки, задевая друг дружку, позванивают слегка, да ветер, невесть откуда залетевший на бугор, «запостанывает» талинами-двойняшками. И вдруг… вдруг наяву, а не из сонливой сладости, родилась на левобережье песня. Старинная-старинная русская песня, и завел ее, растревожил мое сердце знакомый мужской голос:
Во субботу-у-у день ненастный
Нельзя в поле, эх нельзя в поле работать,
Эх-ма, нельзя в полюшке работать,
Ни боронить, эх ни боронить, ни пахать.
Кажется, совсем затоскует-загорюет мужчина-певец, но чистый и глубокий женский голос нежно позвал:
Мы пойдем с тобой, друг милый,
Во зеленый, во зеленый сад гулять.
И мужчина согласно-радостно подхватывал:
Во зеленый, эх во зеленый сад гулять.
Женщина:
Эх-ма, во зелененьком садочке
Со-оловейко, эх Соловушко поет…
Не про нас ли, друг мой милый, — опять вздохнула женщина, и мужчина понял:
Люди бают, эх люди бают-говорят.
И снова один:
Эх-ма, меня молодца ругают.
Вместе:
Тебя девицу, тебя девицу бранят.
С невыразимо-красивой тоской он молвил:
Прощай, девки!
Женщина:
Прощай, парни!
И вместе:
Ох, угоняют, эх угоняют нас от вас,
Эх-ма, угоняют от вас
На далекий, эх на далекий Кавказ.
И было им до того хорошо и светло с любовью своей, что они не стыдились признаться: пусть де «люди бают-говорят, меня молодца ругают, тебя девушку бранят»…
Боже мой, а ведь я помню, как тетя с мамой взяли меня мальцом в поле, да не успели они там поработать — затеялся дождик. Закутали они меня в старое красное одеяло, усадили на пласт сена и повернули Воронуху домой в Юровку. Катятся и катятся, сблескивая ободьями, тележные колеса, безлюдна Отищевская дорога по глухой осени, однако родителям вовсе не тоскливо. Тятя ременные вожжи свернул кольцом на колени, посматривает по сторонам и негромко начинает, вроде бы и не петь, а разговаривать с мамой:
«Во субботу день ненастный, нельзя в поле, нельзя в поле работать»…
— Нельзя в поле работать, ни боронить, ни пахать… — подсказывает-поддерживает мама.
…Проснулся я вблизи Юровки, у болота Моховое. Сбил окутку-одеяло, и дождик взмурашил мое тело. А мама с тятей «договаривали» песню-рассказ:
Прощай, девки,
Прощай, парни,
Угоняют, угоняют нас от вас…
…Нет, не певали больше после войны отец с матерью… И не ссорились никогда, а как-то не до песен им стало, когда нужда одолевала, и мы, троица, подросли, заискали свою судьбу по чужим сторонам. А та вот песня запала и не «заросла» в душе никакими иными звуками, не говоря уже о липучих эстрадных песенках-сорняках.
Не любопытство, а что-то сильнее меня самого подняло с пригрева зародного, и заспешил я мокро-полегшей отавой к речке, навстречу детству, своим родителям.
По сроненной ветром березе перебрался через речку Крутишку и взгорком обогнул островок березняка. За ним на покосе лаково поблескивала светло-зеленая машина, но хозяев легковушки не отыскали мои глаза. Просто так иль по делам каким ушли они, даже дверку не прикрыли и потому раздольно-доверчиво слышна песня и мне, и лесу, и хозяевам «Жигулей» — верно, молодым жителям села Пески.
А только ли радио разносит песню? Чьи-то еще голоса, тише Скобцова и его напарницы, подтягивают вон из той бело-дымной березовой гряды. Как бы мне хотелось увидеться с ними, они бы и до села подвезли, но… не смог я помешать песне. Видно, не только дорогой мне, а этим маминым землякам и всем, всем русским людям.
Наедине
И ветра ночью не слыхал, а кто-то растеснил к утру моросливо-обложные облака, и солнце не по-осеннему заласкало меня у речки с высокой небесной россини. Радоваться бы погожей редкости за нынешнюю осень, а я сижу праздно возле воды и медленно, вслух размышляю:
— Почему не клюет рыба в пору листопада?
Летом вода скрытная, даже по прозрачной Ольховочке, а сегодня вон же она, рыба-то! Оцепеневшие словно, стоят рядышком, только чешуей не трутся, щуки и чебаки, ельцы и… ниже, донной тверди, пескари. Спят, что ли, они? Да нет, не спит рыба, но не боится она неуловимых шлепков листьев о воду. А что, если она, рыба-то, чувствует осень и зиму, прощается сейчас, как и я, с летом? Эвон поздняя перелетная синегрудка молчком шныряет под кустиками красной смородины — тоже прощается с еще одним летом. А следом шуршит листьями садовая камышовка. Не эта, конечно, а другая выпевала кому-то возле Ольховочки:
— А ты милый, а ты милый…
Ну а рыба-то, о чем она может думать, что она чувствует? Почему притихла в октябрьский день? Синегрудку-варакушку иль садовую камышовку — их понять можно, им на чужбине зимовать, а рыба же дома, в омуте-общежитии остается?..
Эх ты, рыба! Могла бы ты понять мою печаль… — шепнул я ей, рыбе. — Родителя, отца, тяти, полгода как нету на белом свете, спит он на песчаном угоре за селом, в березах, где теперь тоже слезятся они солнечной желтизной на его окутку-холмик… И не ему, а мне тревожно-тоскливо, моя душа исходит печалью о нем…
«Да-а-а», — еле слышно вздохнула ольха, сронив речке сразу ворох скорбно-бурых листьев, будто ответила моим мыслям. Легкое верховое течение отнесло их, и обнаружился близ крупный сгорбившийся окунь. И глаза наши встретились, и жар до звона в ушах опалил лицо — столько взаимно-ответного было в окуне.
О чем-то шевелятся мои губы, и угасает звон в ушах, однако смотрим и смотрим с окунем друг на друга… А возле забытых удочек копошится рыженькая мышка. Попискивает, словно пытается возвратить меня откуда-то к тому, зачем пришел к речке.
Эх ты, любознательная кроха… Сможешь ли ты понять, почему я не размотал бы сегодня удочки ни при каком клеве?! Нет, не забросить мне их в речку…
А мышка все нетерпеливее и беспокойнее пищит — не понимает, а сгорбившийся старый окунь все глядит на меня, не мигая, и все, все понимает…
И ветра нету, а все текут и текут листья с деревьев — из-за пригорка с осин и берез, здесь — с ольшин и тальника. На какое-то время закрывают обнаженность речки, толкаются и теснятся, а затем неуловимое течение, словно грустной улыбкой, расплывает их по сторонам. Нет ни печали, ни горести, о чем весело напоминает железная дорога вблизи и чуть подальше — асфальт.
Слышишь ли ты, «поседевший» окунь?! Жизнь-то идет, а? Слышишь?
Вечерний пир
За нашей спиной чисто и радостно цветет зеленовато-вербный закат, а в парном небе над разливами реки Исеть объявилась добродушно-раздобревшая луна. И мне кажется, будто вовсе там не какое-то светило, а русоволосая красна-девица после субботней бани взошла с подворья на дальнее исетское правобережье и задумчиво-светлым взглядом по-матерински провожает апрельское солнышко. И не с ее ли кос капельками скатываются, но не падают, а загораются первые вечерние звездочки?
Мы с сыном идем на ночной поезд, торопиться нам незачем, а старый песчано-желтый тракт обезлюдел давно, как только провели маковкой увала асфальтированное шоссе. И мы останавливаемся часто вовсе не для отдыха: охота наслушаться птичьих голосов на целую неделю городской жизни. Ну и как пройти мимо пышно-хвойной сосны над речушкой Боровлянкой, где на верхней мутовке кипит нетерпением пестро-серый певчий дрозд:
— Чаю дай, чаю дай! Иди скорей, иди скорей, чаю попей, попей чаю!
— Кого, кого ты уговариваешь почаевничать? — смеемся дрозду мы с сыном. — Уж не луну ли сманиваешь попить чаю на смолистой сосне да вприкуску с сосновой шишкой, а?
Стоим и ждем, а дрозд подпрыгивает на мутовке и все наговаривает да наговаривает:
— Налей чаю, налей не пожалей! Витенька, попей! Попей, Витенька!
— А-а, не нас и не луну, а Витеньку ему охота чаем угостить! А где он, Витенька? Может, внука назовем Витенькой, а? — шутливо спрашиваю я сына Володьку, и тот смеется, оглядываясь на хлебосольного певуна. Но тут же и умолкает, задумывается: а вдруг этот чаевник на самом деле пророк?
Не успеваем миновать подступивший к дороге высокий бор, как нас настигает спевка деряб. Самые крупные дрозды степенно успокаивают «хозяина лесного самовара» — певчего тезку:
— А мы ужо попили, а чай-то и право хорош, хорош!
Выбираем сухую бровку возле дороги и под старыми коряво-морщинистыми березами устраиваем привал. Чая на самом-то деле нету, но и всухомятку домашние шаньги с картофельной наливкой вкусны здесь на благодатной весенней теплыни. Кажется, мы и не таскали их целый день в сумке. Едим шаньги, как в гостях, и больше слушаем, чем жуем.
