Трилогия о Фигаро — страница 1 из 17

БомаршеТрилогия о Фигаро

Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность

Комедия в четырех действиях

Сдержанное письмо о провале и о критике «Севильского цирюльника»

Скромно одетый автор с поклоном подносит читателю свою пьесу.


Милостивый государь!

Имею честь предложить вашему вниманию новую мою вещицу. Хорошо, если бы я попал к вам в одно из тех счастливых мгновений, когда, свободный от забот, довольный состоянием своего здоровья, состоянием своих дел, своею возлюбленною, своим обедом, своим желудком, вы могли бы доставить себе минутное удовольствие и прочитать моего «Севильского цирюльника», так как без этих условий человек не способен быть любителем развлечений и снисходительным читателем.

Но если, паче чаяния, ваше здоровье подорвано, ваши дела запутаны, ваша красавица нарушила свои клятвы, ваш обед оказался невкусным, а пищеварение ваше расстроено, – о, тогда оставьте моего «Цирюльника», вам сейчас не до него! Лучше подсчитайте свои расходы, изучите «дело» вашего недоброжелателя, перечтите предательскую записку, найденную вами у Розы, просмотрите образцовые труды Тиссо о воздержании или же размышляйте о политике, экономике, диете, философии и морали.

Если же состояние ваше таково, что вам непременно надо забыться, то сядьте поглубже в кресло, разверните буйонскую энциклопедическую газету[1], издающуюся с дозволения и одобрения, и часика два подремлите.

Разве произведение легкого жанра способно рассеять мрачные думы? В самом деле, что вам до того, ловко ли цирюльник Фигаро провел доктора Бартоло, помогая сопернику отбить у него возлюбленную? Не очень-то смешит чужое веселье, когда у самого на душе тяжело.

Точно так же не все ли вам равно, что этот испанец-цирюльник, приехав в Париж, испытал превратности судьбы и что моим досужим вымыслам могли придать слишком большое значение только благодаря тому, что Фигаро было запрещено заниматься своим ремеслом? Чужие дела возбуждают любопытство только в том случае, когда за свои собственные беспокоиться нечего.

Итак, все у нас благополучно? Вы можете кушать за двоих, у вас хороший повар, верная возлюбленная, а покой ваш ничем не нарушен? О, тогда поговорим, поговорим! Прошу вас, уделите внимание моему «Цирюльнику».

Я прекрасно понимаю, милостивый государь, что прошли те времена, когда я, всюду таская с собой свою рукопись и напоминая прелестницу, часто отказывающую в том, на что она всегда горит желанием согласиться, скупо читал мой труд избранным лицам, а те полагали своею обязанностью платить за мою любезность высокопарною похвалой.

О счастливые дни! Время, место, доброжелательность слушателей – все мне благоприятствовало, очарование искусного чтения обеспечивало мне успех, я проглатывал слабые места и подчеркивал сильные, затем с горделивою скромностью, с полуопущенным взором принимал знаки одобрения и упивался торжеством, тем более отрадным, что три четверти его не доставались на долю мошенника-актера.

Увы, какими жалкими представляются теперь все эти ухищрения! Теперь, когда нужны чудеса, чтобы покорить вас, когда один только жезл Моисея мог бы что-нибудь поделать, я лишен даже той силы, какою обладал посох Иакова: больше не существует ни фокусов, ни плутовства, ни кокетства, ни модуляций голоса, ни театральной иллюзии – ничего. На ваш суд я отдаю мое дарование таким, каково оно есть, без всяких прикрас.

Пусть же не удивляет вас, милостивый государь, что в выборе слога я считаюсь с моим положением и не беру примера с тех писателей, которые позволяют себе небрежно обращаться к вам: читатель, друг-читатель, дорогой читатель, благосклонный, любезный читатель – или же дают вам какое-либо другое фамильярное, я бы даже сказал, неблагопристойное, название, с помощью коего эти неосмотрительные люди пытаются стать на равную ногу со своим судьей, хотя ничего, кроме недоброжелательства, это в нем обыкновенно не вызывает. Не было случая на моей памяти, чтобы чванство кого-нибудь пленило, – добиться от гордого читателя известной снисходительности можно только скромностью.

Ах, еще ни один писатель так не нуждался в снисходительном отношении, как я! Тщетно стал бы я это скрывать; когда-то я имел неосторожность в разное время предложить вашему вниманию, милостивый государь, две печальные пьесы[2], два, как известно, чудовищных произведения, ибо теперь уже для всех ясно, что нечто среднее между трагедией и комедией не должно существовать; это вопрос решенный, все, от мала до велика, о том твердят. Я сам в этом до такой степени убежден, что, если б я сейчас захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, безрассудную сестру, сына, лишенного наследства, и в благопристойном виде представить их публике, я бы прежде всего придумал для них дивное королевство на каком-нибудь архипелаге или же в каком-либо другом уголке мира, где бы они царствовали, как их душе угодно. Тогда я уже был бы уверен, что мне не только не поставят в упрек неправдоподобие интриги, невероятность событий, ходульность характеров, необъятность идей и напыщенность слога, но, напротив, именно это и обеспечит мне успех.

Изображать людей среднего сословия страдающими, в несчастье? Еще чего, их следует только высмеивать! Смешные подданные и несчастные короли – вот единственно существующий и единственно возможный театр. Я со своей стороны принял это к сведению – и кончено: больше я ни с кем ссориться не желаю.

Итак, милостивый государь, некогда я имел неосторожность написать пьесы, не принадлежащие к хорошему жанру, – я искренне в этом раскаиваюсь.

Затем, в силу некоторых обстоятельств, я рискнул выступить со злополучными «Мемуарами»[3], и недруги мои признали, что они не отличаются хорошим слогом, – меня за это жестоко мучает совесть.

Нынче я вам подсовываю презабавную комедию, которую кое-кто из законодателей мнений не считает произведением хорошего тона, – я в неутешном горе.

Быть может, в один прекрасный день я осмелюсь оскорбить ваш слух оперой, и люди, которые когда-то были молодыми, скажут о ней, что в ней не чувствуется влияния хорошей французской музыки, – я заранее сгораю со стыда.

Так, то совершая ошибки, то прося прощения, то попадая впросак, то извиняясь, я до самой смерти буду стараться заслужить ваше снисхождение тем обезоруживающим простосердечием, с каким буду признавать свои ошибки и приносить свои извинения.

Что же касается «Севильского цирюльника», то я принимаю сейчас почтительный тон не для того, чтобы вас подкупить, а потому, что меня клятвенно уверяли, будто автору, хотя бы и потрепанному, но все же одержавшему в театре победу, остается лишь на предмет стяжания всех литературных лавров заслужить ваше, милостивый государь, одобрение и быть изруганному на все корки в нескольких газетах. Таким образом, если только вы соизволите пожаловать мне лавровый венок вашей благосклонности, то слава мне обеспечена, ибо я не сомневаюсь, что некоторые из господ журналистов не откажут мне в венке своей неблагосклонности.

