Тринадцать писем — страница 3 из 13

Вряд ли смогу написать о девчатах, хотя автоматически записал нужные данные. Но помнятся не они, а другое. Например, как при мне принесли почту. Тамаре солдатское письмо. Она запрыгала, все заставили плясать, и она отбила дробь, а когда прочла, разревелась. «За границу, что ли его? Че ревешь-то?» — спросили ее.

На крыльце независимо курили строители, со стороны, как мне объяснили. «Почуяли, что наши в армию уходят. — . говорили девочки. — Ну наши их на прощанье отчистят».

— О, о! — заигрывал самый высокий, усатый. — Улыбаются, как майские розы. Ох, увезем, ох, увезем!

Меня строители как соперника в расчет не брали, что печально, но факт, и если есть в тебе, женушка, ровность, забрось ее. Да, товарищи, дожил я до тех времен, когда если взглянет девушка, то думаю, что или лицо в саже, или одежда но везде застегнута.

Обедали на скорую руку в колхозной столовой. Начальство оставляло, да их можно понять, и я еще недавно любил эта сидения с серьезными мужиками, выстраданные разговоры о положении дел страны и хозяйства, сейчас нет сил. Дороги, снос деревень, снабжение, строительство шабашниками (строят плохо, рвут много). снова дороги, пьянство, хулиганство… Решив эти проблемы, переходили ругать начальство, потом жалеть его, потом наступала очередь политики. Но нет уже моих сил, надо же чем-то благодарить за встречу, а чем? Разговором? Вот на него-то и нет см.

В машине говорили о том, почему это колхознику нельзя купить лошадь. Лошадь, в ней спасение. Посмотрели на меня. Ну, напишу, ну и что?

Лошадь не просто тягловая сила, она живая, она ест меньше коровы, она по плохой дороге пройдет где угодно, она ее не изуродует, для одвориц она незаменима, лошадь вызовет к жизни умирающие мужицкие ремесла: делание саней, полозьев, дуг, воскреснут Шорники, колесники, мужики тем самым отобьются от пьянства… Слава лошади!

Но ведь эти, в редакций, закапризят, им выкладки подавай, да еще чтоб чье-то было авторитетное мнение, а это значит — бегай две декады за референтом министра, он будет тянуть, в редакции охладеют, начнется какая-либо кампания, прощай, отдаленное ржанье коня.

Перехожу к поцелуям. А еще кланяюсь любезной супружнице, в вере и благочестии хранящей тепло домашнего очага. И деточек любезных целую и чаю встречи, хоть и не скорой, но желанной. Салют! Ах, какой вечер! Рябины какие на закате и лиственницы какие. Стыдно, что я это вижу, а вы нет. Желаю вам то же увидеть, что и я, но не то же пережить. Сейчас материал мой и полосе, ясно, что кастрированный. Уж хоть бы давали под презренным псевдонимом. От них дождешься! Именно там и ославят, где свою ересь вставят. Впрочем, я и сам хорош. Пишу последнее время, как нынче строят — блоками, готовыми фразами, а ведь слышу прекрасный язык, то есть потерял способность быть естественным. Это все мы, газетчики, виноваты.

Письмо третье

Дозвонился и рад письменно подтвердить сказанное: если в самом деле интересно читать мои письма, то я и дальше с радостью буду загружать почту. На почте, пока ждал, ввалилась артель энергичных смуглых хлопцев и с ними дядька Черномор, который кричал в трубку:

— Дивушка! Кулхос Свертлова ната!.. Кулхос Свертлова? Гылавной бугахтер ната!.. Аликсевна! Ибрагим эта. Деньги сывинарник ната! — Потом этот Ибрагим долго слушал, сказал: — Досвидань! — а своим сказал: — Сапсим ничево не слышна.

Их много, приезжих, строится всего много. Тут есть и другая сторона, они молодые, женятся, или, как говорят, поджениваются.

Был в больнице, да неудачно, мама спала. Ее разбудили, я не знал, что спала, и она вышла по стенке, потихоньку вышла.

Такое солнышко, так тихо падают мягкие иголочки с лиственниц, такая теплая лавка под березой, что мама ожила и даже радовалась, что разбудили, чтоб поспать потом, в свое время, а то ночью мучилась головой. Рассказал ей об Ибрагиме. К случаю мама вспомнила, что у одной молодушки родился черный ребенок.

— Ну не черный, чернявый. И ее матери пришлось признаться, что она эту свою дочь родила от цыгана. А дочь родилась беленькая, а на внучке откликнулось. Или был у нас начальник почты, сам русый, жена темная, а девки, семь девок, — все рыжие. Так разобрались, что прадед его был рыжий. А-а! — машет мама рукой. — В народе говорят: чей бы бык ни прыгал — телята наши. У нас было в роддоме, подменили нечаянно девочек: русской дали марийку, а марийке русскую. Подросли, стали сильно походить на отцов. А как менять? Привыкли. Совсем подросли, совсем пошли в свое родство, всем было заметно. Так и остались.

Вчера был момент, когда душа готовилась открыться для красоты. Возвращались через перевал, и на его вершине я просил остановиться. Увижу даль беспредельную, затканную солнечным туманом, думалось мне. Но открылся пейзаж печальный.

— Тут была деревня Брызгалово, тут Винный Ключ, там Черный Ворон, там Прутки, там Красный Яр… — так объясняли мне, указуя рукой на пейзаж, утыканный столбами, на изуродованные поля, искалеченные перелески, на железные остовы техники.

