Тринадцать осколков — страница 3 из 9

СКВОЗЬ ОГОНЬ

1

«Ну, беги, беги!» — настойчиво шепчет ветер, а я стою словно заколдованный и не могу сдвинуться с места. Впереди черная пропасть обрыва, а дальше необъятная даль. Она шевелится, вздыхает и тоже будто повторяет: «Беги, беги». Оглядываюсь по сторонам: по выходе из катакомб все расползлись в разные стороны, теперь вот надо подумать, где же находится место сбора. Черным пятнышком мельтешит под обрывом лодка. Сердце стучит: «Беги, беги».

Безотчетно прыгаю под обрыв и долго кубарем качусь вниз. Морская прохлада приносит облегчение. Вот и лодчонка. Она прикована цепью к причалу. Остается только оторвать цепь, вскочить — и туда, через пролив, на Большую землю. «Как, один?.. Без товарищей?» — шепчет ветер над ухом. Прыгаю в лодку. Руки лихорадочно снуют по бортам: вот они, весла, беги! «Нет, надо найти Чупрахина, у него знамя», — решаю я и, выскочив на берег, бегу к нависшей над берегом скале. Наступает проблеск в сознании: надо отсюда уходить, пока не заметили.

Попадаю в глубокую промоину. Обросшие иссиня-желтым мхом скалы висят над головой, а еще выше — голубое чистое небо. Оно такое мирное, тихое, такое доброе, что трудно оторвать от него взгляд. Присаживаюсь под скалой и вдруг спохватываюсь: это та промоина, которую мы наметили для сбора! Местность мы хорошо изучили еще в первые дни боев на Керченском полуострове. Но где же Чупрахин, где Алексей?

Камень, шурша, катится вниз. Бросаюсь за выступ. Но тут кто-то хватает за плечи и прижимает к земле.

— Черт! Это ты, Бурса!

— Чупрахин! — не говорю, а вздыхаю: от радости дыханье сперло.

Сидим в скалистом коридоре. Слышится глухой шепот моря. Иван без умолку говорит о том, как он полз к расщелине, как боялся, что могут обнаружить немцы, тревожился о знамени, спрятанном под гимнастеркой.

— Тут сижу, и ты идешь, принял за постороннего… Извини, что немного помял, что же делать? — Иван испытующе смотрит на меня и каким-то не своим голосом говорит: — Что мы, вдвоем?.. А?

— Будем искать своих, не все же погибли, — отвечаю.

— Где они, где, спрашиваю? Ты вот учился в институте, скажи мне: конец это или не конец? Отвечай! Что же молчишь? — трясет он меня за плечи. — Отвечай: конец или не конец?

— Не знаю…

— Эх ты, бурсак… А я вот знаю. Хочешь скажу?

— Говори.

Чупрахин поудобнее садится на камень и, зажав руками голову, смотрит в конец ущелья. Там курится легкий туман. О чем думает Чупрахин? Может, вспомнил свой корабль, учебные походы? А может быть, ожило в памяти и неомраченное детство, и мчащийся паровоз, который он водил на линии Ростов — Миллерово с непоколебимой убежденностью, что делает самое важное, самое главное, то, без чего немыслимо биение большого сердца страны! А может быть, в той прозрачной дымке тумана он видит своего деда, старого солдата с вечной шуткой и неисчерпаемым запасом былей и небылиц.

— Из трюма не вижу, сколько их там, — начинает Чупрахин, — наверное, порядочно. Хлопают наши зенитки. Мы делаем свое дело, машины работают как часы. Проходит минута — и взрыв потрясает тело корабля. «Наверх!» — звучит команда. Мне-то что? Я подчиненный: наверх так наверх. Поднимаюсь. Корабль, задрав нос, погружается в воду. Стонут раненые. Снуют санитары, врачи. Вот и командир корабля. Он стоит на своем месте, такой же, как и раньше, — немного суровый. На правом плече у него кровавое пятно. «Спустить на воду спасательные средства!» — командует он. А я никак не могу оторвать своего взгляда от его лица. Спускают шлюпки на воду. «Покинуть корабль!» — отдает приказ командир. Я все стою и гляжу на капитана второго ранга. «Отваливай!» — слышу его голос. Я продолжаю стоять. Мне все равно: какой смысл спасаться, когда нет корабля? Вода уже коснулась моих ног. И тут меня заметил командир. «Ты почему остался? Приказ слышал?» — сказал он, но сказал таким тихим и слабым голосом, что я понял: командиру осталось жить недолго. «Подойди», — позвал он меня. Я подбежал. Он положил руку мне на плечо и сказал: «Слушай, товарищ Чупрахин. Гибель корабля — это тяжелая рана, но не смертельная. А вот если матрос остудит свое сердце, потеряет веру в свои силы, веру в победу, тогда ему конец. Понял?» — «Понял», — отвечаю. «Иди, — говорит. — Вот мой тузик… Бери». И тут он упал… Я грустных историй не люблю, — обрывает свой рассказ Чупрахин. — А напомнил тебе про это для того, чтобы в твоей голове не шевельнулась паршивая мыслишка о том, что у Чупрахина может остыть сердце. Замечаю: из глубины ущелья идет человек.

— Ложись! — предупреждаю Чупрахина.

У мужчины большая борода, изорванная одежда. Он идет медленно, опираясь на палку. Видимо, ему некуда торопиться, похоже, он уже долгое время вот так ходит здесь. Старик останавливается. Посмотрев вокруг, снимает шапку, опускается на землю.

— Узнаешь? — шепчет Чупрахин. — Дядя Забалуев.

Поднимаемся. От неожиданности Прохор пятится назад, но, узнав нас, тихо говорит:

— Кажись, свои ребята… Помню, помню… Чупрахин?.. Самбуров?..

— Как есть они… А вы-то, дядя, как сюда попали? — подходит к нему Иван.

Забалуев неохотно отвечает:

— Прячусь вот…

— «Прячусь»! — набрасывается на него Иван. — Драпал-то зачем?

— Да что говорить! Не устояли…

— Слюнтяи! — не унимается Чупрахин.

— Напрасно лаешься, нонче он и на других фронтах жмет, сказывают, к Сталинграду пробился…

Укрывшись в безопасном месте, мы расспрашиваем Забалуева, как отходила дивизия. Вскоре после того как мы приступили к тренировкам, дядю Прохора перевели в стрелковую роту, и он все время находился на переднем крае.

— Перед этим дней пять стояло затишье, — рассказывает Прохор. — В полковой тыл нашу роту отвели. Артисты приехали… Перед их выступлением на сцену взошел сам Мельхесов. Дюже крепко сказал… Говорит, ситувация такая, что надо забыть окопчики, траншеи, говорит, готовьте стремянки и упоры, чтобы быстрее выскочить на поверхность и идти в наступление. Какого-то генерала распушил, сурком назвал его… Говорит, ситувацию тот фронтовую не понимает, не видит, что немец издох и надо его труп сбросить в море. Аплодировали. Красиво говорил, хлеще артистов… Вернулись мы на передний край. Смотрим, точно так, как сказывал товарищ Мельхесов: немец будто выдохся, молчит и молчит. Бойцы говорят командиру: «И чего это фашист онемел, не пора ли нам пощупать его?» Взводный отвечает: «Приказа нет, а пощупать надо бы». Все так думали. И я не раз вспоминал Кувалдина. Видать, этот Кувалдин человек был с искрой. Помните, как он говорил: «Не дело останавливаться, надо идти вперед». И то правда! Занял, скажем, высоту, уперся обеими ногами в нее и прыгай дальше. Сколько дней мы сидели на одном месте! — Прохор задумывается, продолжает: — Восьмого мая немчишка угостил нас с воздуха. Навалился авиацией так, что и головы нельзя было поднять, все небо почернело от его самолетов. А тут слух прошел: левый фланг дрогнул. Действительно, там оказалась неустойка, отступили наши и оголили левый бок. И оказались мы вроде бы однорукими. А с одной рукой не шибко навоюешь. Ну, фриц, конечно, осмелел, начал утюжить танками окопы. Мы держались крепко, но он все же сдвинул с места. Подвинул он нас к проливу. Боеприпасы на исходе, и переправочных средств маловато. А он с воздуха крошит и крошит. Раненых уйма. Смотрим, из катакомб наши вышли с тыла ему — в атаку. Фашист маленько ослабил натиск. И тут среди нас появился командующий, в кожаном пальто, без головного убора. Опустился он возле меня на одно колено и смотрит в бинокль. Долго он так смотрел, потом спрашивает: «Скажите, Аджи-Мушкай полностью заняли немцы?» — «Заняли», — отвечаю. Он задумался, и глаза у него такие грустные, что смотреть больно. Подошел к нему адъютант. «Катер подан, — говорит. — Можно переправляться». — «Куда? — не сразу понял командующий. Потом спохватился: — Где Мельхесов?» Адъютант ему отвечает: «Переправился на Тамань…» Командующий положил бинокль в футляр, сказал: «Что ж, и нам пора туда». И они ушли. Потом я их видел на берегу. Грустный был командующий-то. И то понятно. Подойдет к переправе кораблик, на него разом тысячи людей, каждый спешит на Большую землю попасть. А через минут пять ни кораблика, ни людей, одни пилотки да шапки покачиваются на волнах… Вот так сплошным потоком и плывут по воде. Кораблик не выдерживал тяжести и шел ко дну. Смотрел, смотрел я на эту толчею, пошел к траншеям, где еще отстреливались наши. Вот вам и сдох немчишка… Стратег, видать, этот товарищ Мельхесов. Раньше командующего махнул на Тамань. Со сцены выступать стратег…

Забалуев надевает шапку и, уткнувшись в колени, долго молчит. Потом поднимается на ноги и говорит:

— Меня в окопе маленько пришибло — фриц счел мертвым. Вот так я бежал, сынок. Понял?.. Надо пробиваться к партизанам, — вдруг предлагает он. — Слухи ходят, что они в горах начали действовать.

— Я кадровый матрос, и никакие партизаны меня не устраивают. Будем пробиваться к своим. У нас такой приказ есть. — Иван сообщает Забалуеву о знамени.

— Через пролив? — удивляется Прохор.

— Хотя бы через океан!

— Пустое дело: говорят, немцы заняли всю северную часть Кавказа. Куда же пойдешь?

— Каркай мне тут, — возражает Чупрахин. — Ты мне, дядя, эти шутки брось — «куда пойдешь»! А еще старый русский солдат.

— Русский, конечно… А вот не могу постичь, что произошло, — сокрушается Забалуев.

— А ты не постигай, коли непостижимо. А то еще надорвешься, дома не узнают.

— Дома… Какой там дом!

— Хватит! — обрывает Чупрахин. — От твоих слов в живите забурчало. — Иван бежит за камень.

— Потешный матросик, — замечает Забалуев и, наклонившись ко мне, шепчет: — Есть у меня тут знакомая женщина — Мария Петровна, то есть я-то лично ее не знаю, не встречался, но все, к кому обращаемся от ее имени, по ночам картошкой угощают вот таких, как мы. У вас харч-то есть? Нет. Эха-а, что в мире делается. Ты, сынок, голову не вешай, пример с меня не бери. Я свое, кажется, отжил: кровью харкаю и дрожу весь, как старый пес. Почти не сплю, а если усну, тут же просыпаюсь и кричу.

В душе появляется жалость к Забалуеву, хочется как-то приободрить этого человека.