Один из них, обосновавшийся с дозволения и одобрения в Буйоне, уже оказал мне энциклопедическую честь, уверив своих подписчиков, что в пьесе моей нет ни плана, ни единства, ни характеров, что она нисколько не занимательна и не смешна.

Другой, еще более простодушный, который, впрочем, не имеет ни дозволения, ни одобрения, не имеет даже энциклопедии, попросту пересказывает мою пьесу своими словами и присовокупляет к лавровому венку своей критики следующую лестную похвалу моей особе: «Репутация г-на Бомарше сильно пошатнулась. Порядочные люди поняли наконец, что когда из него повыдергают павлиньи перья, то под ними окажется противная черная ворона, наглая и назойливая, как все вороны».

Так как я действительно имел наглость написать комедию «Севильский цирюльник», то, дабы полностью оправдать данное мне определение, я буду настолько назойлив, что покорнейше попрошу вас, милостивый государь, судить меня самостоятельно, не обращая внимания на критиков бывших, настоящих и будущих: вы же знаете, что газетчикам часто бывает положено по штату враждовать с литераторами; я буду до того назойлив, что прямо заявлю вам: раз вы взялись за мое дело, то, хотите вы или не хотите, вы непременно должны быть моим судьей, ибо вы – мой читатель.

Вы прекрасно понимаете, милостивый государь, что, если бы вы, дабы не утруждать себя или же доказать мне, что я неправильно рассуждаю, наотрез отказались меня прочесть, вы сами допустили бы логическую ошибку, недостойную такого просвещенного человека, как вы: не будучи моим читателем, вы уже не могли бы быть тем лицом, к коему обращена моя жалоба.

В самом деле, если бы, невзирая на то, что я вас известным образом обязал, вам во время чтения вздумалось швырнуть мою книгу, это, милостивый государь, было бы равносильно тому, что во время любого другого судебного разбирательства вас унесла бы из залы заседаний смерть или же какой угодно другой несчастный случай вывел бы вас из состава судей. Вы можете избежать суда надо мной, только превратившись в ничто, сделавшись отрицательной величиной, сойдя на нет, перестав существовать в качестве моего читателя.

Да и какой вам вред от того, что я ставлю вас над собой? После счастья повелевать людьми самая высшая честь – это судить их; ведь правда, милостивый государь?

Итак, мы с вами уговорились. Я не знаю никаких других судей, кроме вас, не исключая и господ зрителей, которые судят лишь в первой инстанции, а затем нередко убеждаются, что их приговор отменен вашим судом.

Первоначально мое дело слушалось в их присутствии в театре, и эти господа много смеялись, так что я уже начал было думать, что выиграл процесс. Не тут-то было: журналист, обосновавшийся в Буйоне, утверждает, что смеялись не над кем иным, как надо мной. Но это, милостивый государь, выражаясь языком судейских, всего лишь гнусная прокурорская ябеда. Моя цель была – позабавить зрителей, и, если только они смеялись от души, значит, цель достигнута, все равно – смеялись они над моей пьесой или же надо мной самим. Вот почему я продолжаю думать, что выиграл процесс.

Тот же самый журналист уверяет, или, во всяком случае, намекает, что, желая заручиться поддержкой некоторых зрителей, я устраивал для них чтения в частных домах и этим особым почетом заранее их подкупал. Но и это, милостивый государь, есть лишь навет немецкого публициста. Совершенно очевидно, что я ставил себе только одну задачу: ознакомить их с пьесой; я устраивал нечто вроде совещаний по существу дела. Если же мои советчики, высказав свое мнение, впоследствии попали в число моих судей, то, как вы сами понимаете, милостивый государь, я тут ни при чем: раз они чувствовали, что неравнодушны к моему цирюльнику-андалусцу, им из деликатности следовало от этого уклониться.

Ах, если б они продолжали оставаться хоть немного неравнодушными к этому юному чужестранцу! Нам бы с ним легче было тогда переносить мимолетную нашу невзгоду. Таковы люди: вы пользуетесь успехом – вас принимают с распростертыми объятиями, от вас не отходят, за вами ухаживают, вами гордятся. Но бойтесь оступиться. Помните, друзья мои: малейшая неудача – и друзей у вас как не бывало.

Это-то самое и случилось с нами сейчас же после того наизлополучнейшего вечера. Надо было видеть, как малодушные друзья цирюльника старались замешаться в толпу, отворачивались или же убегали. Женщины, всегда такие смелые, когда они что-либо поощряют, тут надвигали чуть не до бровей капюшоны и в смущении опускали глаза. Мужчины спешили побывать друг у друга, принести покаяние в том, что они хвалили мою пьесу, и объяснить моею проклятою манерою чтения то обманчивое удовольствие, которое они испытывали. Это было повальное отступничество, истинное бедствие.

Одни, да простит им Господь, как только замечали, что я показался справа, сейчас же направляли лорнеты налево и притворялись, что не видят меня. Другие, более отважные, удостоверившись, что никто на них не смотрит, тащили меня в угол и говорили:

– Как же это вам так удалось обмануть нас? Ведь, сказать по совести, любезный друг, ваша пьеса – это нечто в высшей степени пошлое.

– Увы, господа, я действительно читал эту пошлость так же пошло, как написал ее. Но если уж вы так добры, что разговариваете со мной после моего провала, то вот вам мой совет: чтобы и второй ваш приговор не был опорочен, не допускайте новой постановки моей пьесы на сцене. А вдруг, как на грех, ее сыграют так, как я ее читал? Чего доброго, вы снова дадитесь в обман и еще, сохрани бог, рассердитесь на меня, потому что окончательно запутаетесь в том, когда же вы были правы, а когда ошибались.

Мне не поверили. Пьеса моя была играна снова, и на сей раз я оказался пророком в своем отечестве. Бедный Фигаро, выпоротый завистниками в качестве трутня и почти погребенный в пятницу, поступил не так, как Кандид[4]: набравшись храбрости, мой герой восстал в воскресенье, и ни строгий пост, ни усталость после семнадцати публичных выступлений не отразились на жизненной его силе. Но кто знает, как долго это продлится? Я не поручусь за то, что через пять-шесть столетий о нем будут еще помнить, – до такой степени наша нация непостоянна и легкомысленна!

Драматические произведения, милостивый государь, подобны детям. От них, зачатых в миг наслаждения, выношенных с трудом, рожденных в муках и редко живущих столько времени, чтобы успеть отблагодарить родителей за их заботы, – от них больше горя, чем радости. Проследите за их судьбой: стоит им увидеть свет, как под предлогом удаления опухолей их подвергают цензуре, – из-за этого многие из них остались недоразвитыми. Вместо того чтобы осторожно играть с ними, жестокий партер толкает их и валит с ног. Нередко актер, качая колыбель, их калечит. Стоит вам на мгновение потерять их из виду, и, – о ужас! – растерзанные, изуродованные, испещренные помарками, покрытые замечаниями, они уже бог знает куда забрели. Если же им и удается, избежав стольких несчастий, на краткий миг блеснуть в свете, то самое большое несчастье их все-таки постигает: их убивает забвение. Они умирают и, вновь погрузившись в небытие, теряются навсегда в неисчислимом множестве книг.