Ниже за березняком и железной дорогой начинается низина с болотцем и редкими тальниками, и тянется она к Исети на много верст, постепенно становясь уже не поскотиной, а заливными лугами по наволоку. Нам она и в полный рост была бы не видна даже днем, теперь же сумерки затуманили землю и небо. Однако по голосам слышно, кто там справляет вечерний пир.
— Уы, кувыркнусь, уы, куликнусь! — это чибис «токует» и кувыркается над непросохшими взгорками, где небось наскреб ушастый кулик ложных гнезд-ямок. «Ах ты, обманщик!» — думаю я о нем, а мысли прерывают большие и малые веретенники:
— Вы-тя-ну, вы-тя-ну! — действительно тянет дружно и протяжно большой веретенник, а малый подзывает озороватого, наверное, кого-то из села Замараева:
— Ге-на, Ге-на, Ге-на…
— Квас, квас, квас, — шепеляво шавкают кряковые селезни, почему-то прозванные охотниками не как-то там иначе, а Яшками. А вон селезень широконоски — самая любимая за ярко-весенний наряд птица моим покойным отцом, разыскивает своего родственника: басит и басит себе в лопатистый нос-клюв:
— Дядя, дя-дя, дя-дя!
Пойди разбери, где он, его «дядя»? Отчаянные бекасы целой стаей барашков заполнили воздух над низиной и носятся без удержу по небесной «поскотине», а из осоки по мелководью удалецким свистом подгоняют их скрытные пастушки-погонщики. Попробуй усидеть на земле! Иной бекасишко и попытается передохнуть, но сам же и остерегает себя:
— Втык, втык, втык!
Со стороны уснувшего заката стремительно нарастает шум состава, одноглазо летящий прожектор электровоза на какие-то секунды затмевает ровно-спокойный свет луны, а вздрагивающий постук колес и вагонов неожиданно коротким порывом отдаляет от нас пирующую низину.
Когда поезд столь же неожиданно исчезает, наступает для слуха звонкая тишина: так случается с человеком, если он после яркого света оказывается в кромешной темноте. И тогда по-над белью берез и таинственно затемневшими соснами с хромовым скрипом потянул пролетный вальдшнеп, а вскоре заиграл и поплыл над нами филин. Мягко пощелкивая крыльями и клювом, большеглазый ночной «петух» впервые после длинной зимы не таил угрозу разновеселью птиц: он все кружил и кружил, токовал и токовал — то вровень с макушками деревьев на увале, то припадал к теплому дыханию земли. И не она ли поднимала филина поближе к такой же ласково-румянолицей луне…
— Век бы слушал, — с грустью взрослого мужчины вздохнул сын, и мне почудилось, будто что-то знобкое коснулось левой груди. Почудилось, что не он, и даже не сам я, а мой батя прошептал эти слова в предчувствии скоротечной человеческой жизни.
Никогда отец не жаловался на свою судьбу и даже на войну, превратившую его из сильного и здорового человека в инвалида первой группы. А если и сожалел о чем, то лишь об одном — навсегда он остался неграмотным человеком. И пока ходили с ним веснами по лесам, ночевали у костра под радость вернувшихся домой птиц, произносил отец всегда те самые слова, что и его внук:
— Век бы слушал…
— Пошли, папа, — очнулся Володька, и мы молча двинулись к станции Лещево-Замараево, куда опять вспышкой света и тараторканием железа пронесся тяжелый грузовой состав. Он напомнил нам о городе и доме, а позади бодрствовали и отходили ко сну леса и поля, луга и болота. И на всем этом необозримо-песенном пространстве земли, до священного и до боли дорогого холмика на погосте, длился вечный пир жизни.
Ночь и утро
Не спалось мне на расшатанной старинной кровати из почерневшего дерева. Спала или нет, но все время ворочалась на лежанке печи древняя бабка и вздыхала-постанывала:
— Охо-хо-хонюшки!.. Тяжко, тяжко жить-то… Детоньки, детоньки родимые, где-ко вы-то? Пошто, пошто я-то вас переглядела на белом свете?..
— Не спится, не можется, сватья Федосья? — спросил я из своего угла у дверей, однако в ответ ни звука, хотя бабка в свои девяносто лет слышала не хуже любой молодухи. Она как бы и не бормотала минуту назад, а спокойно жила сладко-полуночным сном.
…Предвечерний морок сперва заслезил, а потом и вовсе ослепил глаза, скрыл и дорогу, и знакомые с детства перелески-колочки. Только бывалая обозная лошадь могла держать путь по такой слепой погоде, да еще в столь ранний первый после осени буранец. А вправо изредка вымигивались огоньки маминого села Пески, где из всей-то родни остался один сродный брат Иван. До его дома почти столько же километров, сколько до родной Юровки. Тревожить брата своими горестями не хотелось, без меня у него житье не сладкое — давно ли похоронил сына и жену, с оравой детишек налаживает новую семью с новой женой, а тут я заявлюсь, как этот неожиданно-солоноватый снегопад. В Юровке нет ни своих, ни единого дружка-приятеля, и более половины в малолюдном селе для меня совсем чужие жители. Вот и вспомнилась мне избенка братовой тещи по первой жене на самом краю Песков.
С высокой дорожной насыпи спустился на вязко-мокрую летом луговину. Она подстыла, и лишь невидимые кочки мешали ходко пересечь ее и достичь желанного ночлега. Сватья не удивилась, а обрадовалась нечаянному постояльцу, покормила остатками скромного ужина, указала на постель и молча полезла на печь. Приветливая и в молодости разговорчивая, она теперь никого ни о чем не расспрашивала: чутьем старого человека угадывала жизнь других, даже незнакомых людей.
— Охо-хо-хонюшки, тяжко, тяжко!.. Детоньки мои… — снова забормотала бабка, и я больше не пытался ее о чем-либо спрашивать. Ее-то лишь во сне беспокоила длинная-длинная жизнь, а мне не давали забыться мои свежие «ушибы» и «ухабы» своей нескладной жизни, счастливой только голодным и реможным детством. Своим самым суровым судом судил я себя и за раздор в семье, за глупые поступки и дурную, непонятно о чем тоскующую натуру, за привычку искать успокоение в вине. А оно, это проклятое зелье, испокон ненавистное русскому народу, заполнило все магазины, столовые и даже лотки, «выжило» вон в Уксянке книги из просторного магазина в центре села куда-то на задворки. И сейчас там говорят: «пошел за «книгой», «накнижился», а не «напился». Страшно и нелепо, что под оставшейся вывеской «Книги» продается не свет разума, а всякая отрава, прозванная «гамырой». И сам магазин метко окрещен — «Бабьи слезы».
…Ну почему, ну почему я не могу жить так, как все нормальные люди?! Ведь даже бродяг-пьяниц не повстречаешь в эту погоду посередь волока, и они где-то находят пристанище, и вовсе не помышляют о самоубийстве и погибели в буранном поле. А я и по сию минуту маялся бы под слякишей, не раз и не два сбился бы с дороги, мог и совсем обессилеть и окоченеть где-нибудь под березой или кустом…
По-старушечьи подслеповатое окошко сватьиной избенки близоруко моргнуло мне огоньком из белесой тьмы, как спасение и утешение для тела и души. Если б не падера и ночь, я бы добрел до матушкиного дома, где и светло, и уютно, где лишь один мамин взгляд облегчил бы сердце, а все горести и житейские передряги показались бы совсем не такими мрачными и тоскливыми. Мама, мама… Вот уже твое последнее дитятко на шестой десяток зашагнуло, а все никак не может обойтись без твоей ласки, твоего слова или просто немого соучастия! В Уксянке и без меня есть о ком печалиться, обливаться горючими слезами длинными одинокими ночами: то у дочери что-то стрясется, то у старшего сына, то у внуков. И не с кем перемолвиться словом — вечным сном безмолвствует твой Иван, наш тятя…
Сколько же лет, тысячи раз проклинаю я жестоко и неумолимо себя за слабоволие — чуть что и тянусь к рюмке, а она не утешает, губит и мое здоровье; снежным комом копятся скандалы и ссоры в семье; унизительные неприятности несет на работе. И ведь как нелегко бороться с этой рюмкой, коли всеобщее мнение: не пьет лишь телеграфный столб; если б не вино, то чем бы выплачивать зарплату… Кто же, какая сволочь-вражина придумала и вдолбила нам в башки эту самую дикую мысль — оправдание пьянства? Ведь кому-то явно выгодно и удобно наше похмелье, и не только где-то за кордоном, а и у нас в стране? Какие же доктора-наркологи, какие рвотные лекарства, разрушающие разум и здоровье людей, вылечат нас и отучат заливать в нутро самый настоящий яд замедленного действия? Алкаши вон после больниц и лечебных профилакториев пьют вообще зверски, как перед концом белого света. Почему? Кто даст мне ответ, если сам я тоже запутался в змеином объятии вина…
Поохала-повздыхала сватья с печи, поскрипел кроватью и я, ворочаясь с боку на бок, и снова тишина, кроме ветра и снежной дури за трухлявыми бревнами избенки. Незаметно отяжелела голова, я уснул.
— Сватушко, вставай, утро эвон какое! Небушко глазоньками радуется!