— Все это пройдет, дядя Прохор.

— Пройдет, — соглашается он и указывает в сторону Чупрахина. — А вот ему хоть бы что, как бы ничего и не случилось.

2

На Большую землю переправиться невозможно. Пролив охраняется гитлеровскими катерами. И все же не теряем надежды, по-прежнему находимся в расщелине. Забалуев через близких Марии Петровне людей снабжает нас картофелем, изредка приносит и хлеб. Говорят, Мария Петровна живет в поселке. По всей вероятности, она связана с какими-то надежными, осведомленными людьми. Она сообщила месторасположение лагеря военнопленных, куда, возможно, попали Кувалдин и Правдин с бойцами: после выхода из катакомб они как сквозь землю провалились, и нам ничего не известно об их судьбе.

Бойцов, попавших в плен, начали посылать на окопные работы; они ведутся километрах в двенадцати от нашего убежища. Чупрахин настаивает: совершить вылазку к дороге, по которой водят пленных, и посмотреть, нет ли среди них Правдина и Кувалдина. Возможно, что и Мухин попал в лагерь. О нем тоже мы ничего не знаем. Проникнуть к дороге не так трудно. Уже не раз по ночам кружил я вокруг поселка, на окраине которого расположен домик с проломом в стене, а подойти к домику не мог. Может быть, Аннушка еще там.

Вот-вот забрезжит рассвет. Чупрахин и Забалуев только что притихли, возможно уснули. Беру автомат, тихонько вкладываю в приемник заряженный диск и карабкаюсь вверх. Потом останавливаюсь на одну минуту: хочется взглянуть на товарищей. Иван поднимает голову.

— Пошел, Бурса? — тихо спрашивает он. — Иди, — спокойно переворачивается на другой бок, словно я отправляюсь в гости к знакомым.

Знаю, стоит только скрыться, как Чупрахин последует за мной и, притаившись в камнях, еще долго будет сопровождать меня взглядом, как это он часто делает, когда я ухожу один на разведку. Сегодня я должен приблизиться к дороге. Если бы удалось увидеть Правдина, Кувалдина, как бы я обрадовал Ивана!

Рассвет застает меня на возвышенности в полуразвалившемся окопе. Рядом должны пройти пленные. Здесь могут заметить немцы. Но об этом не думается.

Со стороны пролива показывается солнце. Где-то там Темрюк — город, откуда начался наш боевой путь. Вспоминаются тренировки по высадке десанта, подполковник Шатров. Он все время стоит перед глазами, как будто, кроме него, никого не встречал и не замечал.

Кажется, ведут… Колонна движется медленно. Она огибает высотку. Слышится команда. Люди медленно поворачиваются лицом к дереву. Но что на нем? Как же раньше не заметил? Это ведь человек повешен. Длинный и прямой, черный, словно отлитый из металла. На груди большой фанерный щит. Протираю глаза, напрягаю зрение. Буквы то сливаются, то расходятся, будто живые. Еще сильнее вглядываюсь, на мгновение схватываю строки:

«Комиссар Правдин. Повешен за попытку организовать побег из лагеря».

Стискиваю зубы, чтобы не закричать. Бойцы обнажают головы. Офицер выхватывает пистолет из кобуры и на ломаном русском языке громко кричит:

— Шапка надет! Смотри у меня, не забывайт про эту штуку, — он резко тычет рукой в сторону дерева и распоряжается о выдаче лопат.

Никак не могу оторвать взгляда от дерева, смотрю и смотрю. Возникает желание сию минуту отомстить за политрука. Но трезвая мысль упорствует: «Не торопись!» Ползком покидаю окоп. Иду глубоким оврагом к небольшому поселку. Что-то надо сделать. Но что?.. Начинаются сумерки. В темноте теряются домики. Кто-то движется навстречу. Падаю в канаву. Прижавшись к мокрой земле, слышу топот ног, потом разговор:

— Фриц, что пишет Эльза?

— Готовится к встрече.

— Война идет к концу. Наши под Сталинградом.

— Отто, говорят, ты сегодня продулся в карты?

— Да. Но наши вышли к Волге.

— Я могу тебе дать взаймы. Не грусти, Отто, наши в Сталинграде.

Шаги удаляются. Но вскоре опять замечаю две фигуры. И снова тот же разговор:

— Эрхард, Сталинград, считай, наш.

— Шульц, мы с тобой выжили. Боже мой, выжили!

«Они выжили… Ну нет же», — чуть не вскрикиваю я. Руки тянутся к спусковому крючку, а ствол автомата уже наведен в цель. Две короткие очереди. В садах отзывается и замирает эхо. Потом тишина, долгая, томительная.

Только под утро попадаю к своим. Молча ложусь рядом с Чупрахиным. Иван, сняв с себя телогрейку, укрывает меня:

— Они нас не одолеют, Бурса.

Хочется спросить Чупрахина, почему он все время меня называет Бурсой.

— Ну спи, спи! — говорит он.

«Ну и пусть называет», — думаю я, закрывая глаза. А сон никак не берет. Из головы не выходит Правдин. Если сейчас сообщу Ивану о гибели политрука, он немедленно побежит к дороге, и кто знает, чем это может кончиться.

Заметив, что я лежу с открытыми глазами, Чупрахин поднимается:

— Ладно, коли не спишь, рассказывай, что видел…

Просыпается и Забалуев. Он берет шапку и идет к ручейку. Наполнив шапку водой, Прохор предлагает мне:

— Освежи душу, устал, поди.

Делаю несколько глотков, остальную воду выливаю на голову.

— Ну, что видел? — повторяет Чупрахин.

— Егора, Мухина и Беленького не заметил. Их, наверное, не посылают на работы.

— А Правдина?

— Видел, на протезе ходит.

— Как же Егорка мог оставить политрука одного? — Иван долго ворчит на Кувалдина. Подбегает к фонтанчику, шумно мочит лицо.

Прохор широко разводит руками:

— А что он, Кувалдин-то, в плену — не на свободе… Рад бы помочь товарищу, да нешто позволит фашист?

Иван, расчесав пятерней жесткие, торчащие ежиком волосы, интересуется:

— Как охрана у них, можно напасть, выручить своих?

— Трудно.

— Сказал тоже — «трудно». Разве об этом спрашиваю? Ты мне ответь прямо: можно или нет?

— Нельзя, было бы нас побольше, другое дело.

Иван, положив локти на колени, упирается руками в подбородок, задумывается.

— Вот так, браток, влипли мы тут. Э-э-ха-ха! — вздыхает Забалуев. — Ну допустим, пробьемся к своим. А что скажем, как в глаза будем глядеть другим? Спросят: «Из Крыма?» — «Да, оттуда». — «Эх вы, сколько вас там было — и попятились, паршивые овцы».

— Это кто овцы?! — Чупрахин поднимается и начинает быстро ходить по кругу.

— Я пятился, лейтенант Замков пятился, полковник Хижняков пятился? Бурса, неужели и ты так думаешь, как этот брусиловец? Скажи мне, — останавливается Иван против меня.

Открываю сумку командира дивизии, читаю рапорт. Чупрахин, дослушав до конца, говорит мне:

— Ты вот что, никому больше не читай. Зачем? Придет время, все встанет на свое место. Политрука и Кувалдина надо освобождать — вот о чем думка! — заключает он и идет к ручейку, сгорбившись, словно на плечи положили тяжелый груз. — Алексей! — вдруг вскрикивает Чупрахин, поворачиваясь ко мне. — Смотрите… он, он!..

Мухин, оглядываясь по сторонам, осторожно спускается в расщелину. Заметив нас, останавливается. Мы бежим к Алексею, обнимаем его и расспрашиваем, как добрался, не встречал ли Беленького.

3

Рассказ Мухина

Впереди полз человек. Я за ним. Изо всех сил работаю руками и ногами. А тот жмет и жмет. Иван, думаю, кто же может без остановок так долго ползти… Чувствую, силы мои на исходе, не догнать ползком Чупрахина. И подняться боюсь, заметят немцы, себя обнаружу и Ивана. А у него знамя… Что делать? Отстану — один не найду место сбора. И так мне нехорошо, тоскливо на душе стало: из катакомб вырвался, а тут вот, почти на свободе, могу попасть в руки фашистов. Честно говорю, ребята, так и подумал.

Тот, кто полз впереди, вдруг остановился. Собрал я последние силы, поднатужился и настиг.

— Ваня, — шепчу, — это я, Мухин.

— А-а, Алешка… Чего ты за мной увязался?

Оказалось, что это Беленький. И сумка у него на спине.

— Как чего? — спрашиваю. — Место сбора надо искать…

— Какое место?.. Зачем оно нужно?

— Мы же назначили, — отвечаю Кириллу. — Там соберемся и вместе обсудим, что делать.

Кирилл приподнялся на локте:

— Слышишь, море шумит? Тут есть рыбачий поселок. Найдем лодку и ночью махнем через пролив.

— Нет, говорю, я приказ имею — знамя доставить командованию… Буду искать ребят.

— Глупый ты, Алексей, — отвечает он, — все кончено, теперь каждый себе командир и начальник, а ты о знамени.

Я промолчал. Кирилл мне говорит:

— Если хочешь свою мамашу повидать, слушай меня… Я с одной стороны — человек опытный, с другой — нюх имею, где плохо, а где хорошо.

— Что ты предлагаешь? — спрашиваю.

— Дождаться здесь утра. Убежден, фашисты решили, что из катакомб вышли все. Теперь они тут не очень настороженны. Утречком осмотримся, подумаем… Согласен?

— Согласен, — отвечаю и думаю: «Утром, может быть, вспомню то место, где назначили сбор».

Но Беленький не мог сидеть на месте, ему казалось, что вот-вот из темноты покажутся немцы.

— Подальше от катакомб, — шептал он и все полз и полз. Траншеи попались. Кирилл предложил укрыться в них. Сидим. Кирилл молчит, и я молчу. Где-то под нами плещется море, гальку тревожит волна. Беленький спрашивает меня:

— Ты можешь грести?

— Могу…

И опять мы молчали. Я пытался вспомнить место сбора, мысленно вылезал из траншеи, ходил и искал расщелину. Кирилл думал о своем. Я это понимал по его коротким вопросам:

— За час можно пролив переплыть?

— А волна лодку может опрокинуть?

— Ты не знаешь, какая глубина пролива?

Я отвечал одним словом: да, нет…

Наступил рассвет. Мы увидели на берегу лодку. Кирилл обрадовался. Он сбросил с себя сумку и протянул мне что-то похожее на кусок затвердевшего хлеба:

— Возьми.

Я не мог не взять. Хлеб оказался тверже железа. И все же я разгрыз… и проглотил…

Беленький непрерывно болтал. Он рисовал картину успешной переправы. И когда он на словах уже переступил порог дома, обнимая и целуя многочисленных родичей, я поднялся, намереваясь уйти на поиски расщелины.

— Где же она? — вслух подумал я.

— Ты о чем? — удивился Кирилл.

— Ребят надо искать…

— Разве ты не хочешь воспользоваться этой лодкой? — обиделся он. — Завтра будем на Тамани… Я отрицательно покачал головой.

— Глупый, — нервно бросил в лицо мне Кирилл. — Пойми, что мы тут можем сделать? Немцы уже под Сталинградом! Ты знаешь, сколько отсюда до Сталинграда километров?

— Не знаю!..