Я спросил одного человека, чем объясняются эти битвы, эта ожесточенная война между партером и автором на первом представлении даже таких пьес, которые впоследствии будут нравиться зрителям. «Разве вы не знаете, – ответил он, – что Софокл и престарелый Дионис умерли от радости, когда их в театре наградили за стихи? Мы очень любим наших авторов, и мы не можем допустить, чтобы радостное волнение оказалось для них слишком сильным и отняло их у нас. Вот почему, стремясь уберечь их, мы прилагаем все усилия к тому, чтобы их торжество никогда не было полным и чтобы они не могли умереть от счастья».

Каковы бы ни были причины подобной суровости, плод моего досуга, юный невинный цирюльник, встреченный таким презрением в первый день, но далекий от мысли по прошествии нескольких дней воспользоваться своим торжеством и отомстить критикам, приложил только еще больше стараний, чтобы обезоружить их веселостью своего нрава.

Это, милостивый государь, случай редкий и поразительный в наш век мелочных дрязг, когда рассчитано все, вплоть до смеха, когда малейшее различие во мнениях вызывает вечную ненависть, когда любая шутка превращается в войну, когда брань, давая отпор брани, сама получает в ответ брань, тотчас же посылает другую, которая затмевает предыдущую и порождает новую, а та, в свою очередь, плодит еще и еще, и так обиды множатся до бесконечности, вызывая у самого язвительного читателя сначала смех, потом пресыщение, затем отвращение и в конце концов негодование.

Я же, милостивый государь, если только это правда, что все люди – братья (а ведь мысль-то сама по себе прекрасная!), я бы хотел уговорить наших братьев-литераторов помириться на том, что к заносчивому и резкому тону в спорах будут прибегать только наши братья-пасквилянты, которые отлично умеют не оставаться в долгу, а к брани – наши братья-сутяги, которые тоже в высшей степени обладают этим уменьем. Больше же всего мне бы хотелось уговорить наших братьев-журналистов отказаться от того поучающего и наставительного тона, которым они распекают Аполлоновых питомцев и вызывают смех у глупости наперекор рассудку.

Разверните газету. Не создается ли у вас впечатления, что вы видите перед собой строгого наставника, который замахивается линейкою или же розгою на нерадивых школяров и обращается с ними как с невольниками за малейшее уклонение от их обязанностей? Кстати, об обязанностях, братья мои: литература – это отдых от обязанностей, это приятное времяпрепровождение.

Во всяком случае, мой-то ум вы уж не надейтесь подчинить в этих играх своей указке: он неисправим, и, как только обязательный урок кончился, он становится крайне легкомысленным и шаловливым и может только резвиться. Будто волан, отскакивающий от ракетки, он взвивается, вновь опускается, снова, веселя мой взор, устремляется вверх, перекувыркивается и, наконец, возвращается обратно. Если какой-нибудь искусный игрок изъявляет желание принять участие в игре и начать перекидываться со мною легким воланом моих мыслей, я бываю рад от всей души; если он отбивает изящно и легко, я втягиваюсь в игру, и начинается увлекательная партия. Тогда вы можете видеть, как удары посылаются, отражаются, принимаются, возвращаются, учащаются, становятся проворнее, даже, если хотите, задорнее, и вся игра ведется с такой быстротою и ловкостью, которая способна и повеселить зрителей, и вдохновить актеров.

Вот, собственно говоря, милостивый государь, какою должна быть критика, и таким я всегда представлял себе спор между благовоспитанными людьми, которые занимаются литературой.

А теперь давайте посмотрим, сохранил ли в своей критике буйонский журналист тот любезный, а главное, искренний тон, который я только что отстаивал.

Моя пьеса – не то фарс, не то фарш, – заявил он.

Не будем спорить против кличек. Неудачные названия, которые повар-иностранец дает французским блюдам, ничуть не меняют их вкуса: они становятся хуже только после того, как пройдут через его руки. Давайте разберем буйонский фарш.

К пьесе отсутствует план, – заявляет журналист.

Может быть, мой план слишком прост и потому именно ускользает от проницательных взоров этого молодого критического дарования?

Влюбленный старик собирается завтра жениться на своей воспитаннице. Юный ее поклонник, как более ловкий, опережает его и в тот же день сочетается с нею законным браком под самым носом опекуна, у него же в доме. Вот основа моего произведения: на ней с одинаковым успехом можно было бы построить трагедию, комедию, драму, оперу и так далее. Не на этом ли построен «Скупой» Мольера? Не на этом ли построен «Великий Митридат»? [5] Жанр пьесы, как и всякого действия вообще, зависит не столько от положения вещей, сколько от характеров, которые и приводят их в движение.

Я же лично не собирался делать из этого плана ничего иного, кроме забавной, неутомительной пьесы, своего рода imbroglio[6], моим воображением владела отнюдь не серьезная пьеса, но превеселая комедия, потому-то в качестве лица, ведущего интригу, мне понадобился не мрачный злодей, а малый себе на уме, человек беспечный, который посмеивается и над успехом, и над провалом своих предприятий. И только благодаря тому, что опекун у меня не так глуп, как все те, кого обыкновенно надувают на сцене, в пьесе появилось много движения, а главное, пришлось сделать более яркими других действующих лиц.

Если б я, вместо того чтобы остаться в пределах комедийной простоты, пожелал усложнить, развить и раздуть мой план на трагический или драматический лад, то неужели же я упустил бы возможности, заключенные в том самом происшествии, из которого я взял для сцены как раз все наименее потрясающее?

В самом деле, теперь ни для кого уже не является тайной, что в ту историческую минуту, когда пьеса у меня весело заканчивается, ссора между доктором и Фигаро из-за ста экю начинает принимать серьезный характер уже, так сказать, за опущенным занавесом. Перебранка превращается в драку. Фигаро бросается на доктора с кулаками, доктор, отбиваясь, срывает с цирюльника сетку, и все с удивлением обнаруживают, что на его бритой голове выжжен шпатель. Слушайте меня внимательно, милостивый государь, прошу вас.

При виде этого доктор, как сильно ни был он избит, восторженно восклицает: «Мой сын! Боже, мой сын! Мой милый сын!..» Однако же Фигаро не слышит этих слов – он с удвоенной силой лупит своего дорогого папашу. Это и в самом деле его отец.