Как после угрюмого похмелья еле-еле раздираю веки, и глазам больно от чистоты и яркости солнца в окошках, а растопленная печь дышит теплом и запахами детства. И с ухватом вроде бы и не сватья, а моя бабушка Лукия Григорьевна. Лицо зарозовело каждой морщинкой, синие глаза улыбаются солнцу и мне, и шумному, золотисто-красному огню в нутре русской печи.
— Скоро картошка поспеет, мы ее, горяченькую, с груздочками отведаем. Соседка Мария летось занесла мне три ведра груздей, ну я их потихоньку и засолила. А то и огурчиков можно, ага?
Это сватья у печного чела воркует, а из сарайки во дворе старый петушина с хрипотцой возвещает и курам, и нам, и кобельку по кличке Черный:
— Разутрело, раз-ут-рело!
Кто-то с улицы в стеколко потукал одним пальцем, я к окну, а там большая синица задорно глазок сощурила на меня и вполголоса, с удовольствием выпела:
— Как, как ночевали?
У ограды ватажка воробьев разгребает снежок и аппетитно клюет семена конотопа-спорыша, а вон репейник и лебеда щеглами, как живыми цветами, украсились. С тополины у конного двора озирает окрестности серая ворона, ниже снует по сучьям хлопотливая сорока.
— Вот и снова живем, сватушко, и еще жить будем, сколь веку нам дадено. Я всех деток своих и внука пережила, ночами ко мне приходят, зовут к себе, а утро опять жить велит. Пущай не гладко и не сладко, да тут што? Тут как кому на роду написано…
Моя бабушка сказала бы, конечно, мудрее и складнее, однако вышло из меня вчерашнее ненастье, угасли гиблые мысли и не просто жить хочется. Умытыми глазами и свежей головой я вижу и чувствую, как торю новую тропу от сватьиной избенки до маминого дома, а дальше — дальше туда, где жена и сын, где дочь и внучка-ползунок, где много знакомых и незнакомых людей, но все они желают мне добра и долголетия.
В оттепель
Однажды на зимней охоте свалил меня сильный жар, и не помню, сколько суток пролежал я в лесной избушке. В каком-то угаре сползал с нар, кормил подтопок березовым сушняком и снова заползал под старенькую лопотину. И снились мне странные и липкие сны, и будил меня ночами сивобородый старикан в красной рубахе. Он сидел у огня и дребезжащим голосом тоскливо пел:
Бежал бродяга с Сахалина
Глухой неведомой тайгой…
Я тупо смотрел на него, а он, когда доходил до слов: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда» — начинал рыдать. Слезы стекали бородой на красную рубаху и с шипеньем испарялись на углях. Подтопок затухал, я оказывался в полутьме и долго искал старика. Но его не было и лишь в ушах моих стояла жалобная просьба: «Ну чо не поешь? Подпой, сынок, подсоби, поддержи!..»
И вдруг мне показалось — я умираю. Ноги стали мозжить с пальцев, потом онемели выше, и вот уже по пояс тело мое стало чужим, а сознание ощутимо ускальзывало, и меркли глаза. И тогда впервые за дни болезни я испугался. Как-то сумел подняться и одеться, нашарить ружье на стене и фонарик на лавке. Мне стало страшно одному, а старик не показывался из остывшего подтопка. И уж неважно кого, но кого-то мне все равно хотелось встретить…
За порогом избушки опахнуло меня теплом и сыростью. Пришла оттепель с дождем, валенки набрякли водой, пока я выбирался на Железную степь. А там силы мои иссякли, и я еле доплелся до вытаявшей копешки соломы.
Очнулся я от близкого шлепанья по лывинам. Кто-то устало шел ко мне. И не то человек, не то зверь. Я сумел взвести курки и приподнять стволы. Шлепанье прекратилось совсем близко.
Я включил фонарик, и бледно-белая дорожка света выхватила из ночи тускло-зеленые вспышки глаз, понурую голову волка. Зверь тяжело дышал, покачивался на полусогнутых лапах и смотрел на меня с какой-то надеждой.
В детстве я трусил, если осенью к деревне подходили волки и начинали жалобно выть на свою волчью судьбу. Я с головой забирался под ватное одеяло и с дрожью жался к уснувшей матери. Но волков истребили без меня, и они уже не плакались луне, и о них даже деревенские ребятишки читают теперь только в книжках.
И вот он стоял в нескольких шагах, жалобно глядел на меня, человека. Для выстрела стоило чуть выровнять стволы и нажать на спусковые крючки. Но я не поднимал двухстволку, а смотрел неотрывно на волка…
Я опять терял сознание, и последним запоминанием было: по умной серо-седой морде стекали не то слезы, не то желто-зеленые огоньки. И еще чудилось, будто кто-то чуть влажным языком горячо шершавил мне нос, губы и щеки. А потом послышался родной голос, и материнская ладонь коснулась моего лба, и теплые пальцы расстегнули пуговицы рубахи. Она радовалась и хвалила нашу собаку Индуса:
— Нашел-таки Васю, нашел, Индусушко…
…Ушел я по распутью за отходами на ток к дальней выселке Десятилетке. Заблудился в лесах, выревел силенки и от голода свалился на ржаную солому. И не видел, когда мать затопила дома печь, не слышал, как по первому дыму звала-кричала Индуса, причитала и казнила себя, что хлестала меня вицей.
По дыму в дальние дали долетел материнский голос, и верный Индус прибежал в Юровку. И не знал я, сколько болот и лыв они прошли, сколько глухих окаянных ракитников спознали они с Индусом, пока мать увидела ночью волчьи огни и привиделись ей мои голые косточки. Залаял и заскулил обрадованный Индус, отступили и сгасли волчьи светляки. Покачнулась мать к соломе, и наткнулись ее руки на мое лицо…
Она будила меня и просила не умирать, я долго собирал силы сказать ей одно-единственное слово. И уже с другого берега жизни прошептал: «Мама»…
Очнулся я не в детстве, а на половине прожитых лет. Хворь куда-то делась, и силы вернулись. А ночь гуляла, по-весеннему сырая и ласковая. И не было Индуса, а только лежал тот самый волк у заросшей полынью ямы, где рождались и вырастали вольные и умные звери. Мне не надо додумывать, почему он из последних сил пришел на Железную степь, давно изрезанную плугами.
О чем думал волк в сумерках своей долгой скитальческой жизни — не знаю. А мне чудилось, будто идет Талами родимая мать, ищет лесную избушку и все зовет, зовет меня к себе. И я вскинулся с соломы здоровым и сильным, с одной болью и тревогой за нее, и закричал в заглохшие Талы:
— Ма-а-ма! Ма-а-ма!
Эхо
Нестерпимо накален полуденным солнцем июльский день: даже сосны — зимой и летом все одним цветом, — кажется, завяли, а не только свешаны уши-листья березы и осины. И земля горячит ноги сквозь травы, и широкая просека с высоковольтными железобетонными опорами, разъединившая лесистые увалы по заречью Боровлянки, не охлаждает лицо и руки. И гнус-кровопийца запал, хотя с утра на пути к ягодам только успевай охлестывать себя от комаров и паутов-нахалов. А все равно смывали сукровицу у ручьистой протоки между лопушистыми омутинами, свежили саднившую кожу.
Но выкаливалось солнце — выше некуда! — и словно выжгло гнус и росную мокреть; и банно запахли березы; и вот плесни на сбелевшую твердь дороги — гулкий пар опалит тебя жаром с пят до макушки. Клубника на взгорках по низкотравью годна только на сушку, лишь по душице и лабазнику вокруг пней ягода сочна и кругла — самое то, что надо на варенье. Прямо-таки сладко-душистые «бомбы»!
— Займемся-ка, Ваня, «бомбизмом», — говорю я другу, употребляя излюбленное слово дочки о здешних ягодах по густым травам.
Урожайная просека увлекает нас, но друг недолго терпит жару в одежде. Складывает рубаху и тельняшку на толстолобый пень и даже голый по пояс дивится на редкостную погоду, предлагает наломать по венику и выпариться здесь же, на просеке.
— А может быть, эвон теми? — шучу ответно и показываю взглядом на бугорок, где до войны был колхозный полевой стан. Но и посейчас, четыре десятилетия кряду, заживляет себя потревоженная земля неистребимой крапивой. Забреди туда лось — нипочем не разглядишь!
— Оставим радикулитикам и вон братьям меньшим! — машет друг направо. Оттуда на просеку плотно выкатывается гурт бычков-полуторников — все черно-пестрые, как из инкубатора.
— Ну, ежели б эти «братья» кушали крапиву, не дуреть бы ей стена-стеной, — замечаю я, однако Ваня не сдается:
— Пусть с корня не едят, да ведь до войны-то силосовали ее, я хорошо помню, когда жили в Байдановке.
Если друг помладше меня на два года не забыл, как начисто выкашивалась по заулкам-закоулкам крапива, то уж я не просто помню, а помогал дяде Андрею возить крапиву-кошенину к силосной яме. Копали их обычно вдали от села, а почему — вопрос такой никто не задавал. Когда ближе к весне где-нибудь «распечатывали» силос — вонь разносилась на всю округу. Я и теперь наперечет знаю, где они есть, силосные ямы — давным-давно не ямы, а травянистые вмятины, иные заросшие березами и тальником. Заброшенные и забытые, они сгодились барсукам и лисицам: издырявили они бока ям добротными норами и не переводятся по сей день.