— Вот-вот, не знаешь… А я знаю — тысяча, если не больше, — кипятился он.

— Я не об этом, Кирилл, ребят надо искать. У них Знамя дивизии.

— Знамя! — произнес он. — Как же с ним пробьешься? Попадешь в руки фашистов — и верная смерть… Я мечтал после службы поступить в университет. Ты был в Ростове, проспект Карла Маркса знаешь?

— В газете писали: эту улицу разрушили немцы, — заметил я, продолжая смотреть на холмы, изрытые воронками.

Кирилл умолк. Он повернулся в сторону моря. Лодка качалась, гремела цепью. На берегу было пустынно. Когда море и лодка скрылись в темноте, Беленький, поеживаясь от прохлады, улегся спать. Но лежал он недолго. Сел против меня, начал грызть сухарь. Где-то в стороне прогремели два выстрела. Кирилл поделился со мной сухарем.

— У меня тоже есть мать, — сказал я ему. — Отец был ранен на фронте. Не знаю, вышел он из госпиталя или нет.

— Ты расскажи мне, как лодкой управлять на море, — попросил он, прерывая меня.

— Дело несложное. — Я начал объяснять ему, как грести, как ставить лодку против волны. Я взял его за руки, они у него дрожали и были очень слабы. Мне вдруг стало как-то не по себе.

— Чего ты такой? — спросил я у Кирилла.

Он не ответил.

Я вылез из траншеи. Было тихо.

— Ты уходишь? — поднялся Беленький. Мне не хотелось разговаривать с ним, и я молча направился в поле. Шел медленно, присматривался к каждому бугорку. Я искал знакомые места, чтобы по ним определить, где находится расщелина. Вскоре мне попалась высота. Я сразу узнал ее. Здесь у нас был наблюдательный пункт, сюда приходил Шатров. Я узнал окоп, в котором Чупрахин разжигал костер. Помните, шоколадом угощал, предлагал сменить мокрое белье… «Черти мокрые, вы же простудитесь!» «Вот пехота, матушка-рота…» Все я вспомнил, но никак не мог определить, в каком направлении она находится… расщелина.

Возвратился в траншею. Беленького не было. Я тихо позвал его:

— Кирилл!

— Опять ты! — раздраженно отозвался Беленький.

Он сидел у самого обрыва. Я подошел к нему и сразу заметил, что он раздет до нижнего белья. Рядом лежал узелок, связанный поясным ремнем.

— Значит, бежишь?

— Боюсь, что завтра лодки здесь не будет. Спешить надо. С одной стороны — такую возможность упускать нельзя, с другой — нет смысла ждать.

— Беги… потом как будешь смотреть товарищам в глаза? — попытался образумить Беленького.

Кирилл поднялся. Была лунная ночь. Море искрилось рыбьей чешуей. Дрожало у берега черное пятно. Это качалась лодка.

— Я не бегу, — наконец понял меня Беленький. — Я спасаюсь, желание не попасть в руки фашистам — не бегство… — Он говорил очень длинно, пытаясь доказать, что поступает правильно. Я ему не возражал, но и не соглашался. Я молчал, занятый своей думой.

Кирилл долго спускался с кручи. Я видел, как он достиг лодки, слышал, как гремел цепью. Лодка, по-видимому, оказалась на замке. Вскоре Беленький начал карабкаться наверх. Обрыв был крутой, скалистый. Я уже слышал его тяжелое дыхание, как вдруг Кирилл поскользнулся, вскрикнул и, гулко ударяясь о камни, покатился вниз.

Утром я его похоронил: разгреб руками песок, положил в яму и засыпал галькой.

Потом искал расщелину, искал долго, но с твердой верой — обязательно найду. И нашел. Все ночи не спал, днем изучал местность, а ночью шел. Теперь мы вместе — легче будет…

4

Я весь — натянутые струны. Они звучат от малейшего вздоха Чупрахина.

Не смог молчать, рассказал Ивану о политруке. Дня три он не разговаривал. Потом заявил:

— Я должен отправиться в лагерь. Не могу так: мы на свободе, а товарищи за колючей проволокой. — Иван передал мне знамя и сказал: — Бурса, дай десяток немецких слов, и я возвращусь сюда с Кувалдиным.

Немецкий язык оказался для Чупрахина непосильным. С возмущением он вскрикнул:

— Чертова грамота! Какой Гегель ее смонтировал?!

Он ушел поздним вечером. Возвратился через три дня на четвереньках, весь в ссадинах и кровоподтеках.

Иван лежит на подстилке из травы. Под головой у него камень, покрытый стеганкой. Рядом стоит Забалуев. Прохор сейчас похож на большую, обессиленную в жестокой схватке птицу: телогрейка изорвана, рыжая борода почернела от грязи, расчленена на засаленные прядки-перья.

— Прохор Сидорович!

«Птица» наконец меняет позу, медленно усаживается рядом.

— Прохор Сидорович!

— Чего тебе?

— Пожалуйста, не молчите…

— Эха-а-а! — через полчаса тянет Забалуев и опять надолго умолкает. Мухин спит. Он три дня ничего не ел, ослаб. Мы его накормили картошкой. И теперь он больше спит, чем бодрствует.

Мне хочется заглушить тревогу в душе. Больно щемит сердце.

— Говорите, говорите… Дядя Прохор, не надо молчать…

— Все уже сказано… Остался один путь — во сыру землю.

— О чем это вы? — вдруг открыв глаза, спрашивает Чупрахин.

— Да так, ни о чем, — спешу успокоить Ивана.

— О конце заговорили. — Он сильно скрипит зубами, голова словно на шарнире, легко покачивается из стороны в сторону. — Слышал все, — со стоном продолжает он. — С нами знамя, вы подумали об этом?

Долго хожу вдоль ущелья. Тревога не проходит. Сажусь против Забалуева и рассказываю про свою мать, отца, умершего накануне войны, соседа Трофима, прожившего сто двенадцать лет и ругавшего докторов-разбойников за то, что они с большой неохотой ищут средство борьбы со старостью.

— Старый дурак, — качая бородой, замечает Прохор Сидорович.

— Кто? — спрашиваю я, обрадованный тем, что Забалуев заговорил.

— Ваш Трофим… Нешто об этом человеку думать!

— А о чем же?

— Война, браток, хуже всякой смерти. Против войны надо корень искать… Дурак твой Трофим! Мало ему ста двенадцати лет жизни. А что ж ты-то скажешь, что он скажет? — показывает на Чупрахина. — Что скажет Мухин? Он же еще мальчонка. При таких летах в огне гореть…

Забалуев снимает шапку и, подложив ее под голову, ложится, свернувшись калачиком.

Я уже дважды пытался увидеть Аннушку. Но домик оказывался пустым. Почему-то думается, что Сергеенко в селе, только я вот не могу застать ее на месте, прихожу не в тот час.

— Бурса, ты б сходил к ней. Может быть, про Егорку что узнаешь. Сходи, а? — словно угадав мои мысли, говорит Иван, опершись о локоть. — А хочешь, вместе сходим?

— Куда тебе, лежи…

— А разве я лежу? — Чупрахин разглядывает свою слегка припухшую ногу. — Я просто думаю, как нам перебраться на Большую землю.

Он поднимается и, чуть прихрамывая, делает несколько шагов:

— Видал! На мне все заживает быстро. Железо гнется, моряк — никогда. — Он садится на свое место и повторяет: — Сходи, сходи, что ж без дела время проводить…

Расщелину заполняет мрак. Забалуев уже спит. Но сон у него короток. Вот-вот вскочит и, как всегда, закричит: «Окаянные, перестаньте бомбить!» Я поднимаюсь и осторожно карабкаюсь по скалистой круче. В огромном черном пятне угадывается Керчь, тугой хребет горы Митридат, а правее должен быть поселок. Ноги помимо воли отсчитывают шаги. Из ущелья вслед мне доносится: «Окаянные, перестаньте бомбить!»

Вытаскиваю из-за пазухи пистолет и, крепко сжав его, не иду, а лечу знакомым путем: оврагом, садами…

Вот и домик. Бесшумно, словно тень, приникаю к окошку. Значит, опять никого нет. Но оторваться от стекла не могу, смотрю, смотрю. И вдруг:

— Самбурчик!

Раздайся этот голос среди сотен других голосов, среди громами шума, все равно услышал бы его, опознал, отличил.

— Аннушка!

Распахивается окно. Сергеенко подхватывает меня под мышки, помогает подняться.

— Аннушка! — так много хочется сказать, но мешает проклятый комок, некстати появившийся в горле.

Чувствую под руками пальто, надетое на ней.

— Собралась куда-то?

— Да, — выскальзывает она из рук. — Хорошо, что пришел. Скоро наших должны отправлять в Германию. Надо помочь им бежать из плена. Здесь уже все подготовлено для нападения на лагерь. Требуется один человек, который должен проникнуть в лагерь. Знаю: ты согласишься, ведь там Егорушка…

Ощупью нахожу скамейку, сажусь, говорю:

— Я ничего не понял, рассказывай все по порядку.

Она подходит ко мне и, положив руки на плечи, произносит:

— Слушай, Коля…

— Слушаю, Аня.

5

Рассказ Аннушки

Я сижу одна на кровати. Нога распухла, горит огнем… Ты ушел, куда — я не знала. В квартире такая тишина, что и в могиле-то, пожалуй, бывает не так глухо. Старик, который тебя увел, не появлялся всю ночь. Где-то что-то горело, вспыхивало, освещая временами комнату. У меня повысилась температура. Но сознание было чистым, и я отчетливо понимала свое положение. Больше всего боялась надругательств, думала, вот сейчас ворвутся они и начнется…

Под утро дверь шумно распахнулась, и я увидела на пороге фашиста. Он был с автоматом. Немец молча приблизился и долго смотрел мне в лицо, словно увидел перед собой что-то непостижимое, редкостное.

— Боишься? — наконец спросил он на ломаном русском языке. Я отрицательно покачала головой. Он усмехнулся: — Вот как! Молодец! — И вдруг, посмотрев по сторонам, торопливо заговорил: — Мария, Мария… Где она? — Это он про хозяйку нашу.

— Не знаю…

— А ты кто? Сестра? Я Густав Крайцер, скажите Марии, что место прежнее, завтра в час ночи жду ее.

На улице послышались выстрелы, и немец поспешил за дверь. Это было для меня как сон. Попробовала подняться, осмотреть квартиру. Пересиливая боль, сделала несколько шагов, и тут вошел он, наш знакомый старик. Он помог мне снова лечь в постель. Укрыл меня одеялом, сказал:

— Твоих товарищей проводил в катакомбы, они теперь в безопасности.

Потом он осмотрел мою ногу.

— А ну, потерпи-ка, — старик сильно дернул за ступню, боль пронизала все тело. Погодя немного я почувствовала облегчение. Рассказала старику о солдате…

— В этой войне все может случиться, так что не удивляйтесь, дочка. Как вас зовут? — спросил он.

Я ответила. Старик, о чем-то подумав, произнес:

— Густав… Значит, он здесь. Это неплохо, неплохо.

Он вышел из комнаты. В коридоре кого-то позвал:

— Заходи, есть приятные новости.

Вместе со стариком вошла маленькая женщина. Она выглядела так молодо, что сразу трудно было определить, сколько ей лет. Знакомясь со мной, она певучим голосом сказала:

— Мария Петровна, а это мой отец, Петр Сидорович.