Фигаро, вся семья которого в давнопрошедшие времена состояла из одной лишь матери, является побочным сыном Бартоло. Доктор в молодости прижил этого ребенка с чьей-то служанкой; служанка из-за последствий своего легкомыслия лишилась места и оказалась в самом беспомощном положении.

Однако ж, прежде чем их покинуть, огорченный Бартоло, в то время подлекарь, накалил свой шпатель и наложил клеймо на затылок сына, чтобы узнать его, если судьба когда-нибудь их сведет. Мать и сын стойко переносили лишения, а шесть лет спустя некий потомок Луки Горика[7], предводитель цыган, который кочевал со своим табором по Андалусии и которого мать Фигаро попросила предсказать судьбу ее сыну, похитил у нее ребенка, а взамен оставил в письменном виде следующее предсказание:

Кровь матери своей он пролил бессердечно,

Злосчастного отца он поразил потом,

Но ранил собственным себя он острием

И вдруг законным стал и счастлив бесконечно![8]

Изменив, сам того не подозревая, свое общественное положение, злосчастный юноша, сам того не желая, изменил и свое имя: он вступил в зрелый возраст под именем Фигаро; он не погиб. Его мать – это та самая Марселина, которая уже успела состариться и теперь ведает хозяйством у доктора; потеряв сына, она нашла утешение в ужасном этом предсказании. И вот ныне оно сбывается.

Пустив Марселине кровь из ноги, как это видно из моей пьесы, или, вернее, как это из нее не видно, Фигаро тем самым оправдывает первый стих:

Кровь матери своей он пролил бессердечно.

Когда, после закрытия занавеса, он, не ведая, что творит, колотит доктора, он тем самым подтверждает правильность второй части предсказания:

Злосчастного отца он поразил потом.

Вслед за тем наступает трогательнейший момент: доктор, старуха и Фигаро узнают друг друга. «Это вы! Это он! Это ты! Это я!» Какая эффектная сцена! Однако ж сын, придя в отчаяние от простодушной своей вспыльчивости, заливается слезами и, согласно третьему стиху, хватается за бритву:

Но ранил собственным себя он острием.

Какая картина! Не подлежит сомнению, что, если бы я не пояснил, собирается ли Фигаро перерезать себе горло или всего только побриться, у пьесы получился бы необыкновенно сильный конец. В заключение доктор женится на старухе, и Фигаро, в соответствии с последним прорицанием,

…вдруг законным стал и счастлив бесконечно!

Какая развязка! Для этого мне пришлось бы написать шестой акт. И какой шестой акт! Еще ни одна трагедия во французском театре… Довольно! Возьмем пьесу в том виде, в каком она была играна и подвергнута критике. Раз меня бичуют за то, что я сделал, нечего расхваливать то, что я мог бы сделать.

В пьесе неправдоподобен самый ход событий, – замечает все тот же газетчик, с дозволения и одобрения обосновавшийся в Буйоне.

Неправдоподобен? Что ж, давайте от нечего делать разберемся и в этом.

Его сиятельство граф Альмавива, коего близким другом я имею честь быть с давних пор, представляет собой юного вельможу, вернее сказать, он когда-то был таковым, ибо возраст и видные должности превратили его, как и меня, в человека весьма степенного. Итак, его сиятельство был юным испанским вельможей, страстным и пылким, как и все влюбленные испанцы, – испанцы ведь совсем не холодны, как принято думать, а только ленивы.

В Мадриде он мельком увидел некую прелестную особу; вскоре после этого опекун увез ее обратно на родину, а он тайно от всех поехал следом за ней. Целую неделю расхаживал он под ее окнами в Севилье, пытаясь обратить на себя ее внимание, и вот однажды утром случай привел туда же цирюльника Фигаро. «Ага, случай! – скажет мой критик. – А если бы случай не привел в тот же день и на то же место цирюльника, что сталось бы с пьесой?» – «Она началась бы в какое-нибудь иное время, брат мой». – «Это невозможно, в пьесе ясно сказано, что опекун должен был жениться на своей воспитаннице на другой день». – «Тогда, значит, не было бы и всей пьесы, или если бы она и была написана, брат мой, то уже по-другому. Разве событие становится неправдоподобным только оттого, что оно могло произойти иначе? Право же, вы придираетесь. Кардинал де Ретц[9] преспокойно сообщает нам: „Однажды мне необходим был один человек. В сущности говоря, я желал невозможного: мне хотелось, чтобы он был внуком Генриха Великого, чтобы у него были длинные белокурые волосы, чтобы он был красив, хорошо сложен, чтобы он был сорвиголова, чтобы он умел пользоваться языком рынка и любил рынки; и вот случай сводит меня в Париже с господином де Бофором[10], бежавшим из королевской тюрьмы; он оказался именно таким человеком, который был мне нужен“. Так вот, кому же придет в голову, читая этот рассказ, возразить коадъютору: „Ага, случай! А если бы вы не встретили господина де Бофора? А если бы то, а если бы другое?..“»

Итак, случай привел туда же цирюльника Фигаро, краснобая, кропателя стишков, отважного певца, неутомимого гитариста, бывшего графского камердинера. Проживая в Севилье, он с успехом брил бороды, сочинял романсы и устраивал браки, с одинаковым искусством владел и ланцетом хирурга, и аптекарским пестиком, являл собою грозу мужей и любимчика жен, – словом, он оказался именно таким человеком, который был нам нужен. А так как то, что обыкновенно называется страстью, есть не что иное, как желание, при стремлении к чему-либо воспламеняющееся от преград, то юный поклонник, который, повстречай он эту красавицу в свете, быть может, испытал бы лишь минутное увлечение, влюбился в нее именно потому, что ее держат взаперти, влюбился до такой степени, что готов сделать все возможное и невозможное, только бы на ней жениться.

Впрочем, милостивый государь, подробно излагать вам здесь содержание моей пьесы значило бы выказать недоверие к вашей догадливости, значило бы предположить, что вы не сумеете сразу же уловить замысел автора и в слегка запутанном лабиринте потеряете из виду нить интриги. Будучи не столь проницательным, как буйонская газета, с дозволения и одобрения неправильно представляющая себе весь ход пьесы, вы, однако ж, увидите, «что все усилия любовника направлены» не на то, чтобы «просто-напросто передать письмо»: письмо – это лишь незначительная частность в развитии интриги, а, уж конечно, на то, чтобы проникнуть в крепость, которую защищают бдительность и недоверчивость; главное же – на то, чтобы обмануть человека, который все время разгадывает хитрости противника и вынуждает его довольно-таки ловко изворачиваться под угрозой с первых же шагов быть выбитым из седла.

Когда же вы увидите, что вся прелесть развязки состоит в том, что опекун запер дверь, а ключ отдал Базилю, чтобы только он да нотариус могли войти и заключить его брачный договор, то вас, конечно, удивит, что столь справедливый критик, то ли сознательно злоупотребляя доверием читателя, то ли искренне заблуждаясь, пишет, да еще в Буйоне, такие вещи: «Графу для чего-то пришлось вместе с Фигаро лезть на балкон по лестнице, хотя дверь была не заперта».