Ну нет, нынешнему скоту подавай силос «королевский» — кукурузный. Правда, не такой вонючий он, как крапивный, зато в навозе коровьем рыбаку нечего понапрасну искать червей для насадки. Какая-то кислота мертвит навоз, а какая — шут ее знает!
Между тем бычки заполонили просеку и лавиной двинулись на нас, окружили нашу клубничную поляну и, не мигая, уставились на ползающих в траве мужчин. Не любопытство, а скорее всего голод, ишь как они «побрили» все снедные травы, кроме этих, среди пней!
Поторчать им долго не пришлось: из березняка истошно-хриплый голос пастуха огласил просеку увесистым «букетом» матерщины.
Возможно, за лето попривыкли бычки к «словарю» пастуха, но все равно шарахнулись прочь, бестолково толкая друг друга башками и боками. Стадо ринулось через просеку в бор, где подле него они наголо выели по ляжине и осоку, и смородину, и даже оглодали осинки. А выматеренный голос пастуха не умолкал, словно непотребной бранью он «скрашивал» свое одиночество на отгонном пастбище.
— А ведь он не одинок, — поморщился друг. — Слышишь, над нами кто-то вопит до хрипоты?
Я поднял глаза к осинно жужжащим проводам-веревкам и заметил в небе кружливо парящего канюка. Не жара, а натужные поиски мышей заставляли канюка тягуче-жалобно, а порой сердито «ругаться» там, в небе.
— Два сапога пара, — грустно молвил Ваня и без прежней радости срывал ягоды, дополняя клубникой ведерную корзину.
— Спарились за лето пастух с канюком, того и гляди бычки станут не мычать, а материться, — подтвердил я и добавил: — Оно как, Ваня, получается в жизни: что творится на земле, то и аукнется в небе. Добро — добром, а худое — злом.
Сказал другу и как наяву увидел ватагу мальцов возле самого глубокого колодца напротив колхозной конторы. Ребята постарше затравили нас «игрой» в эхо. Свесишь голову со сруба и крикнешь что-нибудь в нутро колодца, а оттуда вылетают громкие, умноженные эхом твои же слова. «Эй, ау» мы и сами умели, но парням было неинтересно, и они подсказывали нам такие слова, которые я слыхом не слыхивал от своего отца. А раз велят старшие, да еще вон как «выкидывает» колодезное эхо, мы лезли из кожи, чтоб угодить тем, кто верховодил нами.
Шибко некому было слушать нашу «игру» у колодца, и все-таки застал нас врасплох дедушка Максим. Наши «атаманы» увидели его и первыми утекли Подгорновской улицей, а мы, не замечая деда, лезли к срубу по очереди, «посылали» в колодец подсказанные словечки.
— Экая радость матерям-то! — закряхтел за нами дед Максим. — Отцы-то бы ваши послушали, а? Ни один из них эдак-то не лаялся до войны. Срамота!..
Очередной Ванька Фып стоял с открытым ртом и застрявшим в горле многоэтажным матюком, а мы уставились в землю, и точно помню, как зажгло уши и как стыдно было поднять глаза на деда Максима. При нас же выездной жеребец Орел лягнул конюха копытом в бок, но в ответ дедушка всего-то и выдохнул-сойкал:
— Эдак тебе и надо, старый хрыч!
— Не поганьте, робята, колодец и языки свои, — покачал головой конюх. — Занятно оно, когда эхо передразнивает тебя, да ведь смотря что кричит человек и ради чего? Вроде бы ты умолк, и эхо молчит, но попомните меня, что на земле случится, то и небушку аукнется.
— Боженько услышит, ага? — робко спросил Осяга.
— Какой там боженько, — усмехнулся дед Максим. — Две войны прошел — германскую и гражданскую — спервоначалу прижмет, и креститься-божиться начнешь, а опосля самому смешно. Никогда еще никакой бог не спас, никому не помог! Зло сами люди должны истреблять, чтоб добро выжило и росло. И без брани, детки. Столько слов-то хороших, а?!
С той поры из колодца доставали тяжелой бадьей студеную по любой жаре воду, и поскрипывание журавля отзывалось курлыканьем больших птиц, что весной и осенью кружили над Юровкой в жуткой высоте. Никто не «поганил» колодец, не поднимались из него в небо и бранные слова. А хороших и певуче-красивых оказалось столько, что не под силу одному человеку запомнить и передать другим.
Барсук
Спустился с крутояра в узкую разложину, где травы по плечи, где негасимо-ало горят головки клевера и русые вихры белого донника пышут в лицо медовым теплом, где кипрей — иван-чай — выше моих волос полыхает червлеными знаменами русской рати на поле Куликовом. И сам не пойму, как дохнула земля древностью, через живые соки пестротравья и корни учуяли мои босые ноги дорожную твердь, почуяло сердце следы таких же босых ног далеких пращуров…
Легенды и были… Они живут в народе веками, неподвластны лихому глазу, дурному слову и чьей-то капризной воле. Родниками-ключиками просачиваются из непостижимой глубины времен, освещают нашу память прозрачной и чистой свежестью, будь то горестная былина о гибели верных сынов русской земли или чья-то загубленная девичья душа…
Легенды и были…
Не вода-вешница размыла разложницу, и не канава самокопанная, а захороненная езжено-хоженая дорога. И вели-торили ее мои земляки с лугов на огиб болотинок да озеринок к неприметному сыздали Вишневому логу. По его «подолу» сенокосили, а больше всего манил август пеших и на подводах за дикорослым дивно крупным вишеньем.
Когда-то, во времена Пугачева, и еще долго после него, не для продажи и собственной услады обирали спелую ягоду здешние крестьяне. Уходило вишенье в брюхастые и ненасытные утробы монахам. «Святые божьи дети» — ох недаром же священники церковные ненавидели монахов! — солощи были до вишневых наливок и настоек. А праздник — День Хмелевания по лугам исетским оборачивался все тем же оброком…
Когда заломит поясницы у баб и девок, то уж не ягоды, а кажется, большие красные слезы капают в пестери и корзины — горькой долюшкой «наливалось» по распадкам и взгоркам то вишенье Вишневого лога…
— Подавитесь-ко ядрышками, сатанье пузатое! — разгибая онемевшие спины, материли мужики монахов, а жены ихние — Офимьи да Марьи — боязливо озирались на высокие и густые вишняги. А ну как сидит где-нибудь подлый человишко, а ну как укараулит и донесет настоятелю монастыря крестьянское слово?!
Затянули травы оброчную дорогу, лишь изредка попадаются на ней засолоневшие полоски, словно неистребимо выступает из земли политый здесь когда-то подневольный пот. И последним, когда ослабла монастырская кабала, шел посюда отставной солдат Кондратий Жернаков. Шел из слободы украдистой ночью, а позади за речкой Суварыш истекала и кроваво догорала его избенка.
За смутное слово на обжор-монахов и подпалили они солдатский кров. И, не упреди волостной писарь Кондрата, тлеть бы ему головешкой, разве что и остались бы в углях и пепле солдатские Георгии да медали…
Через луга и увал за Вишневым лугом упряталось лесное озеро с островком-холмом. Было безымянное, а ныне — Кондратово. На островке поставил солдат зимовье, там и доживал он свой век — святее всех святых для крестьян округи. Всем миром снабжали Жернакова земляки — летом на долбленом осиновом боте достигали острова, а зимой не давали остыть и «уйти» в снега заветной тропе.
Сказывают, подолгу вспоминал Кондрат войны — походы за родное Отечество, и мудро наставлял мужиков, как им жить, когда не пожарные языки, а красные флаги заколыхались на домах в Далматово. А пожить при народной власти не довелось вечному солдату. Но по счастливой случайности закрыл глаза ему комиссар Зырянов с отрядом бойцов, что завернул попутно на зимовье Жернакова. Они-то с воинскими почестями и похоронили Кондрата на острове, и комиссар, не забывая, как надо экономить патроны, приказал дать трехкратный винтовочный залп над холмиком солдата Отечества, полного Георгиевского кавалера Кондратия Жернакова.
…По сегодня наведываются земляки Кондрата в раздольное разложье Вишневого лога — собирают травы в шлемоглавые стожки, грибы ищут по лесистым берегам, вишенье набирают впрок — кто на варенье, а кто и сушит. Вишняги берегут и не трогают барсучьи норы. И мне захотелось навестить Вишневый лог, с восточного крутояра обмирать душой, глядя на поляны и лесистые холмы по логу: спуститься, в левый «рукав», где осинником по калиновой низине выструивается холодно-светлый родник. К нему не столь людских троп, сколько козлиных и барсучьих. Круглый год поит родник всех, кто поклонится глубинно-свежей водице.
…По стылой земле и заиндевело-хрустким, чуть припушенным снежком опавшим листьям опять забрел-спустился в лог и перво-наперво пролез вишнягами к барсучьей норе. Соседняя, откуда лиса пакостью-пометом выжила барсучину, была неухожена, там и сям валялись разные объедки. Падаль, кости, куриные перья вперемешку с пометом хозяйки — красивой мехом, но неряшливой в житье. А уж барсук свою нору всегда в чистоте-обиходе держит, на зимовку и подавно все старое вон, разве что и не хватает одного — не белит стены норы, ну и ковры из листьев. Зато гнездо-постель сготовит — никаких пролежней на боках, никакие блохи не потревожат! Знает барсучина, какие травы, к примеру, ромашку пахучую примешать, чтоб не завелись в хоромах блохи.