Воспоминание ворвалось не оттого, что забыл вчера написать, но еще и оттого, что из меня проеханное, пройденное пространство не сразу выходит. Помню первые сибирские командировки, в них старался, не заботясь о радикулите, сесть к окну. О, снега облаков, о, рассветное стремительное солнце над океаном, о, встреча с истребителем, о! А ночью какая красота — огни городов, как драгоценности на бархате ночного столика королевы. Вот, милая, образец того, что из меня медленно выходит не только пространство, но и поэтическая дурь.

Теперь думаешь в самолете — уснуть бы скорее, да чтоб стюардесса была не злая. Чего еще надо путешествующему по казенной надобности?

Сегодня покровская родительская суббота… Узнал об этом от мамы и еще в больнице видел поминальные пироги в передачах. Пошел на кладбище, на нем никого родных, мы ведь не местные, но потянуло. А помнишь, мы целовались на кладбище? Незабвенно! Сейчас ты скажешь, что я с кем-то другим целовался, забыла! Конечно, там и пушкинское мелькнуло, чтоб не было стыдно перед покойниками: «И пусть у гробового входа младая будет — жизнь играть…» Потом, позднее, в дни ссоры, меня занесло туда, та гробница Морозовых была закрыта, но я перелез и затаился. Помню, было состояние, что жизнь не получилась, жена в мое писательство не верит, значит, не любит.

Ходил по кладбищу. Сидят у могилок на солнышке стайками, выпивают коньяк. Именно коньяк, только его и завезли. Старушка, заметив, что я нигде не пристал и все хожу, спросила: «Никого нет тут у вас? Не пустили еще корни?..»- и подала яичко. Принял я его и решил, что не грех и выпить. А здесь, на горе бедным женщинам, открыли» рюмочную. В ней все в два раза дороже. Только «бедные» женщины в рюмочной составляли изрядный процент. Тревога за них, им гораздо труднее отвыкать от табака и вина. Еще думал, что страдание — в сочувствии. Несочувствующие бесстрастны. В рюмочной женщина, еще не в годах, лицо в красных пятнах. Я посмотрел, поставив на столик порцию, она заплакала вдруг: «Не глядите на меня, не надо, не запоминайте».

Очередь за хлебом. Стали делать буханки по И копеек, как говорят, кормовые. Но сегодня не до жалоб — в магазине и рыбники и ватрушки. Сейчас от бесконечных прогулок изжаждался и пил чай до опузырения. Днем заходил в столовую, схватил изжогу. Это ведь не твои голубцы.

На мои рассказы о рюмочной и кладбище ты скривишься. Так уж устроен, что мне с простыми людьми интересней. Что мне, с эстетами говорить о том, чего больше в Шукшине: стихии, таланта или школы? Ох, ведь в эти дни годовщина…

Да, я тебе ни разу не рассказывал о его похоронах. Тогда я приехал к Дому кино, еще и милиции почти не было. Потом очередь стремительно росла. Меня узнавали знакомые и подстраивались. У некоторых были уже написаны воспоминания о нем. Они просили прочесть и советовались. Вышел Белов, я узнал его по фотографии, снова ушел внутрь. Народу было непроходимо. Приехал дорожный автобус, вынесли гроб. Унесли в двери. Подъехала грузовая машина, ее стали разгружать милиционеры, снимать и ставить ограждения, выравнивая очередь. Я слышал, как сержанты и лейтенант просили, чтобы и им разрешили пройти. Еще полчаса, и очередь двинулась. Впереди между тем оказалось внеочередных сотен пять, много букетов красной калины и даже большой венок из калины, который, явно гордясь, держали две женщины. Пошли сквозь коридоры столичной милиции. Внутри, вверх по лестнице, и два поворота у горы цветов. Лица не помню. Потом, уже на кладбище, видел фотографию, вот она вспоминается, на ней он как в своей прозе: надрывность такая, печаль, я как будто ищу определений, на которые бессилен. И зачем? А с кем мне еще о Шукшине говорить, как не с тобой?

Отдохни. А про девчат, про ферму не получается. Хотелось, да и хорошо было бы и мне, и им, и газете, но только брался за бумагу, как, еще не написанные, вспыхивали фразы, записать которые не было сил: «И вот мы оставляем в прихожей сапоги, ставшие пудовыми от грязи, и проходим в уютную гостиную. В углу цветной телевизор, проигрыватель. Таня и Оля занимаются немецким, они заочницы областного…» Причем тут нет ни слова лжи. Но надо-то писать и о том, что на стене увеличенное фото модной зге певицы, проигрыватель орет ее же голосом, орет что-то полуморское, пошлое, но такое заманчивое для девчат. Интересно, гоняют ли эстрадников на картошку? Ведь не только надо город сближать с деревней, но и искусство с жизнью.

Как ты думаешь, что перевесит во мнении массового, как у нас выражаются, зрителя: бригада писателей или одна модная певица?

Опять занимался хозяйством. А и дел-то: ведро вынести да печку истопить. (Я этими письмами приучил себя отчитываться перед тобой, скоро буду как японские романисты.) Весь перемазался, и дрова загорелись как-то боком. Зато редкий случай — радио радует. Елена Образцова. «Нет, не тебя так пылко я люблю», «В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть». А ведь это Лермонтов… У него и «по небу полуночи ангел летел» и нес душу новому человеку. И эта душа слышала музыку сфер, но это из запредельного. Моцарт, когда спросили, как он пишет музыку, ответил, что не пишет, а слышит и записывает. Один ученый сказал мне, что музыку Моцарта и Чайковского любят в космосе. Я верю. Опять Образцова: «Что это сердце сильно так бьется…»