Наконец, когда вы увидите, что бедняга опекун, обманутый, несмотря на все меры предосторожности, которые он принял, чтобы избежать этого, в итоге вынужден подписать брачный договор графа и дать согласие на то, чего он не сумел предотвратить, вы уж предоставьте критику решить, такой ли «болван» опекун, что не разгадал интриги, тщательно от него скрывавшейся, если сам критик, от которого ровно ничего не скрывали, разгадал ее не лучше, чем опекун.

В самом деле, если бы критик постиг ее, мог ли бы он не похвалить все удачные места в пьесе?

Что он проглядел, как уже в первом действии намечаются и весело раскрываются характеры действующих лиц, это еще можно ему простить.

Что он не заметил некоторого комизма в большой сцене второго действия, где, невзирая на недоверие и ярость ревнивца, воспитаннице удается ввести его в заблуждение по поводу письма, переданного ей в его присутствии, и заставить его на коленях просить прощения за проявленную им подозрительность, это мне еще понятно.

Что он ни единым словом не обмолвился о сцене недоумения Базиля в третьем действии, сцене, которая представляет собой нечто совершенно новое для нашего театра и которая так смешила зрителей, это меня нисколько не удивляет.

Пусть от него ускользнуло то затруднительное положение, в какое автор добровольно поставил себя в последнем действии, вынудив воспитанницу признаться опекуну, что граф похитил ключ от жалюзи, и как потом автор, не тратя много слов, выпутывается из этого положения и обращает в шутку ту новую тревогу, которую он вселил в умы зрителей. В сущности, это не так важно.

Положим, он просто упустил из виду, что в пьесе, одной из самых веселых, которые когда-либо шли на сцене, нельзя найти ни малейшей двусмысленности, ни единого намека, ни единого слова, которые могли бы оскорбить стыдливость даже посетителей маленьких лож, а ведь это, милостивый государь, чего-нибудь да стоит в наш век, когда лицемерная благопристойность зашла почти так же далеко, как и порча нравов. Очень может быть, что он это упустил из виду. Конечно, такому важному критику все это могло показаться не заслуживающим внимания.

Но как же он не оценил того, на что все порядочные люди не могли смотреть без слез умиления и радости? Я разумею сыновнюю нежность этого славного Фигаро, который никак не может забыть свою мать!

«Так ты знаешь ее опекуна?» – спрашивает его граф в первом действии. «Как свою родную мать», – отвечает Фигаро. Скупец сказал бы: «Как свои собственные карманы». Франт ответил бы: «Как самого себя». Честолюбец: «Как дорогу в Версаль», а буйонский журналист: «Как моего издателя», – сравнения всегда черпаются из той области, которая нас особенно занимает. «Как свою родную мать», – сказал любящий и почтительный сын.

В другом месте опекун ему говорит: «Вы просто очаровательны!» И этот славный, этот честный малый, вместо того чтобы шутки ради сравнить эту любезность с любезностями, которые он слышал от своих возлюбленных, снова возвращается мыслью к своей дорогой матушке и на слова: «Вы просто очаровательны!» – отвечает так: «По правде сказать, сударь, в былое время моя матушка мне тоже это говорила». А буйонская газета проходит мимо таких штрихов! Только люди с совершенно высохшим мозгом и очерствевшим сердцем могут этого не видеть и не чувствовать.

Я уже не говорю о множестве художественных тонкостей, щедрою рукой рассыпанных в моем произведении. Так, например, известно, что амплуа у актеров развелось до бесконечности: существуют амплуа первой, второй и третьей любовницы; амплуа первого, второго и третьего лакея; амплуа простака, важного господина, нищего, крестьянина, письмоводителя, даже уличного зеваки, но амплуа зевающего еще, как известно, не установлено. Что же сделал автор, чтобы обучить артиста, еще не развившего в себе дар разевать рот на сцене? Автор постарался собрать для актера в одной фразе все зевательные звукосочетания: «едва… объявил он, что я захворал». В самом деле, эти звукосочетания вызвали бы зевоту у мертвеца и самое зависть заставили бы разжать зубы!

А это изумительное место, где цирюльник, осыпаемый упреками опекуна, который кричит: «А что вы скажете тому несчастному, который все время зевает и стоя спит? И другому, который чихает три часа подряд, да так, что, кажется, вот-вот лопнет? Что вы им скажете?» – наивно отвечает: «Я им скажу… А, черт! Чихающему я скажу: „Будьте здоровы“, – а зевающему: „Приятного сна“. Ответ, в самом деле, до того точен, до того незлобив и до того очарователен, что один из тех гордых критиков, которым уготовано место в раю, не мог воздержаться от восклицания: „Черт возьми! Автор, наверное, целую неделю просидел над этой репликой!“»

А буйонский газетчик, вместо того чтобы восхищаться этими бесчисленными красотами, пользуется типографской краской и бумагой, дозволением и одобрением для того, чтобы объявить, что мое произведение ниже всякой критики! Пусть мне отсекут голову, милостивый государь, но молчать я не стану.

Ведь до чего он, изверг, договорился: «Чтобы этот самый цирюльник не умер для театра, пришлось его искалечить, переделать, переплавить, подрезать, ужать до четырех действий и очистить от великого множества колкостей, каламбуров, от игры слов, коротко говоря, от шутовства!»

По тому, как он рубит сплеча, сейчас видно, что он ни единого слова не слыхал из того произведения, которое он разбирает. Смею уверить этого журналиста, а вместе с ним и того молодого человека, который оттачивает ему перья и слог, что автор не только не очистил пьесу от каламбуров, игры слов и т. д., повредивших ей на первом представлении, но даже ввел потом в действия, сохранившиеся на сцене, все, что только можно было взять из действия, оставшегося у него в портфеле; так расчетливый плотник ищет среди щепок, валяющихся в мастерской, все, что только может ему пригодиться, чтобы заткнуть и заделать в своей работе мельчайшие дыры.

Можем ли мы обойти молчанием жестокий упрек, который он бросает молодой девушке, – упрек в том, что она будто бы «страдает всеми недостатками дурно воспитанной девицы»? Правда, чтобы уклониться от ответственности за подобное обвинение, он пытается спрятаться за других, будто это не он его выдвинул, и употребляет следующее пошлое выражение: «Находят, что молодая особа…» – и т. д. Находят!

Как же, по его мнению, ей следовало поступить? Значит, наше прелестное дитя, вместо того чтобы ответить взаимностью очаровательному юному поклоннику, да к тому же еще и знатному, должно было выйти замуж за старого подагрика-лекаря? Славно же он устраивает ее судьбу! И только потому, что вы не разделяете мнения этого господина, у вас оказываются «все недостатки дурно воспитанной девицы»!