Вон выдался крутолобо березняковый холм — там и барсучья нора. Обогнул внизу куст желтой боярки и… остолбенел. Свеженарубленные жерди-палки, пахнущие соляркой, и даже не «сработавший» взрыв-пакет кто-то пораскидал у норы. Ясно, зачем? Хотели любой ценой выжить барсука, чтобы прикончить его снаружи. И ходы-отнорки не поленились разбойники забить лесинами. А эвон на той длинной палке и пихали в нору взрыв-пакет…
Остался ли жив старый барсучина? Как о человеке заныло мое сердце: ну за что, ну для чего же учиняли разбой в его жилище?!
Не до любования Вишневым логом стало мне, а как хотелось весь исходить, когда еще доведется попасть сюда! Осилил гору и пошел узкой дорожкой в сторону асфальта. Сник головой, и глаза невольно ищут следы: вдруг да не угорел барсук, переждал налет и убрался подальше с вековечно обжитого лога? Там, где дорожка выгнулась лощинкой — сам себе не поверил! — четко отпечатанный барсучий след. И тянулся он как раз от норы, а уходил полем, вспаханным безотвально, по-мальцевски. Иначе при столь тонком снежке потерялся бы след и не суметь бы мне вытропить барсука.
За полем начались покосы, а там и рукой подать до Кондратова озерка с островком. В углу сосновых посадок на еланке, как домок лесной, стоял зародчик сена. Сметан он на срубленные лесины — ныне сплошь эдак сено мечут, чтобы волоком на тракторе вывозить без перекладки на машину. Туда и утянулся барсучий след, а лазы с обеих сторон оказались плотно заткнуты травой вперемешку с листьями.
— Ну, слава богу, жив-здоров барсук, нашел себе место на зимовку! — облегченно вздохнул я и присел на лавочку под березой, где лесник отдыхал летними днями и окурки в ямке тушил. Только пот обмахнул и перекусить собрался, как тут же и ожгла догадка: а что, если днями или вовсе по глубокому снегу приедут люди за сеном? Ненароком железными вилами проткнут сонного зверя, то куда ж ему деться тогда, где пристанище искать? Никакие крепкие когти не помогут вырыть новую нору, земля-то простыла до полуметра, ежели не глубже.
Где искать хозяина зародчика, кто он, где он?
Домой, в свой дальний город мне не вернуться сегодня — беда невелика. Не на гуляние-гостевание уехал, а в леса, и шибко не о чем волноваться домашним. И валидол в кармане, толику таблетки уже сунул под язык еще там, у норы в логу. Куда идти-то?
Пристроил рюкзак на загривок и побрел лесной дорожкой к ближней деревеньке: авось, скажут-назовут мне хозяина зародчика? Поутихла боль под левой лопаткой, и только тогда приметил, как разгулялся морозный денек, как бодро снуют большие синицы и гаечки в соснячке и березняке слева, как, покрякивая о чем-то, бормочет сорока на макушке осины. Какой улыбчиво-разголубевший небом день счернел для меня после Вишневого лога…
Возвращающийся слух уловил стукоток конских копыт и тележный скрип. Кто-то ехал мне навстречу, уж не хозяин ли сена?! Остановился и жду. Сначала игреневая лошадка в упряжке возникла, а там и пожилой мужчина с кокардой лесника на шапке. Вот повезло-то, вот повезло!
— Все знаю, — с виноватой горечью покачал головой лесник Яков. — Прокараулил барсука, пока ездил в госпиталь инвалидов войны. Только злодеев-лиходеев сыщем; собрал я полную сумку всяких доказательств, районку-газету, с домашним адресом…
А барсук-то, стало быть, ухоронился в зародчике? Не тронем его до весны, пущай спит на здоровье. На Кондратовом озерке, на островке, тоже есть барсучьи норы. Я-то думаю, он там спасся, убедиться вот и поехал.
…Легенды и были… Не усыхают они в народной памяти, как родник по рукаву Вишневого лога. Когда-то земляки всем миром не оставили в беде Кондратия, ныне же заступились за барсука, и не я одиночка — тоже всем миром. Я-то совсем очернел душой и на какой-то миг чуть не всех честил лиходеями! Стыдно и неловко стало перед лесником, что повез меня на полустанок к электричке. Да разве проведешь его? Учуял он, чем мучается моя душа, и все говорил да показывал, где живут по его обходу какие звери и птицы. А на прощание крепко сжал мою руку своей беспалой и, сдвинув седые брови, твердо молвил:
— За барсука будьте спокойны! Не дадим в обиду, не простил бы нам этого дедушко Кондратий! Счастливого пути и милости просим в гости к нам!
Странное дело: иными глазами смотрел я на мелькавшие леса и луга за окном электрички, колеса отстукивали по рельсам «Не дадим, не дадим!» И лишь одно жалел — шибко мало времени довелось побыть вместе с лесником. И самое удивительное, он с открытой улыбкой признался: раньше редко кто называл его Яшкой, а чаще «Барсук».
Оборванец
Большеглазый и долгоносый сорочонок-слетыш смахивал на своих взрослых родичей лишь белой рубахой с оборванными рукавами, да и она была испачкана грязью и коровьим навозом. А хвостом пока не вышел, и вместо многоступенчатых, с золотисто-зеленым отливом, у него торчало ниже крыльев несколько обтрепанных перьев. Он напомнил мне деревенского парнишку, оставленного без родительского догляда.
Жить-то стали мы куда лучше, даже сравнивать неудобно наше военное детство с детством нынешних ребят, но не переводятся в селах неряшливо одетые пацаны. Худые, всегда чем-то отвоженные, с космами грязных волос, они неприкаянно шатаются у клуба и на фермах, шныряют у машин и комбайнов, отираются возле мужиков, где перепадают им на конфеты пустые склянки. Обычно они — дети матерей-одиночек или родителей, потребляющих внутрь себя все, начиная с политуры, универсального клея и кончая тормозной жидкостью…
Сорочонок подлетел на сухую черемшину к омуту и уставил на меня мокрые навыкате глаза. Неловко ссутулившись, он бесцеремонно рассматривал человека под кустом, косился на ведерко, где тыкались о стенки и судорожно зевали чебаки. Его интересовало все, чем располагал рыболов, чем он занимался у речки. А вернее всего — ему хотелось ухватить что-нибудь съестное и натузить пустой зоб.
— Чем же ты, груздок, занимался сегодня? — отвлекаюсь я от удочек и щурюсь на сорочонка. — Ночевал небось во-о-он там, в чернотале на берегу лесного Васильева озерка. Рассвело, и ты потряс башкой, попытался склюнуть рыжеватого комара, но промахнулся и чуть не свалился с ветки. Тут бы тебе худо пришлось, напурхался бы в ряске, измок бы до каждого перышка. Добро, если бы не захлебнулся и не попал на глаза лисе. Она там шляется всегда, поди, всех зайчат собрала на клеверище…
Ну, а дальше…
Запрыгал ты с ветки на ветку, отряхивая росу с листьев, и она обессиленной дробью зачастила-посыпалась на воду. И вот выбрался из комариного зуда и залупал глазами на малиновую с испариной макушку солнца. Тебе показалось, будто над березовой дубравой правобережья Крутишки распрямляется большой яснолицый человек. И когда он встанет во весь рост и поднимет веки — будет светло и жарко до самого вечера.
Приятное утро… Но ведь хочется есть, и ты зажмурился, вспоминая мамино гнездо на расколюге-боярке. Тесно было семерым в гнезде, дождины выцеливали просветы на крыше и долбили по голове, а если и уставало брызгать небо, ветер с соседней березы добавлял в гнездо воды с отяжелевших листьев. Драки случались, пихали вы друг друга, когда мать с отцом совали в лазейку толстых червяков. А все же дома лучше: гнездо теплое, с травой-старичником и птичьим пухом, с коровьим волосом и клочками мягкой шерсти линявших зайцев…
С родителями спокойней, да крылья отросли и зазуделись, поманило на волю. И, пужаясь всего: синиц и бабочек, тени и трепета листьев, — один за другим выбрались на боярку, верещали со страху и все равно скакали с сучка на сучок, подлетывали, и незаметно отдалялось от вас мамино гнездо. И опомнился ты, когда очутился один на один с гущиной травы, где копошились, ползали и бегали муравьи и жучки, крапленые божьи коровки, с треском выстреливали зеленые и серые кузнечики…
Ты наловчился править крыльями, лазить кустами и моститься на березы, на ночь выбираешь любой сучок по тальникам над водой. Тут никакой зверек тебя не тронет, и кустами плавают только водяные крысы и табунки чирков. Все таятся, и ты затаиваешься и не подаешь голоса, если вдруг ночью осторожно подойдут на водопой козлы или с согры донесется суматошная стрекотня взрослых сорок. Верно, какая-то животина лесная разбудила их или рыбаки начали выворачивать сушняк на засыпающий костер.