Она поведала мне о первой оккупации гитлеровцами Керчи, о расстрелах в Багеровом рву. Ее дважды арестовывали, однако Густав выручал.

— А кто он? — спросила я.

— Вот поживешь с нами, узнаешь сама, — ответила Мария Петровна.

Остаток ночи и весь следующий день прошел спокойно. Я лежала на кровати. Старик хлопотал по дому. Марии не было. Она пришла вечером. Мы поужинали и легли спать: Мария Петровна со мной на кровати, а Петр Сидорович в сенцах на диванчике.

— Как у тебя с ногой? — спросила Мария.

— Боль прошла, могу ходить… Проводили бы меня в катакомбы, — попросила я.

Мария не сразу ответила. Она поднялась, рукой пошарила на подоконнике и, найдя папиросы и спички, закурила.

— Я работаю в немецкой комендатуре, то есть еще не работаю, раньше работала. Густав снова рекомендует устроиться на прежнюю должность, машинисткой.

Она умолкла. Я чуть привстала и отодвинулась в сторонку. Мне стало не по себе: эта женщина, оказывается, служит фашистам. Я готова была вскочить с постели, убежать из этого дома. Но тут Мария вновь заговорила.

— А ты смогла бы работать рядом с немцами? — спросила она, повернувшись ко мне лицом. В зубах Марии тлела папироса, и я видела ее чуть припухшие губы, подбородок. Она была по-своему довольно симпатичной и, можно сказать, красивой. Но в эту минуту она мне показалась страшной.

— Нет! — твердо ответила я. — Это гадко, подло, — задыхаясь от прилива ненависти, я вдруг заплакала. Она швырнула папиросу в темноту и положила свою руку на мою голову:

— Да что же ты так на меня!.. Аннушка, милая. Ты умница, умница… Я тебе не могу все рассказать… Но скажу одно: мы будем вместе… Нас много, понимаешь?

В полночь кто-то приходил к Петру Сидоровичу. Мария поднималась с постели и выходила в сенцы. По тому, как часто приходили и уходили люди, я догадывалась, что они находятся где-то близко, возможно тут же, в доме.

Так продолжалось неделю. Потом Мария Петровна куда-то исчезла и не появлялась дней пятнадцать. Все это время я не выходила со двора: такое условие поставил Петр Сидорович. Да, откровенно говоря, я и сама не решалась показаться даже за ворота. Время от времени в городе еще слышалась перестрелка, полыхали пожары, по квартирам сновали фашистские солдаты, разыскивая укрывшихся в домах красноармейцев. Но к нам они почему-то не заглядывали, и я все больше приходила к выводу, что хозяйка находится в каких-то близких связях с гитлеровцами, а меня пытается обмануть.

И однажды я прямо спросила старика:

— Петр Сидорович, что Мария, она с немцами заодно?

Он посмотрел на меня, поднялся со стула, сказал:

— Не знаю. Одно скажу, дочка, Марья партийная. И выбрось из головы дурное о ней.

Вскоре появилась она. О чем-то пошептавшись с отцом, Мария взяла меня за руку и сказала:

— Идем!

— Куда? — спросила я.

— Сама увидишь и все поймешь.

Мы вышли в коридор. Петр Сидорович поднялся на табуретку, нажал на крюк, торчащий выше старенького шкафа. В стене образовался лаз. Через него мы спустились в подземелье. Там находилось несколько человек. Тускло горела «пятилинейка». Я еще не успела рассмотреть людей, как Мария представила меня:

— Это и есть Аннушка. Самый настоящий военный человек!

А уже через час я была назначена командиром патриотической группы по освобождению из плена советских бойцов. Там, в подвале, я и узнала фамилию Марии — Бурова. Она была связной между патриотическими группами. По тому, как уважительно к ней относились, как прислушивались к ее советам, я поняла, что Бурова не только связная.

…Я иду с Густавом по улице. Он ведет меня под руку. Хотя я многое знала о нем, знала, что он вместе со своими войсками второй раз попал в Керчь, что он коммунист, что он и прежде, в 1941 году, был связан с нашими партизанами, помогал им, но все же, как взгляну на его форму, нашивки, сердце заколотится: с кем я иду рядом! Густав, видимо, догадывается, что делается в моей душе, успокоительно шепчет:

— Держись, Анья. (Он так и называл меня: «Анья».) Не все немцы — фашисты: среди нашей проклятой армии есть люди, им тоже очень трудно, они умеют держать себя…

И все же я не могла смотреть на него так, как на своего человека. Может быть, это глупо, но я говорю правду…

Густав должен был проводить меня через весь город, на окраину: там есть местечко, откуда виден лагерь военнопленных, подступы к нему. Одной днем пройти сюда невозможно, патрули могут остановить, задержать.

Обратно возвращаюсь одна, не улицами, а дворами. Темнота неимоверная, продвигаюсь ощупью. Вдруг лечу в какую-то яму. Кругом сыро, мокро и ничего не видать. Протягиваю вперед руки — что-то лохматое, теплое. Пес! Он рычит, а я его глажу: успокойся, родной. Залает — все пропало: на шум прибегут патрули, оцепят местность, обнаружат… А я — это уже не я. Я — глаза их, тех, кто послал меня на задание изучить подступы к лагерю. Да, так подумала тогда и решила: что бы со мной ни случилось, буду молчать, не закричу, хотя так хотелось закричать, так страшно было, что сейчас уже и не передать. «Кутюка, кутюка, миленький, успокойся, не рычи, это я, Анка Сергеенко», — глажу пса, а у самой мурашки по коже снуют. Минут через пять собака успокоилась, и, когда пошел дождь, она стала жаться ко мне, тихонько повизгивая. Теперь я уже не боялась…

Начала изучать, куда попала, к счастью, обнаружила лесенку. Поднялась на поверхность, пес так заскулил, что пришлось и ему помочь вылезти из западни. Иду, и собака следом за мной ковыляет, то чуть приотстанет, то трется у моих ног. Хотела прогнать прочь, но она не уходит. Это была овчарка довольно внушительного роста.

В одном месте нужно было пересечь улицу. Только я шагнула на тротуар, как чьи-то цепкие руки сзади схватили за плечи. Не закричала, только громко простонала. Раздалось рычание. Меня отпустили, обернулась: пес со злобой рвал гитлеровца. Второй фашист, по-видимому боясь ранить своего напарника, палил из автомата вверх. Воспользовавшись этим, я побежала назад, скрылась за оградой…

Только под утро попала к себе.

Петр Сидорович сразу потащил меня в тайник. Там меня ждали всю ночь и уже думали, что я не вернусь. Я подробно рассказала им о местности, где расположен лагерь, как к нему скрытно подойти. Мария Петровна сказала:

— Вот ты и поведешь людей туда.

И, помолчав немного, она добавила:

— Это приказ командования…

* * *

…Густав всегда приходил ночью. Где он служил и что делал, я до сих пор не знаю, пыталась узнать у Марии, но она или сама как следует не знала или не хотела говорить. Однажды он появился в необычное время — утром.

— Мария? — спросил он. Но Бурова уже ушла на работу.

Густав присел на скамейку и стал наблюдать в окошко, выходящее во двор.

— Передайте ей: из Севастополя приходит группа подрывников, получен приказ в течение пяти дней ликвидировать катакомбы, всех, кто будет взят в плен, отправить в Германию. Пусть торопится с нападением на лагерь, сейчас там охрана ослаблена. Больше ничем помочь не могу.

— Хорошо, передам, — сказала я и тут же спросила его: — Скажите, кто вы есть?

— Солдат, — коротко ответил он.

— Почему же вы помогаете нам, советским людям?

— Потому и помогаю, что солдат, а не фашист. — Он поднялся, прошелся по комнате, вновь сел к окошку, заговорил: — Да, да, товарищ Анья, есть в Германии люди, которые понимают, что Гитлер — это не просто Гитлер, это фокус, в котором отражаются все империалистические силы мира.

Густав говорил не торопясь, но взволнованно. Я слушала его с двойным чувством: передо мной стоял человек в форме лютого врага, и в то же время он произносил слова глубокой правды. Я спросила его:

— С вами что-то случилось?

— Вчера расстреляли моего товарища, — тихо сказал немец. — Рабочий с завода имени Войкова, коммунист, я познакомился с ним еще в сентябре прошлого года. Он служил у нас полотером в комендатуре. Больших трудов стоило мне устроить его к нам…

— Вас подозревают? — прервала я его.

— Пока нет, но оставаться мне в Керчи нельзя. Я отправлюсь в дивизию, туда, в район катакомб.

Он заторопился и уже в дверях снова повторил то, что я должна была передать Марии Петровне. Больше я его не видела.

* * *

…Густав? Не тот ли, который был у нас в катакомбах? Он вел себя странно. Если бы тогда Егор не подошел к нам, Чупрахин расстрелял бы его. Мне хочется сообщить об этом Аннушке, но она спешит закончить свой рассказ:

— Я здесь связана с надежными людьми. Уже начал работать подпольный обком партии. По его приказу мы подготовили нападение на охрану лагеря. Но чтобы все удачно прошло, Мария Петровна говорит, что надо одному человеку проникнуть к фашистам и забросать гранатами караульное помещение. Проникнуть туда может только смелый, надежный человек. А ты, Самбурчик, к тому же знаешь немецкий язык. Тебе легче это сделать.

Аннушка садится на кровать и убежденно говорит:

— Кувалдин мог бы убежать из лагеря. Он сильный. Но не сделает этого один, беспокоится о товарищах. Я знаю его, он такой.

«Да, он такой, — думаю я. — Егор, Егор, она тебя любит…»

— Пошли! — решительно заявляю я. — Пошли. Я проведу тебя к Чупрахину, он ждет нас. Вместе решим, как нам действовать.

…Вот и ущелье. Только что проснулся дядя Прохор, но не кричит, как прежде, а сразу бросается ко мне:

— Браток, матросик-то того… вроде помер.

— Иван! — с тревогой наклоняюсь к Чупрахину.

— Убери руку, — резко отзывается он. — Покойника нашли! Я вас всех, желторотиков, переживу…

— Эха-а-а! — вздыхает Забалуев. — А мне никаких признаков не показывал.

— С мертвыми не разговариваю, — скрипит зубами Иван. — Противно слушать, долбит одно: «Эха-а-а, все пропало! Эха, одна дорога, во сыру землю». Ну и топай по этой дороге, чего других-то тащишь, старый петух!

— Ить какой злой, соленая душа. Не знаешь Прохора, а перчишься. Стрючок ты водяной!

Чупрахин приподнимается, смотрит на Забалуева.

— Бурса, ты кого привел? — спрашивает он.

— Это Аннушка Сергеенко.

— Вижу, а вот этот, согнутый? — показывает на Забалуева.

— Ваня, ты что? Это же Прохор.

— Подойди.

Забалуев наклоняется к Чупрахину. Тот сильно тянет носом:

— Он, а вот слова не его — «стрючок водяной». Да ведь такие слова — лучшее лекарство для меня… Ведь и вправду легче стало, — чуть улыбается он, поворачиваясь к Сергеенко. — Здравствуй, Аня… Где пропадала, рассказывай…

Аннушка коротко повторяет свой рассказ. А когда речь заходит о деле, Чупрахин уже не может сидеть. Он встает на ноги, говорит:

— Дело трудное, но Егорка — наш командир. Понимаешь, Бурса, командир. Надо выручать.