Может статься, буйонская газета благодаря справедливости и искренности своих критиков и приобретает себе друзей во Франции, зато нужно сказать прямо, что по ту сторону Пиренеев друзей у нее будет гораздо меньше, а главное, что она слишком сурова к испанским дамам.

Кто знает, а вдруг ее сиятельство графиня Альмавива, пример для женщин ее круга, ангел в семейной жизни, хотя мужа своего она уже разлюбила, в один прекрасный день припомнит те вольности, которые с дозволения и одобрения говорят о ней в Буйоне?

Подумал ли непредусмотрительный журналист хотя бы о том, что графиня, пользующаяся благодаря положению своего мужа огромным влиянием в высоких сферах, могла бы выхлопотать для него пособие от испанской газеты, а может быть, даже и право на издание испанской газеты, и что избранный им род занятий требует от него бережного отношения к знатным дамам? Всякий поймет, что это я для него стараюсь, – мне-то, собственно, все равно.

Пора, однако ж, оставить в покое этого моего противника, хотя это он, главным образом, утверждает, будто, чувствуя, что моей пьесе, разделенной на пять действий, не удержаться на сцене, я, чтобы привлечь зрителей, сократил ее до четырех. А если бы даже и так? Не лучше ли в трудную минуту пожертвовать пятою частью своего имущества, нежели отдать его целиком на разграбление?

Но не впадайте, дорогой читатель (то есть я хотел сказать – милостивый государь), не впадайте, пожалуйста, в распространенную ошибку, это очень отразилось бы на правильности вашего суждения.

Моя пьеса только кажется четырехактною, в действительности же и на самом деле она состоит из пяти актов: первого, второго, третьего, четвертого и пятого, как обыкновенно.

Правда, в день сражения, видя, что враги неистовствуют, партер бурлит, бушует и глухо ропщет, как морские валы, и, слишком хорошо зная, что этот неясный гул, предвестник бурь, вызвал уже не одно кораблекрушение, я пришел к выводу, что многие пьесы, тоже состоящие из пяти действий, как и моя, вдобавок так же превосходно написанные, как и моя, не пошли бы целиком к черту, как пошла бы и моя, если бы авторы не приняли смелого решения, какое принял я.

Убедившись, что бог завистников разгневан, я твердо сказал актерам:

О дети, жертва здесь необходима!

Сделав уступку дьяволу и разорвав рукопись, я воскликнул: «Бог свистящих, сморкающихся, плюющих, кашляющих и бесчинствующих, ты жаждешь крови? Так пей же мое четвертое действие, и да утихнет твой гнев!»

И вот, поверите ли, адский шум, от которого бледнели и терялись актеры, в то же мгновение начал ослабевать, утихать, спадать, его сменили рукоплескания, и дружное браво вырвалось из глубин партера и, ширясь, поднялось до самых верхних скамеек райка.

Из всего вышесказанного, милостивый государь, следует, что в моей пьесе осталось пять действий: первое, второе и третье – на сцене, четвертое – у дьявола, а пятое – там же, где и первые три. Сам автор ручается вам, что от этого четвертого действия, которое не показывают, пьеса больше всего выигрывает именно потому, что его не показывают.

Пусть люди злословят как угодно, с меня довольно того, что я высказал свой взгляд; с меня довольно того, что, написав пять действий, я тем самым принес дань уважения Аристотелю, Горацию, Обиньяку[11], а также современным писателям и вступился за честь правил в искусстве.

Черт с ней, с переделкой, – моя колесница и без пятого колеса катится не хуже: публика довольна, я тоже. Почему же недовольна буйонская газета? Почему? Да потому, что трудно угодить людям, которые по самому роду своих занятий обязаны веселые вещи всегда признавать недостаточно серьезными, а серьезные – недостаточно игривыми.

Льщу себя надеждой, милостивый государь, что я рассуждаю разумно и что вы довольны моим силлогизмом.

Мне остается ответить на замечания, коими некоторые лица почтили эту наименее значительную из всех пьес, осмелившихся в наш век появиться на сцене.

Я оставляю в стороне письма без подписи, которые посылались и актерам и мне и которые обыкновенно называются анонимными; видимо, судя по их резкости, корреспонденты, мало что смыслящие в критике, не вполне отдают себе отчет в том, что скверная пьеса – это еще не скверный поступок и что брань, допустимая по отношению к плохому человеку, всегда неуместна по отношению к плохому писателю. Перейдем к другим.

Знатоки находили, что я сделал ошибку, заставив севильского шутника критиковать в Севилье французские обычаи, меж тем как правдоподобие требовало, дескать, чтобы он держался испанских нравов. Это верно, я и сам был того же мнения и для большего правдоподобия вначале собирался написать и поставить пьесу на испанском языке, но один человек со вкусом в разговоре со мной заметил, что тогда она, пожалуй, утратит для парижской публики некоторую долю своей веселости, – именно этот довод и заставил меня написать ее по-французски. Таким образом, я, как видите, многим пожертвовал ради веселья, но так и не мог развеселить буйонскую газету.

Другой театрал, выбрав момент, когда в фойе было много народа, самым серьезным тоном бросил мне упрек в том, что моя пьеса напоминает «Во всем все равно не разберешься»[12]. «Напоминает, сударь? Я утверждаю, что моя пьеса и есть „Во всем все равно не разберешься“. – „Как так?“ – „Да ведь в моей пьесе так до сих пор и не разобрались“. Театрал осекся, а все кругом засмеялись, главным образом, потому, что тот, кто упрекал мою пьесу в сходстве с пьесой „Во всем все равно не разберешься“, сам положительно ни в чем не разбирался».

Несколько дней спустя (это уже серьезнее) в доме у одной больной дамы некий представительный господин, весь в черном, с пышной прической, опираясь на палку с изогнутой ручкой, чуть дотрагивался до запястья дамы и в вежливой форме высказывал сомнения в справедливости моих сатирических замечаний по поводу врачей. «А у вас, сударь, есть друзья среди докторов? – спросил я. – Мне было бы чрезвычайно неприятно, если бы мои шалости…» – «Не в этом дело, сейчас видно, что вы меня не знаете. Я человек беспристрастный, в данном случае я имею в виду всю корпорацию в целом». По его словам очень трудно было догадаться, кто бы это мог быть! «Знаете, сударь, – возразил я, – в шутках не то важно, соответствуют ли они истине, а хороши они или нет». – «А если мы с этой стороны взглянем на вашу пьесу, то много ли вы выиграете?» – «Браво, доктор! – воскликнула дама. – Этакое чудовище! Чего доброго, он еще и нас, женщин, очернил! Давайте заключим против него единый союз».

При слове доктор я начал догадываться, что дама говорит со своим врачом.

– Милостивая государыня и милостивый государь, – скромно заговорил я, – я действительно допустил в этом отношении некоторые промахи, но я не придавал им никакого значения, оттого что они совершенно безвредны.