А есть охота, и не утолишь голод ключевой водой. Это сытого тянет на питье, а пустозобого мутит от ключей и омутов. И ты слетел на елань, где чего-то торопливо срывали тетеревята. Закрасневшая клубника досталась им, а ты еле-еле проглотил побелевшую ягоду, и она долго шершавила горло.
Посмел прыгнуть на початый тетеревятами курешок клубники, но тетерка сердито заквохтала на тебя, и ты бочком-бочком, увязая по вязилю, отпрыгал на лысый взгорок. Тут разрытую лисой норку заметил и сунулся туда, а навстречу желтым выхлопом зароились осы. И хоть, как показалось, ты вовремя присел — они с железным звоном оскалились на тебя.
Залетел на толстую осину под горой, а там гнездо коршуна и оттуда с угрозой сгорбатились бурые коршунята. Кто их знает, может, оба оставят гнездо и начнут тебя долбить, эвон какие крючья у коршунят, не чета твоему долгому облупившемуся носу. Да и больно им клевать, пробовал ты мохнатого червяка схватить, а попал по коре осины — и голова закружилась.
А кто же пищит вразнобой из темной дыры той вон осины? Спорхнул на нее, и опять худо: крупные пестрые дятлы завопили-закрутились вокруг тебя, и один от сушины такую щепку отколол, как тот старик, что топором вчера валил сухостоины…
Сунулся в березник на болоте, и оттуда прогнали дрозды-рябинники. Шум подняли — оглохнешь. Шум еще вполбеды: дрозды не клевали, а с лету обрызгивали незваного гостя жидким пометом. Вонь поднялась, как в колке на угоре, куда из деревни падаль привозят…
Ну, чем же еще ты занимался, любопытный санитар-оборванец? Побывал на опустевших загонах, куда на все лето пригоняют пасти коров, и поковырялся в навозе. Нос зазеленил и рубашонку испятнал, а зоб, видать, не набил. Зерном дробленым, брат, теперь коровушек не кормят, дают болтушку мучную, и скотина насухо колоды отлизывает.
Чего тебе посоветовать? Вон у берега греется в лопушках щучина — такая же носатая и пучеглазая. Мяса на семерых хватит. Трахни ее по темечку, хватай лапами и волоки к ручью. Трусишь?
По-над ближним оврагом вильнула старая сорока, и слетыш сразу встрепенулся, подобрал лапки и сорвался с черемшины. Своя или чужая, а все-таки сорока. У нее можно ума-разума набраться или наглости и хитрости, или просто даже пожаловаться. Хотя откуда мне знать, каким ты станешь, когда отрастет твой хвост и залоснятся черные перья? Мало ли чему научат темный лес и людные дороги…
Прилечу — поколочу
Другу-писателю Ивану Ягану
Исетская курья опушилась опавшими вербочками точь-в-точь, как гусенятами луговина неподалеку от села Коврига, и рыбалка у нас с другом отменная. В садках густо чебаков и окуней, даже подъязков, а у меня цапнула на червя килограммовая щука. Другу Ване после скупого на улов Тобола так и кажется — угодили мы на первозданную реку, не измученную заводскими стоками крупных и малых городов с верховьев Урала. И я до блаженства доволен: не зря, не зря сманил его из Кургана за полутораста километров! Ему, уроженцу омских степей, где средь необозримых хлебных полей с редкими колками в диковинку и рыбье буйство, и неуемное птичье разноголосье.
Ляжинами выкрякивают «драть, драть» коростели, ягодно-клубничные релки озабоченно живят перепела одним и тем же вопросом:
— Плыть — не плыть, плыть — не плыть?
Пожалуй, всех бесшабашнее поет наш сосед — петушок чечевицы. Он розовеет на вершинке козьей ивы, освистывает побережье на правах хозяина тутошних кустарников. Ваня просит подзадорить-подразнить свистуна, и я охотно уступаю другу. Пернатый «мужичок» ненадолго смолкает, а затем начинает угрожать:
— Прилечу — поколочу, прилечу — поколочу!
И не просто пугает: вскоре неслышно возникает над самой головой у меня, выглядывает соперника и готов на драку:
— Прилетел — поколочу!
— Что ж, начинай! — смеется друг. — За мелкое хулиганство эвон сокол-чеглок привлечет тебя к ответу не хуже милиционера!
Я снова подзадориваю ревнивого петушка, он взъерошивает красные перышки на голове и грудке и… обнаруживает нас. Порх — и нету чечевицы! Однако оттуда, где сидит на гнезде видимая ему подружка, бесстрашно петушится:
— Прилечу — поколочу!
— Хорошо тебе, — обарывая сильного окуня, вздыхает друг. — С малолетства ты запросто «поешь» под птиц и обводишь их за нос! А я ни одной не могу подманить, даже с вороной не найду общего языка. Над родной моей Байдановкой только и радовались жаворонки и жалобились коршуны. Где уж мне научиться подозвать к себе самую простецкую птаху…
— Так-то оно, Ваня, да не шибко честно обманывать птиц. Занятно, конечно, да не от безделья сторожит свои кусты петушок чечевицы. И соколу если достанется в когти, то скорее всего ротозей — полевой воробышек. Эти затеют свару — все им нипочем.
И неожиданно я расхохотался, а петушок тут же замолк. Припомнилось мне, как в войну подвел я вредного соседского парнишку Ваньку по прозвищу Фып. Да и не зазря, он не раз и не два своим длинным языком выбалтывал о наших проказах своей матери Антониде. А уж она-то непременно рассказывала моей маме, и под горячую руку крепко доставалось и мне, и брату Кольше.
— Ага, белой моркови надергали у Александры Федоровны?! — не спрашивала, а утверждала мама. — Вам мало своей карательки, своего огорода? Срамота! Как я пойду топить баню у нее?
Тогда давай деру к бабушке под ее защиту или, жмурясь до слез, сноси сыромятную плетку. За редкую в Юровке белую, безвкусно-твердую морковь принимали мы парилку пострашнее банного угара…
Фыпа после очередного доноса мы ловили на Подгорновской улице и учили держать язык за раскровавленными зубами. Но тут же забывали злость и прощали, снова принимали к себе в ватагу.
Однажды втроем — брат Кольша, верный дружок Осяга да я — прохлаждались мы в шалаше из конопли на заброшенном овечьем загоне как раз напротив избы Фыпа. И не молчком, а галдели о найденном ордене за Крымскую войну в пустом доме отцова сродного брата Николая Мастеровых. Медный крест за оторванной набровкой окна был желанной наградой в сражениях с фашистами.
— Ванька, иди счас же домой! — позвала сына Антонида.
— Не, не пойду! — нечаянно вылетело у меня.
— Как это «не», иди счас же! — начиная сердиться, закричала мать Фыпа.
— Не! — повторил я из бурьяна.
— Ну я тебе, лодырина, покажу вечером! — пообещала Антонида и заторопилась на ферму.
Мы посмеялись над ней и Фыпом, наломали из дудок конопли стрел для луков и подались на Крутишку ловить пескарей. Да там до вечера и загоняли их на мелководье в детыш старой манишки.
Мама уехала с ночевой на детдомовский покос, и ухой нас накормила бабушка Лукия Григорьевна. Сытые и довольные удачной рыбалкой, мы забрались на теплую соломенную крышу сарая и стали договариваться, куда идти завтра. Осяга первым и увидал Фыпа. Он наяривал в свистульку из ивы и важно топал домой. Антонида стояла на крылечке, и нам было видно, что в правой руке у нее за спиной приготовлена черемуховая вица. Фып вытащил свистульку, вытер ее подолом рубахи и хотел зайти в сенки, но мать левой рукой схватила его за шиворот, сдернула штаны, и вица опоясала его задницу.
— Мама, за чо, за чо?! — взвыл Фып, а тетка Антонида взъярилась:
— Гляди-ко, он ишшо и притворяется, он ишшо и не знает, за чо! А кого это я давеча звала домой и кто это мне отвечал «не» да «не»!?
Фып ревел и выл на разные голоса, но вица охаживала его ягодицы все чаще и крепче. Тогда Фып покаянно признался:
— Мамонька, больше не буду! Ради бога не стегай, не буду больше!
— Так тебе, Фыпина болтливая! — ликовали мы всей троицей. А потом нам стало его жалко. Ни в чем не виноватый перед матерью, он расквитался собственной задницей, а мать не переставала лупцевать неслуха-сына, да еще и приговаривала:
— Будешь знать, окаянный, как издеваться над матерью! Отец вон в госпитале раны заживляет, правая рука плеть-плетью, и на тебя надеется, а ты… Погоди, он и с левой рукой найдет на тебя управу…
Бежать и выручать Фыпа небезопасно, и вряд ли Антонида поверит в наши оправдания: для нее из конопли отнекивался не кто-то, а только он, Фып, ее сын…
После того случая мы не дразнили больше Фыпа, и он по-прежнему ходил с нами всюду, куда нам хотелось. И вообще никого я много-много лет не передразнивал. Да вот не сдержался и подсвистнул петушку. Он до того поверил — все еще грозится с талинки:
— Прилечу — поколочу!..
Фыпа давно некому звать домой — погибла при аварии на грузовике его мать, а инвалид-отец, дружок моего отца, тоже покоится на юровском кладбище. А чечевице я больше не откликался: умение подражать кому-то, как там ни суди, все равно обман. И не важно кого — чечевицы или Фыпа в дальнем-дальнем беззаботно-голодном детстве.