Забалуев кашляет, зажав рот шапкой. Откашлявшись, встает, расправляет плечи:

— Сегодня хотел козлом прыгнуть вот с той верхотуры. Эх-ха, вы же, мальцы, этого не понимаете… О чем это я хотел сказать?.. Да, но прыгать я не буду… Вот что, уважьте мне это заданьице. Прошу вас, уважьте! Промашку не дам.

Чупрахин приподнимается на своем ложе.

— Бурса, что это он? — удивляется Иван. — Молчал-молчал и сказал прямо, как из автомата по фашистам резанул, аж у меня сердце запрыгало от радости. Какой же дурак после того может тебя овцой назвать!.. Да ты, дядя Прохор, настоящий человек!

6

Море дышит ровно и безучастно. Гляжу на дядю Прохора и нахожу в нем что-то схожее с этими вот притихшими, спокойными волнами. Забалуев, опершись локтем о землю, лежит, обращенный лицом ко мне. Сейчас он кажется значительно моложе.

В детстве я слышал от отца сказку, слова которой давно уже выветрились из памяти, остался только образ. Один человек заболел. Врач сказал ему: «Хвороба неизлечима». Человек сразу потерял веру в свое выздоровление и начал быстро чахнуть. Но вот однажды к нему является странник, осмотрел и сказал: «Лечись, болезнь пройдет». Человек не поверил. Тогда странник приходит к нему вновь. «Решайся лечиться, — говорит, — твердо решай». И больной решил. Видимо, это решение было внутренним, глубоким. Наутро соседи не узнали больного: он спокойно работал у себя на огороде, в каждом его движении, в выражении лица отражалась жизнь. И когда сосед спросил его: «Что, брат, с тобой произошло?» — тот ответил: «Я решил». И всякий раз, когда отец заканчивал эту сказку, напоминал мне: «Пока жизнь не знает другого эликсира молодости, кроме решимости. Тот, кто владеет этим качеством, и в семьдесят лет не старик. Вера и решимость — вот человеческая молодость…»

— Дядя Прохор, может быть, передумаете? — который раз спрашиваю.

— Ни в жизнь, — отвечает Забалуев. — Ты не сомневайся. Я все понял. Послушай. — Он подвигается ко мне вплотную. — Значит, сначала идти вот этой лощиной, потом поворачиваю вправо, ползу к проходным воротам. Ложусь тут и жду темноты, а если часовой замешкается, то не дожидаюсь ночи, забрасываю караульное помещение гранатами и кричу, чтобы привлечь на себя охрану… Не-ет, ты не сомневайся, дело это решу исправно…

Мои мысли текут неровно, какими-то скачками. Радуюсь: ожил дядя Прохор, он почти не повторяет свое грустное «Эха-а», — видимо, крепко верит в свои силы, даже ни разу не заикнулся о том, что идет на верную смерть, и в то же время чувствую-какую-то неудовлетворенность собой. Эту раздвоенность замечает и дядя Прохор. Он наклоняется ко мне и исправляет клок волос, выбившийся у меня из-под шапки.

— Мальчонка ты еще… Знаю, что дело нелегкое. Понимаю, на что иду. Но ты не думай об этом, не думай.

Моя голова клонится на грудь Забалуеву. Он прижимает меня к себе, мечтательно говорит:

— Кудрявый… Анка с тебя глаз не сводит. Хорошая она девушка, красивая. Только Егор мог не замечать такую.

— Не надо об этом! — вырываюсь из объятий.

— Ну-ну… Не сердись…

Приближается установленное время. Даже замечаю, как движется часовая стрелка. А волны плещутся по-прежнему спокойно и лениво. Видны лагерь, квадраты колючей проволоки и копошащиеся люди за ней. Сегодня начнут вывозить их из Крыма в Германию. Мы, горсточка обессиленных голодом, но жаждущих вновь возвратиться к своим, должны помочь этим людям вырваться из фашистских лап. А куда? Кругом гитлеровцы. Но земля, земля-то ведь наша! В своем доме — и в плену!

— Успокойся, — вдруг говорит Забалуев. — Я знаю, что тебя тревожит. Напрасно мучаешься, не подведу. Слышишь, я же решил…

Прохор Сидорович снимает шапку и пытается расправить сутулые плечи. Глаза щурятся, наполняясь блеском.

Солдатушки, бравы ребятушки, —

поет он, еле шевеля губами. Голос его дребезжит, но уже не убаюкивает, как прежде.

Кто же ваши деды? —

продолжает он мурлыкать.

Наши деды — славные победы,

Вот кто наши деды!..

Напевает с каким-то упоением, словно почувствовал себя в строю ротных молодцов, лихо шагающих по проселочной дороге.

— Я ведь понимаю тебя, слышишь, Самбуров? — кончив петь, обращается он ко мне. — Совестливый ты человек. Как же, мол, вот я, такой молодой, комсомолец, и вдруг допускаю, чтобы пожилой человек обогнал меня в таком, можно сказать, редкостном деле, Не думай так, войне не конец. Ты еще успеешь словечко сказать, не опоздаешь… Хотя солдату и не положено так рассуждать, боец всегда должен торопиться в бою, иначе крови больше прольешь… А мне что, силы на исходе, ложиться и ждать смерти? На мне же красноармейская форма… И спасибо Чупрахину, хотя он и злой, но рассудил правильно, поддержал мою просьбу. Кажись, пора, давай-ка сюда лимонки.

Он проверяет гранаты, тянется ко мне:

— Простимся, что ли, Миколай? — Кладет руку на мое плечо, со вздохом шепчет: — Коли доведется переправиться на Большую землю, обязательно попадешь в станицу Ахтанизовку. Просьба у меня к тебе: разыщи в Ахтанизовке мою жинку… Феклу Мироновну… Поклонись ей и скажи: «Прохор любил Родину». Больше ничего не говори, она все поймет. Теперь прощай, матросу поклон.

Обнимаемся.

Прохор уходит.

Долго гляжу ему вслед: он удаляется медленно.

Прощай, товарищ Забалуев.

* * *

Два гранатных взрыва эхом наполняют окрестность. И тотчас же взрывы раздаются в другом конце лагеря. Там Аннушка со своими людьми. Выстрелы нарастают, торопятся. Звонко лают овчарки. Люди бегут в горы, рассыпаются по склонам… Теперь оставаться здесь опасно. Надо пробираться к Чупрахину. Если все удачно кончится, в нашу расщелину возвратится Аннушка, и, может быть, не одна. Ведь в лагере людей не так много, возможно, и Егора встретит.

В ущелье попадаю на вторые сутки: пришлось сделать большой крюк, кругом рыщут фашисты. Обессиленный и голодный, осторожно спускаюсь в наше жилье. Дрожат колени. Чувствую: на этот раз спуск не преодолеть. Кружится голова, камни вроде покрыты слизью: за что ни ухвачусь — скользкое, так и вырывается из-под рук. Хочется закричать, позвать на помощь. Но где-то в глубине воспаленного мозга бьется живая, тревожная мысль: «Нельзя, можно выдать убежище». Молчать, удержать рвущийся наружу голос — ни о чем больше не думаю.

— А-а! — разжимаются губы. Удар о землю. Извилистая нитка огня обжигает глаза.

Впечатление такое, будто лежу на раскаленных углях. Жжет спину, бока, руки, голову, горит внутри. Кто-то льет на грудь воду. Открываю глаза: Егор держит в руках каску. Он наклоняется и вгибает мне ногу:

— Так больно?

— Нет, — отвечаю, хотя все тело пронизывает электрический ток.

Кувалдин берет под мышки, поднимает. Из-за выступа, прихрамывая, выходит Чупрахин.

— Бурса! Черт двужильный! — кричит он. — Анна, Мухин, смотрите, встал!

Окружают со всех сторон. Сергеенко, оттеснив Егора, поправляет на голове у меня повязку.

— Ни о чем нас не расспрашивай. Хочешь воды? А вы что стоите? — прикрикивает она на остальных. — Торопитесь!

— По местам! — командует Егор.

Аннушка приносит в каске воды. Жадно глотаю, становится легче. Она сообщает:

— Фашисты прочесывают каждую лощину, оставаться здесь опасно. Будем пробиваться в горы. Мария Петровна хорошо знает эти места. Она обещает достать моторную лодку, и уйдем на Большую землю, к своим.

7

Укрываемся в горах, в тридцати километрах южнее Феодосии. После налета на лагерь Бурова получила задание провести нас в горы. Аннушка говорит, что теперь Марии Петровне возвращаться в Керчь нельзя и она временно будет находиться в селе, расположенном в семи километрах отсюда. Мы, поддерживаем с ней связь. Она помогла нам обнаружить подходящий для захвата небольшой, человек на пять, немецкий катер. О нем знаем все подробности.

— Посуда не ахти, моторчик слабенький, — говорит Чупрахин. — Но нас устроит. Техника подведет, весла выручат. Главное — захватить этот паршивый катеришко.

Мы с Чупрахиным по заданию Кувалдина каждый день подползаем к берегу. Укрывшись в скалах, ведем наблюдение за морским постом гитлеровцев. «Наш» катерок редко покидает гавань, все больше стоит у причала, покачиваясь на волнах. Немцы ведут себя так, словно нет на земле войны. К ним часто приходят другие матросы, видимо, с соседних морских постов. Они поют песни, пьянствуют, купаются в море, загорают на пляже.

Фронт отодвинулся далеко на восток. Побережье только один раз подвергалось бомбежке нашими самолетами. Чупрахин очень тревожился, боялся, что катер мог быть потоплен и мы остались бы, как говорится, на бобах. Но катер остался невредим.

Егор установил строгий распорядок дня, назначил часы учебы. Сейчас Иван, слегка еще прихрамывая, инструктирует меня, как брать фашистского матроса, который по ночам дежурит у катера.

— Мухин, — обращается он к Алексею, — вообрази, что ты на посту. Повернись лицом сюда. Вот так. Бурса, притворись пьяным и иди прямо на Мухина; ночью фашист сразу не опознает, кто к нему идет.

Добросовестно исполняю команду, подхожу к Алексею.

— Не так! — кричит Чупрахин. — Остановись! Что ты, ни разу не ходил «под мухой»? — возмущается он. — А потом надо же что-нибудь по-немецки лопотать. Они, подлецы, выпивши не молчат. Валяй что-нибудь хвалебное про Гитлера, дескать: «Фюрер, фюрер, собачий сын, как я предан тебе, сволочь». Шуми, да покруче!

Сильно качаясь, пою по-немецки.

— Стой, кто идет? — подражая немецкому часовому, окликает Мухин.

Подхожу к Алексею.

— А дальше что? — спрашивает он Чупрахина.

— Дальше? — Иван морщит лоб, поглядывая на Кувалдина. — А черт его знает, что дальше! Если бы это на меня вот так шел фриц, тогда другое дело, я бы сказал: «Покойник любил выпить».

Егор смеется. Он берет мешок и говорит Ивану:

— Становись на место Мухина.

Егор, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, приближается к Чупрахину. Тот, вытянув вперед голову и скривив рот, готов прыгнуть на «противника».

— Где ваш катер? — спрашивает Егор.

Иван быстро оглядывается назад. В этот миг Кувалдин набрасывает на него мешок, дергает за ноги, и Чупрахин оказывается пойманным. Он что-то кричит. Освободившись, с удивлением смотрит на Егора.