Да и кто посмел бы пойти против этих двух могущественных корпораций, владычество которых распространяется на всю вселенную и которые поделили между собою мир? Назло завистникам красавицы будут царить до тех пор, пока существует наслаждение, а доктора – пока существует страдание. Крепкое здоровье так же неизбежно приводит нас к любви, как болезнь отдает нас во власть медицины.

Впрочем, если взвесить преимущества и той и другой стороны, – кто знает, может статься, искусство врачевания до некоторой степени превзойдет красоту. Красавицы часто отсылают нас к врачам, но еще чаще врачи берут нас под свое наблюдение и уже не отсылают к красавицам.

Таким образом, когда шутишь, то, пожалуй, не мешает принимать в соображение разницу в последствиях нанесенной обиды: во-первых, красавицы мстят тем, что покидают нас, а это является злом отрицательного свойства, в отличие от врачей, которые мстят тем, что завладевают нами, а это уже зло чисто положительное.

Во-вторых, когда мы в руках врачей, они делают с нами все, что хотят, красавицы же, будь то красавицы писаные, делают с нами только то, что могут.

В-третьих, чем чаще мы видимся с красавицами, тем менее необходимыми становятся они для нас, тогда как, раз прибегнув к врачам, мы потом уже не можем без них обойтись.

Наконец, владычество одних существует, очевидно, только для того, чтобы упрочить владычество других, ибо чем больше румяная юность предается любви, тем вернее бледная старость подпадает под иго медицины.

Засим, милостивая государыня и милостивый государь, раз вы заключили против меня единый союз, значит, я поступил правильно, что представил свои оправдания заодно вам обоим. Верьте же мне, что мой обычай – поклоняться красавицам и опасаться врачей и что если я и говорю что-либо дурное о красоте, то только в шутку, равно как не без трепета посмеиваюсь я над медициной.

У вас, милостивые государыни, нет оснований сомневаться в моей искренности: самые ярые мои враги вынуждены были признать, что в порыве раздражения, когда моя досада на одну красотку легко могла распространиться на всех прочих, я мгновенно остановился на двадцать пятом куплете и, внезапно раскаявшись, принес в двадцать шестом повинную разгневанным красавицам:

Красавицы! Вы не должны

Моим смущаться осужденьем,

Что не всегда любви верны, —

Зато верны вы наслажденьям.

Пускай на яд шутливых стрел

Прекрасный пол не негодует:

Ведь тот их слабости бичует,

Кто с ними б их делить хотел!

Что же касается вас, господин доктор, то ведь известно, что Мольер…

– Я в отчаянии, – сказал он, вставая, – что не могу долее наслаждаться вашим просвещенным обществом, но человечество не должно страдать из-за моих удовольствий.

Ей-богу, я так и остался с открытым ртом, не докончив своей мысли.

– Не знаю, прощу ли вас я, – сказала со смехом больная красавица, – но я вижу ясно, что наш доктор вас не прощает.

– Наш, сударыня? Он никогда не будет моим.

– Но почему же?

– Не знаю. Боюсь, как бы он не оказался ниже своего звания, раз он не выше тех шуток, которые можно себе позволить над его званием.

Этот доктор не для меня. Человек, искушенный в своем искусстве и в силу этого чистосердечно признающий, что оно не безупречно, человек остроумный и потому готовый посмеяться вместе со мной над теми, кто считает его непогрешимым, – таков мой врач. Окружая меня своими попечениями, – а попечения у них называются визитами, – давая мне советы, которые у них называются предписаниями, он достойно и не пуская пыли в глаза исполняет благороднейший долг души просвещенной и чувствительной. Как человек более умный, чем его собратья, он принимает в соображение наибольшее количество симптомов, а ведь к этому только и можно стремиться в искусстве, столь же полезном, сколь и неточном. Он беседует со мной, утешает меня, руководит мной, а природа довершает остальное. Вот почему он не только никогда не обижается на шутку, но, напротив, сам прибегает к шутке в разговорах с педантами. Самовлюбленному лекарю, который с важным видом говорит ему: «Из восьмидесяти больных пневмонией, прошедших этой осенью через мои руки, умер только один», – мой врач с улыбкой отвечает: «А я лечил этой зимой более ста человек, – увы, мне удалось спасти только одного». Таков мой милый доктор.

– Я его знаю.

– Позвольте мне не менять его на вашего. Я столько же доверяю педантам, когда я болен, сколько оказываю внимания недотрогам, когда я здоров. Однако ж я сглупил. Вместо того чтобы читать вам мою повинную прекрасному полу, мне надо было пропеть доктору куплет о недотроге, – это прямо про него написано:

В усердье авторском моем

Ища веселые сюжеты,

Люблю набрасывать пером

Эскизы только – не портреты.

Но кто ж себя в них узнает?

Умна – так не подаст и виду!

А та, что выскажет обиду, —

Себя лишь этим выдает!

– Кстати о песенках, – сказала дама. – Как это было с вашей стороны любезно ставить свою пьесу во Французском театре, когда у меня ложа в Итальянском! Почему вы не сделали из нее комической оперы? Говорят, сначала вы именно так и хотели. Жанр вашей пьесы таков, что я бы на вашем месте непременно внесла в нее музыку.

– Не знаю, как бы она это перенесла, – думаю, что мой первоначальный план был ошибочен. Из всех доводов, заставивших меня переменить мое намерение, я приведу вам, сударыня, только один, и он объяснит вам все.

Драматическая наша музыка еще мало чем отличается от нашей музыки песенной, поэтому от нее нельзя ожидать подлинной увлекательности и настоящего веселья. Ее можно будет серьезно начать применять в театре лишь тогда, когда у нас поймут, что на сцене пение только заменяет разговор, когда наши композиторы приблизятся к природе, а главное, перестанут навязывать нелепый закон, требующий постоянного возвращения к первой части арии после того, как вторая уже исполнена. Разве в драме существуют репризы и рондо? Это несносное топтание на месте убивает всякий интерес и обличает нестерпимую скудость мыслей.

Я всегда любил музыку, любил без измен и даже без мимолетных увлечений, и все же, когда я смотрю пьесы, особенно меня занимающие, я часто ловлю себя на том, что пожимаю плечами и недовольно шепчу: «Ах, музыка, музыка! К чему эти вечные повторения? Разве ты и так не достаточно медлительна? Вместо того чтобы вести живой рассказ, ты твердишь одно и то же, вместо того чтобы изображать страсть, ты цепляешься за слова! Поэт бьется над тем, чтобы укоротить развязку, а ты ее растягиваешь! Зачем он добивается наибольшей выразительности и сжатости языка, если никому не нужные трели пускают насмарку все его усилия? Раз ты так бесплодно плодовита, так и оставайся со своими песнями, и да будут они единственной твоей пищей, пока ты не познаешь бурного и возвышенного языка страстей».