Синица
И не снежком, а скорее всего мельничным бусом освежило, к утру морошное небо стылую землю. Зато окрепший лед Старицы в крутых ивняковых берегах белел праздничной порошей, манил к себе неизведанной чистотой. Стало быть, мы первые из вездесущих рыбаков, а потому невольно заспешили расчехлить ледобуры, занять сухостойные задевы — верные окуневые места.
Приятель Олег и мой сын Володьша сразу же угодили на рыбу, и началась у них серьезная работа, а я отправился серединой реки выше по течению. Там еще с лета запомнились добычливые рыбалки, не всегда доступные на резиновой лодке. Теперь же проще простого искать окуня по затопленным кустам-коряжинам.
Иду, поглядываю по сторонам и наслаждаюсь тишиной-покоем. Вдруг вправо у высоких талин замечаю, что снежок кем-то весь перетоптан и лежит там что-то серое под кустами. Сворачиваю туда и недоумеваю: откуда свалилось это что-то серое и кто же вокруг наследил? С каждым шагом я все ближе и ближе, пересекаю косую стежку звериного следа через реку. Ага, колонок здесь промышлял! А серенькая вещь на льду — старое ремезковое гнездо.
Встал у талин и представил, как рыскал кустами рыжий охотник. Среди голых ветвей он сразу заприметил гнездышко и учуял, что в нем устроилась ночевать большая синица. Ох, как осторожно, наверное, взбирался зверек по талине! Потревожь он синицу, и долго ли той упорхнуть подальше от беды. Вот колонок достиг высоты гнезда, прыгнул на него и… вместе с обломанной веткой шлепнулся на лед. Нет, не промахнулся дерзкий хищник, остались у гнездышка крупные перья синицы, только ни единой капельки крови и ни пушинки. Неужели колонок целиком проглотил бедную синицу?
С одной стороны, я понимаю умом смышленого охотника: раз не попалась мышь или еще какой грызун, то голод, как говорится, не тетка. И все-таки жалко мне синицу, а не утробу колонка. Слов нет, красив зверек! Когда-то на Старице же он чуть не вплотную подбежал ко мне, да разглядел-таки рыбака в кусту и замер столбиком на льду. Сколько бы времени пламенел колонок и прощупывал меня черными глазками — не знаю, но тут хватанул мормышку здоровенный окунь и пришлось резко подсечь его да на лед выбросить. И не молча, а с восхищенным возгласом:
— Эх, раскрасавец-то какой!
Что тут произошло! Колонок, как мяч, взлетел вверх, по воздуху перемахнул реку и огненной вспышкой мелькнул на сугробе противоположного берега. Напугался бедняга еще и оттого, что сугроб под ним шумной лавиной обрушился на реку. Да, хорош, хорош зверюшка живьем на белизне снега! Только за синицу-то нет ему прощения, ежели он действительно ее слопал. Она мне дороже соловья. Тот, конечно, зальется по майскому заречью — душа обмирает! Но недолго он поет-удивляет: замолчит в разгаре лета, а потом и улетит незаметно. Как будто приснился, был да и не был! Синица же круглый год рядышком с человеком, по любой непогоде взвеселит.
— Ну, паршивец! — мысленно кляну я колонка. — Угодишь ты в капкан здешнему зверолову Василию Григорьевичу Мурзину, и названия иного, как пушнина, не будет для тебя!
В плохом настроении легко просверлил лунку у задевы, без обычного ликования выволок и первого окуня. Насаживаю на крючок мормыша, и вдруг сверху уважительный голосок:
— Ловим, ловим, ловите!
Задираю голову и вижу — рукой достать! — висит на ветке большая синица, щурится на мой улов и радуется за меня окуню. Не враз, но прозрел я и заволновался. Так ведь это же та самая бедолага! Вырвалась она из цепких лап колонка и оставила ему хвостик. Стала теперь круглым шариком, но живая, живая!
— Слава богу, слава богу! — шепчу я первые попавшие слова, и ко мне возвращается прелесть рыбалки, а все вокруг оживает вместе с синицей.
Самый сладкий сон нарушил у нее колонок, страху сколько она натерпелась, а вот и оправилась, и с доверчивостью радуется возле меня началу нового дня, продолжению жизни — трудной и опасной для нее, этакой крохи огромного мира. Покрутилась синичка, пожелала мне доброго улова и неумело, неловко запорхала через реку. Конечно, плохо без хвоста, да отрастет новый, и тогда ее не отличишь от других.
Отлегло у меня от сердца, увлекаюсь клевом окуней и неожиданно вспоминаю рассказ отца. В госпитале, в Казани, лежал с ним вместе красноармеец Павло Синица. Осколками немецкой мины раздробило ему левую ногу ниже колена и еще в санбате хирург отрезал ее, и остался молодой парень на всю жизнь одноногим. Тут бы в пору белый свет невзлюбить, на жизнь ожесточиться.
«— А Паша, Синица-то, вида не подавал о своих переживаниях, — удивлялся отец. — Каждое утро слышим сто бодрый голос:
— Красноармеец Синица, подъем! На зарядку становись!
А там пошли шутки-прибаутки, рассказы потешные, как он с бахчи удрал от сторожа или как до войны в футбол играл.
— Мяч, — говорит, — за Полтаву я не погоняю, а вот если протез хороший дадут, то Гитлера до Берлина догоню и там за все с ним рассчитаюсь…
— Понятное дело, на фронт Паша больше не попал, остался в Казани ждать, когда с Украины прогонят фашистов. И не видел я его после госпиталя. Но что точно, так точно: не загинул и с чистой дороги не свернул. До чего веселый и компанейский парень был, о ранах возле него мы забывали!»
— Ничего, — утешаю я синицу, — отрастет хвост и у тебя.
А в мыслях пытаюсь представить отцова дружка Павло Синицу. Поди, жив и по сей день, дедом стал и по праздникам любимый гопак пляшет. Возле такого человека людям всегда радостно и приятно жить. Слышишь, Синица?
Гусиное
И сродный брат Иван, и сын Володьша спали так безмятежно, словно и не было вчерашнего уговора — идти на берег озера, где загодя мы вполне искусно изладили скрадки из пластов дернины. Может быть, убаюкала их вечерняя гроза, увенчавшая конец солнечного «бабьего лета» молниями во все небо и бездонным грохотом низкого грома? Может быть, им показалось, что до холодов и мутного ненастья далеко-далеко?
«А ведь они правы! — подняла меня с постели горькая догадка. — У них все-все впереди. Моя жизнь пошла на убыль, с каждым днем ближе и ближе к вечному сну…» И, не тревожа ребят, я живо и неслышно собрался и быстро пошагал через клубную площадь к озеру. Оно за последние годы скатывалось на дно огромного «блюда», и сейчас в предрассветие напоминало льняную скатерть, аккуратно разостланную сохнуть после стирки прямо на вновь засвежевшую траву.
Присел я на обломки рыбацкой лодки, смотрел, как дымится-обсыхает скатерть-озеро и как южный ветер из-за бугристого побережья болота Гармино относит туман в село Пески — мамину родину. И мысли неотступные о маме, о той поре, когда она черноволосой девочкой бегала за озеро по осенние грузди. Босоногая Варя Попова заходила в светлую воду с плотным песчаным дном, черпала ладошкой ее и пила с таким же вкусом, как пила дома парное молоко из глиняной кружки. А вода была чистая: в озере жили и окуни, и чебаки, и пескари. В темной зелени круглого камыша по западному краю выводили своих деток лебеди.
…Время, неумолимое время…
И вдруг над бором появилась гусиная стая. Она снизилась туда, где почти сто лет назад плескалось тоже озеро и называлось оно не как-то, а именно Гусиное. Только что, что делать там даже одному дикому гусю, а тут не менее сорока пар? За мою жизнь, как я запомнил Гусиное, его всегда считали болотом, хотя в разговорах именовали озером. Пожалуй, годков десять минуло, когда последний раз приезжали к нему с братом и сыном. Они крались с ружьями к махонькой чистинке в тени краснотала, я собирал поздние грузди. На том пятнышке воды тогда еще затаивались днями самые крупные и самые хитрые утки-кряквы.
Гусиная стая то взмывала выше бора, то снижалась за сосны. И кажется, что птицы не гагали, а пытали друг дружку: «Да? Да! Да? Да!» Наверное, вожак и отвечал утвердительно «Да!» на взволнованный вопрос «Да?» Неужели… Неужели кто-то из них вспомнил давнее гнездовье предков, круглое и веселое озеро?
Я знаю, как выглядит теперь умершее озеро, и мне стало не по себе. Ну кто, кто откликнется гусям оттуда, коли давно оглохшее озеро сплошь загустело черноталом, ивами-бердинами и даже березовой молодью? Того и гляди, не останется на Гусином редкого тростника и жидкой осоки…
Все громче и тревожнее кричат гуси, словно будят свою память о бывшем гнездовье и тех, кто поднялся отсюда и водил стаи на зимовку в теплые заморские края, уводил с печалью, а возвращал домой с радостью, кто учил стойкости и верности родине, мужеству и мудрости на дальних перелетах. Однако молчит озеро, где березами и кустами хозяйничает осень синицами и дятлами. Ветерок с увалов свежит седые челки тростника и обрывает бледно-желтые язычки листьев с красноталин. Гусиное «откупается» от приближающейся зимы последними золотинками березовой листвы и… не подает голоса тем, кто давным-давно поднимается в небо на чужих озерах.