— Сатана! — наконец произносит Иван и оборачивается ко мне: — Видал? Вот это прием! Обманул. Понимаешь, Чупрахин оказался в мешке. Егор, прикажи тренироваться до седьмого пота. Мухин, становись сюда.

Через полчаса, обессиленные тренировкой, мы с Алексеем подходим к Егору, который возится с автоматом, проверяя подобранный в горах диск.

— Стрелять будет, — обещает Кувалдин. — Ну как, потренировались?

— Устали, — признается Мухин.

Приходит Аннушка. Она ходила к условленному месту встреч с Марией Петровной, принесла от нее записку. Кувалдин читает нам:

— «Дорогие товарищи! Вам необходимо сегодня захватить катер. Имеются точные сведения, что фашисты после возвращения с моря будут отмечать день рождения своего командира. На заставу пошлем своего человека (женщину) с корзинкой вина. Все подготовлено, действуйте смелее».

Этого момента ждали двадцать дней. И теперь он наступил. Но захватить катер нелегко, да и в море всякое может быть.

— Давайте лучше подумаем, — робко предлагает Мухин. — В Крым наши все равно возвратятся…

— Не то говоришь, Алексей, — замечает Егор.

— Конечно не то, — подхватывает Чупрахин. — Переждать мог бы и политрук Правдин. Да вот этот самый моторчик, — Иван хлопает себя по груди, — не соглашался с сидячим положением; он у него гудел, гудел, выговаривая: «Не жди, не жди, действуй, коли ты настоящий матрос…» Так я говорю, Егор?

— Так, Иван.

— Дед не раз напоминал мне, — оживляется Чупрахин. — «Ванюшка, коли попадешь под ружье, да к тому же на фронт, не будь обозником; авангард — самое подходящее место для солдата. Там, — говорил дед, — в этом самом авангарде, все люди правильные, сиднем не сидят…» А ты мне на что намекаешь? — вдруг набрасывается Иван на Алексея.

— Идем, все остается как решено, — прерывает Чупрахина Кувалдин. — Прошу готовиться.

…К берегу выходим извилистым ущельем. Над притихшим морем висит вечерняя дымка. Только что возвратился «наш» катер. Гитлеровцы не спеша сходят на берег, громко разговаривают, смеются.

— Помилуй бог! Торговка! — вдруг кричит один из них.

Видим, как из-за выступа появляется женщина с ношей в руках. Наверное, она не раз сюда приходила, и ее встречают как хорошую знакомую.

— Матка, стой! Шнапс есть? О, кстати!

Ее окружают, отбирают корзину, кричат:

— Теперь шнель, быстро назад! Ком, ком…

Весело переговариваясь, фашисты идут к домику, примостившемуся под скалой. Потом слышим их пьяные голоса, песни. Постепенно все это умолкает, и вокруг наступает тишина. Только часовой у катера, от скуки пританцовывая, шуршит галькой, посвистывает.

Егор толкает в бок, но не произносит ни одного слова: мне и так понятно, что делать. Руки тянутся к мешку. Хрустнул под ногами сухой стебель травы, догнал шепот Чупрахина:

— Если бы знал этот дурацкий язык… пошел бы сам…

Выхожу на тропинку, ведущую от домика к катеру. По очертаниям фигуры определяю: фашист стоит лицом к домику. Сильно качаюсь, пою вполголоса.

— Черт возьми, какой день, а мне вот приходится торчать у этого корыта, — возмущается часовой.

— А ты не торчи здесь, иди и выпей, — издали говорю и медленно, шаг за шагом, приближаюсь к фашисту. — Ты что же, море охраняешь? Где катер? — спрашиваю по-немецки, сильно заикаясь.

— У пьяных обычно двоится в глазах, а у вас… — гитлеровец смеется и лениво поворачивается к морю.

Одним взмахом набрасываю мешок. Бесшумно подбегает Чупрахин.

— Не спеши, — шепчет он. — Главное — покрепче связать. Фашисту доверять нельзя. Кляп ему в рот. Вот так, готово.

Гитлеровца бросаем на катер, чтобы на берегу не осталось никаких следов нашего бегства. Безмолвно садятся Кувалдин, Мухин, Аннушка. Опущены весла, и берег поплыл прочь, в горы, дальше и дальше… Растаял в темноте — пропал.

8

Прижавшись друг к другу, сидим возле Чупрахина, склонившегося над рулем. Собственно, Ивана не видно, только чувствуем его: он тут, рядом, стоит только протянуть руку, и она упрется в спину Чупрахина. Не плывем, а будто парим в воздухе, только попадающие на лица брызги напоминают о море.

Вокруг ни одного огонька. По расчетам, уже давно должен быть берег. Но его нет и нет, словно земля со страшной быстротой убегает от нас и мы бессильны догнать намеченный нами пункт высадки. Может быть, потеряли курс и теперь кружимся на одном месте?

Начинает штормить. Натруженно кашляет мотор, вот-вот он заглохнет. Ожидаем, что скажет Чупрахин. На небе видна робкая полоска рассвета. Там восток. Мухин не выдерживает молчания, встает.

— Утро, товарищи…

— Чего встал? Садись! — приказывает Чупрахин.

Он выключает мотор и, поставив катер носом против волны, говорит:

— Егор, подержи-ка вот так руль. — С трудом разогнув спину, трясет руками. — Маленько онемели…

Вновь садится за руль, и катерок, вздрогнув, рассек набежавшую волну и тут же зачихал, как простуженный старик. Кувалдин выпрямляется во весь рост.

— Ясно, — говорит он.

— Что? — поворачивается к нему Чупрахин.

— Бензин…

— Угадал, — не произносит, а стонет в ответ Иван. — Пойдем на веслах.

Чупрахин о чем-то задумывается. Волны, похожие на большие округлые слитки свинца, безучастны и немы. Что им до нас, они достигнут берега.

— Бурса, вытряхни фрица из мешка. Может быть, на катере где-нибудь спрятан бензин, пусть скажет, — не выпуская из рук штурвала, говорит Чупрахин.

Конечно, Иван знает: разве можно на такой посудинке спрятать горючее, но надо же что-то делать, не сидеть же сложа руки — в надежде люди обретают силы. Развязываю мешок, с трудом вытряхиваю из него гитлеровца. Фашист вскакивает на ноги и обалдело таращит глаза.

— Бензин! — я кричу ему в лицо.

Он внезапно вырывается и пытается прыгнуть за борт. Но Кувалдин успевает схватить за ноги и, окунув раза два, вытаскивает фашиста на катер.

— Не балуй, — тянет Егор. — Глубоко, утонешь.

— Шустрый, — замечает Чупрахин. — Что он сказал о бензине?

— Ничего.

Иван сам осматривает катер. Находит пустую канистру и со злостью швыряет ее за борт. Затем поднимает маленький бочонок.

— «Вассер», — читает он надпись.

— Вода, — поясняю я.

— Была вода, — говорит Иван. — Пустой анкерок. Порядка не знают. Разгильдяи. — Он достает из-под банок весла. — Занимай места. Сил не жалеть. Туман на море. Очень хорошо. Взяли!

Гребем несколько часов. Гребем попеременно. Я с Кувалдиным. Чупрахин с немцем. Сначала гитлеровец отказывался работать, но Иван так выразительно посмотрел, что он залепетал: «Гут, гут, гут» — и великолепно греб.

Низко плывут облака. Накрапывает дождь. Аннушка сидит у руля. Ветер треплет ее волосы. Она наблюдает за горизонтом. У нее пересохли губы, она то и дело облизывает их. Дважды видел, как она опускала руку за борт и подносила ее ко рту. Ей хочется пить. Да и у меня давно уже горит в груди. Но у нас ни капли пресной воды: второпях мы забыли наполнить свои фляги, все наши мысли были Заняты катером, побегом, а о запасах воды и не думали. Наверное, все хотят пить, только молчат.

Волны вырастают на глазах. Гребем уже вчетвером. Надрывно скрипят уключины. Надвигается очередной темно-синий вал.

— Крепче взяли! — командует Чупрахин и, взглянув на гитлеровца, замечает: — Паршивец, ловко работает.

Жажда иссушает грудь. Слабеют руки.

— Крепче весла! Пронесло… — Голос Чупрахина доносится откуда-то издали и кажется металлическим.

— Вассер! — кричит немец. — Вассер!

— Что это он?

— Пить просит, — отвечаю Чупрахину.

— Потерпит. Невелик барин. Слышишь, что я говорю? — кричит Иван гитлеровцу. — Сам виноват. Почему анкерок оказался пустым? Салаги вы, а не моряки, — набрасывается он на немца.

А через минуту Чупрахин говорит:

— Море, ребята, оно не злое. Но и не терпит хилых.

Немец уже не гребет: он еле держится на сиденье, голова висит на груди, покачиваясь, время от времени шепчет:

— Вассер, вассер. — Вдруг он падает в воду.

Чупрахин возмущается:

— Хлюпик первой статьи! Вот теперь и пей, скорпион.

Туман — сплошная серая стена, ни одного просвета. Весло настолько тяжелое, что не могу пошевелить им.

— Егор, — сам не знаю для чего, обращаюсь к Кувалдину.

Что-то грохнуло и ударилось о пол.

— Анна! — вздохнул Егор.

— Пить… Егорушка… Дай руку…

— Крепче весла! Ребята, нажимай… — Вдруг поднимается Иван: — Сергеенко, земля! Слышишь, земля! Встань!

— Что с ним? — тревожно спрашивает Егор. — Никак, зашалил?

— Черти сухопутные, — продолжает Чупрахин, — берег видите или нет? Эх, слепая братия, смотрите!

— Где? — разом поднимаемся с Егором.

— Вот! — Чупрахин тычет в темноту обеими руками.

— Успокаиваешь, — уже строго говорит Кувалдин. — Со мной не шути этим. Слышишь, Иван?

— Огни! — вздыхаю и, расслабленный качкой, падаю на дно катера, потом чувствую: меня подхватывают и несут на руках.

9

Вода, вода. Откуда она? Неужели опять море, качка, волны?..

— Ну, ну, не падай, Бурса! Крепись, сейчас кончится этот проклятый песок, пойдут виноградники. Да не падай же! Егорка, помоги поднять, видишь, совсем обезножил человек.

Собрать силы, не быть нагрузкой для других, что же я так…

— Пустите, сам пойду.

— Правильно, Бурса. Давай, давай, братишка, — подбадривает Чупрахин. — Я тебе скажу, что ты не слабее богатыря. И все мы не слабее своих дедов — они под бомбы не попадали, огня столько не видели.

Перед глазами качаются темно-желтые волны.

— Море… Опять оно? — протираю затуманенные глаза.

— Это виноградники, — подхватывает под руку Кувалдин и с силой увлекает за собой в прохладные заросли.

Усталость проходит медленно. Вижу темный комочек, подернутый тонкой паутиной. Что это такое? Тощая осенняя гроздь винограда. А это лист — желтый, полусухой. Чувствую запах сырости. Приподнимаюсь на локте, оглядываюсь.

Алексей сидит с видом человека, только что решившего трудное дело и теперь радующегося тому, что наступило облегчение. Срываю ягоду — одну, другую, потом всю гроздь. На шум поворачивается Мухин.

— Вот и хорошо, — говорит он, — ешь, ешь. Мы уже подкрепились… Кувалдин и Чупрахин ушли на разведку. Скоро должны возвратиться.