В самом деле, если декламация есть уже превышение законов сценической речи, то пение, представляющее собой превышение законов декламации, есть, следовательно, превышение двойное. Прибавьте к этому повторение фраз, и вы увидите, как это в конце концов занимательно получается. Коренной порок все более и более бросается в глаза, занимательность между тем ослабевает, действие становится вялым; мне чего-то недостает; внимание мое рассеивается; мне скучно; если же я пытаюсь угадать, чего бы мне хотелось, то чаще всего оказывается, что я хочу, чтобы спектакль поскорее кончился.

Существует еще одно подражательное искусство; вообще говоря, оно еще менее совершенно, чем музыка, но в данном случае, пожалуй, оно может служить ей примером. По одному своему разнообразию возвышенный танец уже является образцом для пения.

Посмотрите, как величественный Вестрис или гордый Оберваль начинает характерный танец. Он еще не танцует, но стоит ему показаться вдали, как его свободная, непринужденная манера держаться уже заставляет зрителей поднять головы. Он подчиняет вас себе и в то же время обещает наслаждение. Он начал… Музыкант двадцать раз повторяет одни и те же фразы, одни и те же движения, меж тем как танцовщик в своих движениях разнообразен бесконечно.

Смотрите, как легко он приближается небольшими прыжками, как затем большими шагами отступает, – расчетливою своею небрежностью он заставляет забыть, что это труднейшее мастерство. Вот он, на одной ноге, искуснейшим образом поддерживая равновесие, на несколько тактов застывает в этой позе, – как изумляет, как поражает он тогда своею неподвижностью! А то вдруг, словно пожалев о времени, потраченном на отдых, стрелою летит в глубину сцены и тут же возвращается, делая такие быстрые пируэты, что глаз устает за ними следить.

Музыка может сколько угодно начинать сызнова, твердить одно и то же, повторяться, топтаться на одном месте, зато он не повторяется! Выставляя напоказ мужественную красоту своего гибкого и могучего тела, он изображает сильные движения взволнованной своей души: он бросает на вас страстный взгляд, выразительность которого усиливается тем, что он простирает вам нежные объятия, и вдруг, точно ему наскучило пленять вас, с презрительным видом приподнимается на носках, а затем внезапно ускользает от следящего за ним взора, и тогда кажется, что сладчайшее упоение вызвало и породило необычайно пылкую страсть. Бурный, мятежный, он выражает такой яростный и такой подлинный гнев, что я невольно срываюсь с места и хмурю брови. Еще мгновение – и его жест и взгляд снова дышат спокойствием сладострастья, он небрежно скользит по сцене, а в изящных и мягких его движениях разлита такая нега, что в зрительном зале слышится столько же возгласов одобрения, сколько взоров приковано к волшебному его танцу.

Композиторы! Пойте так, как он танцует, и вместо опер у нас будут мелодрамы.

Но тут я слышу голос постоянного моего критика (не знаю, из Буйона он или откуда-нибудь еще):

– Что вы хотите сказать этим описанием? Я вижу необыкновенный талант, а не танец вообще. Для сравнения нужно брать заурядные произведения искусства, но не его вершины. Разве нет у нас…

Но тут уж я прерываю его:

– Что такое? Если я хочу описать скакуна и составить себе точное представление о благородном этом животном, неужели я стану искать старую клячу, которая еле тащит экипаж или же трусит под понукание возчика? Нет, я пойду на конный завод и выберу там гордого жеребца, сильного, хороших статей, с горящими глазами, такого, чтоб он бил копытом землю, чтоб из ноздрей у него вылетало пламя, чтоб он взвивался на дыбы от обуревающих его желаний и от нетерпения, чтоб он рассекал наэлектризованный им воздух и чтоб от внезапного его ржания человеку становилось весело, а все местные кобылы вздрагивали. Таков мой танцовщик.

Словом, когда я описываю какое-нибудь искусство, я ищу образцы у величайших его мастеров. Все усилия гения… Однако я слишком отклонился от моего предмета, возвратимся к «Севильскому цирюльнику»… вернее, милостивый государь, не возвратимся. Для такой безделицы довольно и этого. Иначе я незаметно для себя допущу ошибку, которую нам, французам, с полным основанием ставят на вид, – что-де, мол, о важных вещах мы обыкновенно слагаем коротенькие песенки, о вещах же не важных пишем длинные сочинения.

С глубочайшим почтением честь имею быть, милостивый государь, вашим преданнейшим и покорнейшим слугою.

Автор


И я, отец, там умереть не мог!

«Заира», действие II

Действующие лица

Граф Альмавива, испанский гранд, тайный поклонник Розины.

Бартоло, доктор, опекун Розины.

Розина, особа благородного происхождения, воспитанница Бартоло.

Фигаро, севильский цирюльник.

Дон Базиль, органист, дающий Розине уроки пения.

Весна, престарелый слуга Бартоло.

Начеку, другой слуга Бартоло, малый придурковатый и вечно сонный.

Нотариус.

Алькальд, блюститель закона.

Альгуасилы и слуги с факелами.

Костюмы действующих лиц, соответствующие старинным испанским

Граф Альмавива. В первом действии появляется в атласном камзоле и в атласных коротких штанах; сверху на нем широкий темный испанский плащ; шляпа черная, с опущенными полями, вокруг тульи цветная лента. Во втором действии он в кавалерийской форме, в сапогах и с усами. В третьем действии он одет бакалавром: волосы в кружок, высокий воротник, камзол, короткие штаны, чулки, плащ, как у аббата. И в четвертом действии на нем великолепный испанский костюм, часть которого составляет роскошный плащ; сверху на нем его обычный плащ, широкий и темный.

Бартоло. Короткополый, наглухо застегнутый черный костюм, большой парик, брыжи и отложные манжеты, черный пояс; когда он выходит из дому, то надевает длинный ярко-красный плащ.

Розина. Одет как испанка.

Фигаро. На нем костюм испанского щеголя. На голове сетка; шляпа белая, с цветной лентой вокруг тульи; на шее свободно повязанный шелковый галстук; жилет и короткие атласные штаны на пуговицах, с петлями, обшитыми серебряной бахромой; широкий шелковый пояс; на концах подвязок кисти; яркий камзол с большими отворотами, одного цвета с жилетом, белые чулки и серые туфли.

Дон Базиль. Черная шляпа с опущенными полями, сутана без брыжей и манжет, длинный плащ.

Весна и Начеку. Оба в галисийских костюмах, волосы заплетены в косичку, на обоих светло-желтые жилеты, широкие кожаные пояса с пряжками, синие штаны и такие же куртки, рукава которых, с разрезами для рук возле плеч, откинуты за спину.

Алькальд. В руке у него длинный белый жезл.


Действие происходит в Севилье; первый акт – на улице, под окнами Розины, остальные – в доме доктора Бартоло.

Действие первое