Постороннему для здешних мест человеку и в голову не придет, будто бы гуси кричат перед расставанием с родиной. Ему подумается, что оставили они здесь своего товарища. Но я-то знаю со слов мамы и дяди Василия с теткой Афанасьей: вовсе не случайно впадина с крутыми берегами получила из уст первопоселенцев с Русского Севера имя — Гусиное озеро, как не ради красивого слова названо недальнее болото Лебяжьим озером. Не застали мама с отцом на нем лебедей, однако Песковское озеро долго удивляло людей лебедиными семьями.
Мне без бинокля видно, как низко кружат над лесом осторожные птицы. И морозно-страшно при мысли, что им не опуститься на Гусиное — помешают не только деревья, там для них не найдется и глотка болотной влаги. Уже не стаю гусей и вечный сон озера вижу я сейчас, а родное село Юровку. Вчера дважды проезжали с братом и сыном безлюдными улицами моего гнездовья. В четыре раза «усохла» Юровка в послевоенные годы, много лет как закрыта школа и некому взвеселить белокаменный новый клуб — ни трезвому, ни пьяному гармонисту. Полному отступлению села на юг пока преградили путь кирпичные корпуса ферм, горы навоза и дурно пахнущие за версту котлованы навозной жижи. Вот-вот она вспучится и зловонным нашествием устремится в боязливо затаившуюся по ивнякам речушку Крутиху.
На плотине Мавриного пруда в усталых женщинах признал я вдов: жену покойного друга Осяги и жену тоже недавно умершего брата его — фронтовика Ивана. Одного унес на тот свет тяжкий, с юности труд на тракторах; у другого жизнь укоротила война. Паня и Любава шли из леса — несли топор и пилу. Вдовья доля заставила их взяться за мужскую работу — заготовку дров в позднее время. Промелькнули знакомые лица — смуглое Пани и бело-розовое Любавы и… нет, не опознали они меня в поседевшем человеке.
Родина моя, моя до боли в сердце родимая Юровка, и прозрачная, как слеза ребенка, Крутишка!.. Неужто доживет ваш сын до скорбного дня, когда на юру-угоре останутся лишь состарившиеся тополя и ветлы, как сейчас на Одине. Только мне ведь не взлететь над бывшим селом подобно гусям… Упаду я в бурьян-дикоростник и стану пытать землю, куда она подевала мое село, куда и чем заманила моих односельчан? Только ведь и мне тоже не дозваться до Юровки, до тысяч тех, кто спит беспробудно на смертных полях войн и на кладбище за Одиной, до тех, кто ради детей расселился по большим и малым городам.
В бурьяне зверовато зашуршит ветер, и горечь чернобыла повеет на меня упреком: «Чего же ты дознаешься у родимой земли, если сам осиротил родительское гнездовье-избу, сам векуешь в далеком городе?»
Веселый куст
Песочно-боровая дорожка заботливо петляет мимо сосенок и березок, выманивает нас на синеющий вдали увал, а за ним к Назарковому болоту. А по обеим сторонам ее, когда миновали хвойную затень, загустела березово-осиновая молодь, отстояла сама себя боярка, и неистребимо заросли вырубкой черемуха да вишня.
— Скоро Веселый куст, там передохнем, — кивает вперед сродный брат Иван. — Возле него я всегда останавливаюсь, уж больно он приветливый! И памятный он мне на всю жизнь: с Валентиной и Володьшей ягоды с него обирали, а они на нем крупные да сладкие!
Брат протяжно вздохнул, и память позвала его туда, где ничто не печалило утратами дорогих людей — жены и сына. Я по взгляду догадался, о чем думает Иван и кого вспоминает, и мне одного хотелось — постоять вместе с ним у Веселого куста. Мало ли здесь по округе метких и ласковых названий-имен у колков, рощиц и даже одиночных берез. Но не зря, не зря же черемуховый куст окрестили Веселым?! Правда, сейчас поздняя осень и снежок-лежок пока тонко запушил стылую землю. Кем и чем взвеселит он меня и брата?
Дорожка, с нырками и колдобинами, вывернула налево к вспаханному полю с кучами желтеющей соломы, а направо с кромки спелого березняка широко и вольно стоял куст черемухи. Глянули на него и ахнули: каждая ветка чернела кистями ягод. Ни одна не потерялась с торочками-плодоножками, словно только им, а не листьям и украшать Веселый кустище — с десяток черемшин вокруг толстой, почерневшего ствола сутулой мамы-черемухи.
Не где-то в укромно-потайном месте, а на виду и людной в пору страды дороги высился куст, и неужто никто не соблазнился такими отборными даже теперь, подвяленными за сухую осень ягодами? Да нет же, конечно, мимо никто не проходил-не проезжал, однако плодов и не убыло. Столько их — ешь не хочу!
— Ваня, а какой же он красавец в майском цвету! — воскликнул я, и шелест-шуршание палого листа выдало зайца, еще серого, лишь чуть сбелели у него на задних ляжках пушистые «штанишки» — гачи. Беляк поторчал длинноухим пеньком и вразвалку поковылял опушкой берез к осиннику.
Стоило нам сунуться к осиннику и треснуть суглинками, как с куриным оханьем вырвался низом на увал краснобровый петушина — косач. Может быть, он тоже склевывал ягоды с самых нижних веток?
— Чего и говорить! — просиял брат. — Весной куст — снежное облако. А запах, запах какой! Ненадолго и опнешься, а уж и голова кругом идет. И соловей, соловей особенный прилетает тут домить! Загремит-засвистит — заглушает и трактор, и радио с-под горы из ближнего села Першина. Кажется, весь куст каждым листиком и цветком поет!
Я вон на ту поляну прилягу и вот бы не вставал, а дышал и слушал! Валентина, бывало, прижмется ко мне, и вижу — нету счастливее человека на земле! Однажды до полночи просидели здесь, друг другу слова не молвили, а вроде бы обо всем, что на душе творилось, рассказали. Сын Володьша нароком бегал сюда: все боялся он, вдруг да не возворотится соловей из теплых краев. Может, он из-за этого куста и решил учиться на механика, чтобы никогда не покидать родное село…
Мы похрустывали косточками ягод, и думалось мне, что при нас никто не оживит черемуху. А нет, ошибся! Стайка синиц — больших, гаечек, долгохвостых и лазоревок — дружно закопошилась по веткам. Они старательно выискивали всех, кто мог обернуться по весне вредителем для Веселого куста. На макушке жаром закраснели снегири, и неожиданно живая тучка ранних гостей-свиристелей расселась на ягодных ветках.
— И как они узнали, что черемухи видимо-невидимо осталось на зиму?! — поразился невольно я свиристелям.
— А они завсегда появляются на кусте раньше остальных, — прищурился Иван на добродушно-доверчивых хохлаток. — Памятливые птахи!
Негромко и незвонко перекликаются меж собой свиристели. Куда им до соловья! — да ведь как приятно по этой поре слушать серебринки птичьих голосов. Сдается, не только мы, а и гостеприимный куст-кормилец радуется свиристелям, и чудится мне, как вышептывает: «Кушайте на здоровье, милости просим!»
Иван что-то замечает и пролазит в середину куста, наклоняется и машет мне рукой. А когда я продираюсь к нему, он дивится:
— Смотри-ка, вон катыши-шарики из ягод!
— Ну и что?
— Да это же барсучина ел черемуху! Живет он на берегу Назаркова болота, отсюдова через пашню. Ни разу не видел, чтобы он ягоды черемухи ел. Ах, да барсук-то, наверное, лечил желудок от расстройства! Вот шельмец, а?!
Мы громко хохочем с братом и прямо перед глазами свиристель с раскрытым клювом вопросительно и недоуменно смотрит на людей. Видимо, думает, будто смеемся мы над ним, этаким симпатичным и аккуратным.
Обедаем с братом на мягкой овсяной соломе, и он задумчиво рассуждает:
— Сколько раз меня сманивали в Уксянку Мария с матерью (это вторая жена Ивана), а как я покину Пески? Тут родился и тут пригодился, с пятнадцати лет на тракторе начал работать, каждое поле на столько рядов пахано, боронено и засеяно. И на комбайне хлеба обмолачивал везде, и здесь, у Веселого куста.
— Село-то, пожалуй, и похуже Уксянки. И можно бы поменяться, переехать. Мало разве разъехалось наших по городам и окрестным селам! Да вот память, от памяти куда денешься? Хоть на край света подайся, все равно не выветрится из меня. Здесь она на веки вечные! — проводит ладонью Иван по волосам на голове и касается рукой груди.
Память… Прав мой братан, вкладывая в понятие «память» всю свою прожитую жизнь, жизнь родителей, брата, жены и сына, что покоятся за околицей села в родимой земле. И я, разбуженной памятью, вижу отсюда поредевшую на жителей родную Юровку и скрытую тальниками речку Крутишку, до кустика и деревца знакомые леса и болотца.
Эх, Ваня, Ваня! Да куда, куда мы с тобой стронемся с родины, хватит ли у нас сил забыться и расстаться с Памятью?!