— Аннушка где?

— Спит, вот она…

Сергеенко лежит на боку, положив под себя шинель Кувалдина. Вот она открывает глаза, но продолжает лежать в прежнем положении. В волосах через всю голову тянется ото лба к затылку широкая седая прядь.

Возвращаются Кувалдин и Чупрахин. У Егора износились сапоги, отвалились подметки, виднеются черные от пота и пыли портянки. Чупрахин сидит на корточках. Одна бровь чуть-чуть приподнята, и от этого кажется: сейчас он произнесет что-то такое, что всколыхнет не только нас, но и притихшие лозы виноградника, и всю эту молчаливую землю. Но бровь опускается, и Иван, только пожимает плечами.

Мухин спрашивает:

— Ну, что там? Как называется населенный пункт? — Алексей снимает с груди автомат, выжидающе смотрит на Егора.

— Станица Ахтанизовка, — резко поворачивается к нему Чупрахин. — Тебе что от этого, легче?

«Ахтанизовка… Ахтанизовка», — вспоминаю Забалуева. — «Разыщи… мою жинку… Феклу Мироновну… Поклонись ей и скажи: «Прохор любил Родину». Еще никому не говорил об этой просьбе Забалуева. Ее нужно исполнить обязательно…»

Кувалдин тянется к грозди.

— Егор, — обращается к нему Аня. — Мы пробьемся к своим, скажи, пробьемся?

— Пробьемся… Иначе нельзя, Знамя дивизии с нами. Без него ведь там полки не полки.

Намечаем план движения: будем идти только по ночам, а днем заниматься разведкой. Кувалдин приказывает:

— Чупрахин и Самбуров сейчас пойдут в Ахтанизовку. Надо запастись продуктами. Долго не задерживайтесь, — говорит так, будто посылает на продовольственный склад своей части.

Чупрахин вооружается единственной гранатой, которая сохранилась у Егора.

В пути сообщаю о просьбе дяди Прохора.

— Фекла Мироновна, говоришь? А живет она где?

— Здесь, в Ахтанизовке.

— Улица какая?

— Не знаю.

— Найдем, — осторожно раздвигая кусты, говорит Чупрахин. — Не иголка — человек.

Впереди сарай, домик с хозяйскими пристройками. До них рукой подать. Из-за угла клуни показывается старик. Ветер треплет его седую бороду.

— Позовем, — предлагает Иван. — Расспросим…

Старик останавливается, поднимает палку и машет ею:

— Кши, кши, проклятые… Фасоль поклевали…

— Что это он? — не понимаю, почему так кричит старик, когда вокруг нет никого: ни птиц, ни людей.

— А может, дедок того?.. — шепчет Иван.

— Кши, кши, вот я зараз палкой, — идет прямо к нам, но смотрит куда-то мимо.

— Черт, еще трахнет по башке, — беспокоится Чупрахин, пряча голову за пень.

— Дедушка, — шепчу, когда старик подходит почти вплотную.

— Слышу, не глухой, — останавливается в двух шагах. — Кши, треклятая, — продолжает грозить палкой куда-то в сторону. Потом снова нам: — Что надо?

— Поговорить, дедуся. Мы советские бойцы. Не знаете ли Феклу Мироновну Забалуеву? — спрашивает Иван.

— Вот по борозде ползите вслед за мной… Фью! — свистит он. — Я вас давно приметил, а подойти не мог, немцы кругом.

Ползком проскальзываем в дверь, попадаем в помещение с двумя маленькими оконцами, завешенными короткими, давно не стиранными занавесками. Здесь светло. Из-под большого лба деда смотрят мутные стекляшки глаз.

— К своим, значит, пробиваетесь? И много вас?

Иван смотрит на меня, потом отвечает:

— Полк, а может, чуть больше. Командир наш генерал Кувалдин собирается тут по спине рубануть фрица.

— Не ври старому человеку, — с обидой замечает старик. — Где уж ударишь! Как жуки, ползли тут, и все туда, говорили, на Баку… Фекла-то зачем вам? — вдруг спохватывается он.

— Муж просил повидать, — отвечаю.

— Прохор?.. Что ж он так оплошал? Зять мой. Тут был человеком, а там что же он так?.. Мыслимо ли — германец всю Кубань занял, смертоубийство чинит на земле… А Феклу не уберегли… Погибла моя дочь. — Старик поднимается. — Сейчас я вас харчишками снабжу. Осталось кое-что от германцев, мне много не надо: один я теперь, как-нибудь обойдусь.

Он куда-то уходит и быстро возвращается с наполненной сумкой.

— Берите. Прохору поклон, скажите ему: тестюшка его, Мирон Захарыч, жив. А можете ничего не говорить и про Феклу молчите. Ведь не воротишь ее. Эх, ушел бы я с вами, да стар. Москва-то как? — вдруг спрашивает он после некоторого раздумья. — Аль ничего не слыхали?.. Тут немцы всякую брехню разносят.

— Стоит и будет стоять наша Москва! — отвечает Иван.

— Стоит? Дай-то бог… Молодые вы, сынки, не знаете, как все это добывалось, Советская-то власть… А Прохор, значит, жив… Ну, идите, идите, а то по вечерам патрули ходят. Сейчас я вас выведу, — заторопился он, беря палку в руки. — Ползите тем же путем, а я вид сделаю, что кур гоняю.

Быстро темнеет. На небе появляются звезды. Ползем до ближайшей рощи. Здесь встречает нас Кувалдин.

10

Вот-вот наступит рассвет. Выбираем место дневки. Кувалдин отправляет Чупрахина и меня наблюдать за дорогой, проходящей по лесу, в километре от выбранного нами места.

— Ведите себя осторожно. Небольшая опасность — возвращайтесь, будем, отходить в глубь леса.

В пути Чупрахин замечает:

— А Егорка и тут хорошо командует. Нюх у Кувалдина точный, словно он всю жизнь ходил по тылам врага.

По дороге проскакивают два мотоциклиста. Потом появляются танки. Они идут на малой скорости с закрытыми люками.

На некоторое время движение по дороге прекращается. Чупрахин не переносит тишины. Она угнетает его. Он начинает ерзать, вытянув шею.

— Бурса, листовка, — вдруг показывает он на маленький серый клочок бумаги, дрожащий на ветру.

Иван вскакивает, берет листовку и, сев поудобнее, читает:

— «Граждане кубанцы! Красная Армия разбита…» Что? Что они пишут! — багровеет Чупрахин. — Ах, подлецы!

— Читай дальше, — советую Чупрахину.

— Сам читай, — передает он листовку.

— «Просим вас соблюдать спокойствие и порядок. Не давайте коммунистам и партизанам взрывать промышленные предприятия, организуйте охрану нефтяных районов, берегите хлеб, скот. Это пригодится вам.

Красноармейцы! Не слушайтесь комиссаров, бросайте оружие и переходите к нам. Мы гарантируем вам жизнь, отправку к своим семьям».

— Дай сюда, — вырывает Чупрахин листовку. Он рвет ее на мелкие клочки.

— Карандаш и бумага у тебя есть?

— Есть, — отвечаю.

— Пиши…

— Кому и что писать?

— Пиши, по-ихнему пиши:

«Проезжий фриц, остановись! Вправо от дороги, под кусточком, лежат штабные документы: очень важные, весьма откровенные и абсолютно достоверные сведения для вас.

Кубанец».

— Написал? Дай-ка сюда.

Прицепив бумажку к сломанной ветке, Чупрахин ползет к дороге и там втыкает ее в землю.

— Порядок, — довольный, занимает свое место. — Грамотные, прочтут, а мы посмотрим, как они будут искать штабные документы. Тут мы им и врежем по первое число.

Я напоминаю Чупрахину о предупреждении Егора вести себя осторожно.

— Так их же, скорпионов, другим способом из танка не вытащишь. А бить их надо, или мы уже не бойцы. Эх, Николай, Николай, они же по нашей земле ползут, — вздыхает Иван. — Мы аккуратненько, без особого шума, — уговаривает он.

Долго ждать не приходится: на дороге вновь появляются мотоциклисты. Но, к огорчению Ивана, они проскакивают без остановки.

— Надо возвращаться, — напоминаю Чупрахину. — Времени уже много прошло.

Встречает нас Мухин. Он сообщает:

— Егор тоже ходил в разведку, привел с собой проводника. Теперь нам легче будет.

Иван подробно докладывает Кувалдину о результатах наблюдения, в конце не забывает сказать о записке.

— Этого делать нельзя, — строго предупреждает Кувалдин. — С врагом надо обращаться серьезно.

— Я понимаю, Егорка. Для серьезного разговора у нас нет подходящих сил… Ведь что пишут, болваны!

Проводником оказался парнишка лет четырнадцати, Никита.

Чупрахин сразу засыпает его вопросами: откуда он, кто рекомендовал его нам и вообще кто он есть. Никита поглядывает на Егора:

— Не знаю. Не положено говорить…

— Смотрите, ничего не знает! А как же ты поведешь? — налегает Иван.

— Поведу. Раз сказано — провести, проведу.

— Ну и оратор!

— Перестань, — обрывает Кувалдин Чупрахина. — Лучше займись автоматом, осмотри, почисть, вот тебе патроны, дозаряди диск.

— Патроны! — удивляется Иван. — Вот это обрадовал, Егорка! Давай-ка их сюда. Откуда достал? Смотри, Никита, как мы их сейчас будем укладывать. Вот эта штучка называется приемником.

— Знаю, — спокойно роняет Никита.

— Ишь ты! Наверное, уже стрелял из этой штучки-то. Молчишь? Военная тайна? Ну-ну, молчи. На-ка патрон, протри его хорошенько. А ты, случаем, не знаешь, что такое флагшток? — с хитрецой спрашивает Чупрахин.

Разговор прерывают автоматные выстрелы. Они доносятся со стороны лесной дороги.

Чупрахин берет автомат. Он быстро вставляет диск, и я замечаю в его глазах искры: ему сейчас бы в бой.

— Никита, где эта тропинка? Веди, — распоряжается Кувалдин. — Самбуров, иди за Никитой, Сергеенко, Мухин — посередине, я — замыкающий. Чупрахин, прикрывай, ищи нас по отметкам на деревьях. Да не увлекайся тут. Ясно? Я с тобой еще поговорю…

— Есть! — Чупрахин, чуть согнувшись, бежит на выстрелы, скрывается за деревьями.

Звучное эхо выстрелов, петляя по низинам, хохочет то справа, то слева, то вдруг отзывается впереди. Никита, слегка пригнувшись, торопит меня. Он ловко обходит деревья, бесшумно раздвигает кусты, то и дело оглядывается, видимо тревожится за нас: как бы не отстали, не потеряли его из виду.

Лес становится гуще. Проводник останавливается, тяжело дышит, рукавом вытирает вспотевшее лицо. Дождавшись Егора, Никита понимающе говорит:

— Сюда фашисты не придут. Дедушка Назар сказал, что немцы в этот лес не ходят, боятся… А вам дальше надо идти вот этой тропинкой. Пойдемте, она тут, рядом, — показывает куда-то в кустарник. — А может быть, к нам? — обращается Никита к Егору. — Отряд наш боевой. — Но, видимо спохватившись, что говорит лишнее, он умолкает.

Никита уходит ночью. По-взрослому жмет каждому руку и сразу скрывается в темноте.

— Толковый парень. Партизан. — Кувалдин смотрит ему вслед и распоряжается: — Самбуров, осмотрите местность. Здесь будем ждать Чупрахина.

Выстрелы уже давно прекратились. Одолевает сон. Голова то и дело падает на грудь: тяжелая, нет никаких сил удержать ее на плечах.

— Чупрахин! — вскрикивает Аннушка. — Слышите?

Со стороны доносится треск веток. Потом вновь тишина, и опять легкий хруст. Ложусь на живот и вглядываюсь в редеющую темноту. Между стволами маячат две фигурки.

— Это я, Никита, — несется из кустов. — Матроса привел.

11

Низвергнута ночь, поднимается солнце

На гребнях рабочих голов.

Вперед, красноармейцы! Вперед, комсомольцы!

На вахту встающих веков!

Поет Иван очень тихо, чуть сбив шапку на затылок. В голосе чувствуется тоска.

— Нет, все же Егорка круто поступил со мной. Оружие отнял, подумать только! У кого отнял?!

Кувалдин все же наказал Чупрахина за необдуманный шаг там, у дороги. Он передал его автомат Аннушке и уже несколько дней не посылает в разведку.

— Солдат без оружия, — никак не может успокоиться Иван. — Понимаешь, вроде я тень. Чупрахин — тень. Не хочу быть тенью, не хочу! Э-э, да что говорить, разве ты поймешь, — отворачивается он от меня.

Кувалдин за последнее время все больше напоминает Шатрова. Может, тем, что строг, и тем, что никогда не жалуется на усталость, одним словом — железо: молчалив и неподатлив. Но металл этот живой, в нем есть сердце, как бы Егор его ни прятал, оно стучит, стучит, и стук этот чувствует каждый из нас.

Егор, Мухин ушли в горы, чтобы наметить путь дальнейшего движения. Аннушка печет на углях картофель. Вжились в обстановку, и теперь она кажется нам не такой уж опасной, словно так и должно быть.

— Коля, посмотри, поспела? — обращается она ко мне.

— Вот пойду сейчас на дорогу, разминирую первого попавшегося скорпиона, и будет у меня оружие, — продолжает свое Чупрахин.

— Погубишь себя и нас, — предупреждает его Сергеенко.

— Не погублю, я аккуратненько.

— Иван, — становлюсь на пути у Чупрахина. — Как ты можешь так?

— Испугались? Эх вы!.. Я так, прогуляюсь маленько. Вот на бугорочек, подышу свежим воздухом…

— Переживает парень! — замечает Аннушка.

— Наверное, обижается на Егора.

— И все же он хороший.

— Кто?

— Чупрахин. Егор ценит его… Посмотри, как картошка, — повторяет она.

Подсаживаюсь к костру. Огоньки дышат, как живые. Пульсируют. Падают мелкие капли дождя. И от этого угли таинственно подмигивают.

— Испеклась?

— Кто?

— Картошка..

— А-а… Пожалуй, готова.

Аннушка щекой касается моего плеча. А угли подмигивают.

— Аня… — мне хочется вспомнить тот случай, когда мы вдвоем остались в лесу, рассказать ей, как я потом много раз видел ее во сне.

— Ну что, говори! — кротким взглядом смотрит в лицо.

— Сказал бы, да боюсь.

— Кого?..

— Себя, кого же еще.

— Вот как!

— Ты смеешься.

Она берет меня под руку, и мы начинаем ходить вокруг костра. Ходим молча. Ну что же я такой? Даже в глаза не могу посмотреть.

— Не себя ты боишься, а Егора, — говорит Аннушка, поворачивая меня к себе лицом. — Так? Ну скажи?

Берет мои руки и прикладывает к своим щекам. Они горячие, а глаза мигают, как угли. Рот чуть-чуть приоткрыт, губы такие милые: еще одно мгновение — и я поцелую Аннушку. Но вдруг вспоминаю Егора, бегу к костру и, как сумасшедший, роюсь в углях, обжигая пальцы. Зачем она так со мной?

— Испугался?

Она становится рядом. Вижу в углях отражение ее лица. Но это, конечно, так кажется мне.

— Ты же любишь Егора? — робко спрашиваю.

Она ладонью зажимает мне рот.

— Егор хороший… Выслушай, — жестом просит не перебивать ее. — Нет, не так говорю. Дай собраться с мыслями… Он хороший… Понимаешь, не могу объяснить, почему это в жизни происходит. Ну кто ты есть? А вот думаю, думаю о тебе… Не веришь?

— А ты не думай… — тихо возражаю, хотя все, что она говорит, нравится мне.

Возвращается Чупрахин. Он садится у костра и начинает:

— Ходил он там и бил камни. Не шуточное дело, уже пять дней бездельничаю… А война идет и идет. А что Ванька Чупрахин делает? Что? Что он, сукин сын, делает? Паразит!

— Успокойся. Скоро вернется Егор, и мы пойдем. Сейчас поешь картошки, вот видишь, как хорошо испеклась, — говорит Аннушка.

— Ой, черти! Война идет, а мы картошку жрем. Ну солдатское ли это дело? — Он берет картофель, долго смотрит на обугленный шарик, потом скептически улыбается: — Деликатесы!.. А вот у нас на корабле был кок-фокусник, уму непостижимо! Такие блюда сочинял, что за уши не оттянешь. Петькой звали. Когда началась война, к зенитному пулемету попросился. Не пустили. И напрасно… Скорее бы Егорка возвращался. Черт он, а не человек, изверг моей души.

Из-за кустов, пригнувшись, появляются Кувалдин, Мухин. Они встревожены. Егор торопливо рассказывает:

— В селе фашисты, их тут много. Надо немедленно уходить.

Идем без отдыха. Слышны орудийные выстрелы. Вершины гор облиты лунным светом. Небо — россыпь звезд. Почему-то вспоминаются донские степи, расцвеченные в мае травами. И тут же мысли о матери. Я ни разу не писал ей с фронта. «Мама, прости… Сейчас напишу». В мыслях текут строки: «Дорогая! Я жив и здоров. Мои ноги ходят по советской земле. Сейчас мне немного, конечно, трудно. А кому в это время легко? Ты не беспокойся за меня. На фронте опасно. Но, как у нас здесь говорят, опасность не смерть. Главное — уметь не поворачиваться к опасности спиной, тогда ничего не страшно. Дорогая мама! У меня есть хорошие друзья. Раньше я не знал, что есть такие люди. Мой командир Егор Кувалдин. Он из Москвы. Мама, я верю: когда-нибудь ты увидишь этого замечательного Егора…»

«Пишу» о Чупрахине, об Алексее, Аннушке, Правдине. Вспоминаются Шатров, лейтенант Замков, командир дивизии… Так много хочется сообщить матери, но мешают выстрелы орудий, они заставляют думать о другом; что ж, подожду, найдется время и для настоящего письма.

12

Всю ночь поднимаемся в гору. В ушах звон сотен колоколов, вот-вот лопнет, расколется голова. А конца подъема и не чувствуется: к звездам, что ли, выйдем?.. Под ногами не земля — слой твердого льда: поставишь ногу — съезжает назад. Тело облито липким, горячим потом, а во рту сухо — языком не повернешь. Чертова высота! А может быть, земля опрокинулась и стоит перед нами дыбом? Не удержит! Пройдены сотни километров: катакомбы, море, песок, скалы — спрессованная толща опасностей. От сапог остались одни голенища, порыжевшие, потертые, а на коленях и руках — сплошные ссадины: проползли не один километр.

Там, за высотой, наверняка наши. Руки тянутся вперед: им легче, чем ногам. Хватаюсь за гибкий ствол клена — гнется. Животом упираюсь в ребристые камни, они шевелятся, вот-вот увлекут под откос, в темноту обрыва. Тяжело вздыхая и крякая, позади рвется снаряд. Тело пружинится, сгибаются ноги; подтягиваюсь еще на полметра выше.

Чувствуется приближение утра. Успеем ли до рассвета подняться на высоту? Вчера Егор и Мухин попытались проникнуть в горную деревушку, но их встретил старик кабардинец, предупредил: аул занят немцами, часто обстреливается советскими войсками. После этого не могли сидеть ни одной минуты. Поднимаемся на высоту с одним намерением: осмотреться, может быть, за вершиной наши. Днем, да еще издали, высота показалась не такой крутой и большой. Сейчас выросла до невероятных размеров. Ноги, локти жжет. Невозможно выдавить из желез хотя бы ничтожную капельку слюны.

На высоту поднимаемся с первым лучом солнца. Шумит ветер. Он обдувает лицо, проникает под изорванную одежду. Упасть бы на землю (дрожат ноги, кружится голова) и лежать, лежать, ни о чем не думая. Солнце, большое, чистое, медленно выкатывается из-за гор. Под его лучами даже угрюмые горы кажутся необыкновенно нарядными и вот-вот вздохнут, зашевелятся, расправив горбатые спины.

Нарастает шум. Сильнее и сильнее: обвал, что ли? Смотрим на небо: самолеты, их очень много. Идут боевым строем.

— Наши! — шепчет Аннушка.

Самолеты, сбросив бомбы, уходят. Высоту покрывают сотни огненных вспышек. Это бьет артиллерия. Впереди, словно из-под земли, вырастают цепи бойцов. Они катятся черными: изломанными полосами. Поле как море — бурлящее, штормовое. Это наши!

— Братишки, не останавливайтесь! — кричит Чупрахин.

В рядах атакующих появляются разрывы, отдельные, группы бойцов прижимаются к земле, серыми островками рябит поле.

Кувалдин выхватывает из-за пазухи знамя и, осмотрев нас, басит:

— Настал наш час. Слушайте меня: ударим фашиста во фланг. За мной!

Катимся под откос.

Теплая жидкость льется по голени. Истоптанный сапог делается красным. В глазах не люди — черные точки: справа, слева, там, где плывет над землей большое красное облако. Вокруг него, то подпрыгивая, то приседая, скачет круглый человек. «Это Чупрахин, он с Егором», — мелькает догадка. Зажав рану, проваливаюсь в глубокую яму. Кто-то подхватывает, прижимает к груди, шепчет и плачет:

— Коля, посмотри, они на высоте… Видишь, знамя. Это Егор… Родной мой, посмотри…

Голос куда-то удаляется, глохнет.

* * *

Что-то подбрасывает, трясет. Все тело в иголках.

— Сестричка, а далеко до госпиталя? — издали доносятся голоса. — Потише езжайте.

Открываю глаза: синее небо, пролетают самолеты. Впереди широкая спина, голова густо запорошена снегом… «Это бинты».

— Егор, — произношу со стоном.

— Крепись, Николай, — говорит мне Кувалдин.

— Отремонтируют. Теперь медики хлеще колдунов орудуют, любую деталь свободно заменяют…

— И Чупрахин тут, — по голосу узнаю Ивана.

— А куда же я денусь? Они у меня за Алешку ответят, кровью будут харкать всю жизнь, в букваре на первой страничке запишут: «Это Советский Союз, его трогать нельзя: бобо ручкам…» Запишут определенно.

— Аннушка? — спрашиваю и все больше начинаю понимать, где я и куда везут.

— Там, на передовой… воюет, — не сразу отвечает Кувалдин и покрикивает на лошадей: — Шалите мне!

Повозка скрипит, покачиваясь на выбоинах. Куда-то спешат деревья, горы — вся земля, небо… Солнце круглое, большое.

Эпилог