Вернулся отец. Довольный.
— Да, сынок, — рассказывал он, — историческая встреча. Проехал четыре государства: Удмуртское, Марийское, Татарское и Чувашское. Волгу у Чебоксар пережимают, да.
Они много с сестрами говорили о прошлом, о своей юности. Отец сказал им, что я заставлял его писать воспоминания, и они меня поддержали, и он вдохновился.
Сейчас другое утро, он, кряхтя, перемыл посуду и сел писать. Мне бы его мужество. Ночью он курил, бродил, и если слышал, что я не сплю и сержусь на него, говорил:
— Да, дети мои, как мы летнею порой кирпичи таскали, и под нашею рукой стены вырастали!
Навестили маму. Велела истопить большую печку. Узнав о занятии отца, махнула рукой. «Ты напиши, как пьяный в постели куришь да как пододеяльник сжег, а купила новый, так без меня пропил». Но отец, настроенный вдохновением, стал спрашивать маму о некоторых фамилиях людей лесничества, где они познакомились с мамой, и мама увлеклась.
Кажется и мама поверила, что писательство отдернет отца от выпивка (меня, замочу в скобках, оно, наоборот, притягивает), разрешила обойтись подтопком, пить но велела, а то «помрешь, не дописавши». «Тепло, — отвечал отец, — наша горница с богом не спорница». Он весь разговор сыпал присказками. Когда мама что-то посоветовала, он отвечал: «Не указывай, а «бог па помощь» — сказывай». Еще, тоже к месту, сообщил: «Печку затопил, самовар поставил, женушку свою работать не заставил».
— Про задыринскую девку напиши, — посоветовала мама. — Как ей на свадьбу родители подарили корову, а муж подарил дамский велосипед. На велосипеде выучилась ездить в два дня, а корову доить не хотела.
— Сама пиши, — отвечал отец. — Это твои личные воспоминания.
— Все писать начнут, кто читать будет?
Да, чуть не забыл, у старшей сестры, оказывается, сохранились воспоминания моего дедушки, когда он еще парнем ходил в Москву. Она обещала снять копию и прислать. Так что на совете теток было решено, что мои журналистские занятия — дело наследственное. «Как бы иначе они решили, — комментировала это мама, — что хорошее, так все в их родню, а что плохое, так все в мою». А в ответ на рассказ о младшей тетке, что с нею плохо обращается невестка, заметила:
— Бог наказал. Ты в трудармии был, она мне свекровку выпихнула умирать. Не нужна стала — поезжай. Уж еле жива, все у печки лежала. Баню истопила, соседка помогла ее в баню сводить. Так свекровь сколь плакала, говорит: родная дочь в баню не важивала, а невестка помыла. Утром я ржаные лепешки испекла, ребят кормлю, ей подгладываю. Около нее тарелку поставила, мне же не видно, ест она или нет, гляжу — опять тарелка пуста, подкладываю. А потом только раз состонала, и все. Стали подымать, а все лепешки под подушкой…
Разговор пошел на грустное. В больницу привезли с Чепцы враз пятерых, утонули, запутало сетью. Толкуют по-разному. Одно, что браконьеры, сеть очень частая, другое, что выпяли. «Не насильно же поили, воронку-то никто не наставляет…» Отцу: «Тоже ведь как-нибудь допьешься. Вчера вот почему вылил? При сестрах-то небось отличался, не пял, а дома так сразу». Отец: «Мамочка! Потребность была вызвана необходимостью».
Сейчас отец сидит, пишет, освобождая меня от обязанности сохранить историю семьи для потомства (по-моему, каждая фамилия в свое время выдвигает пишущего), а я свободен для письма тебе.
Вечерами швыряю в подтопок блокноты. Я ведь в мот раз, зная, что еду надолго, привез почти все, еле допер, думал на досуге осмыслить. Смерть им! Чуть не тошнит от перечитывания. Отец, желая продуктивно использовать бумагу, хотел отнести их в туалет. Может, там им и место, но молодежь в лице артели племянников не должна быть разочарована занятиями дяди. Смерть — сотням встреч, смерть — поглощенным пространствам и взглядам на землю из вертолета, самолета, машины, трактора, смерть — глупой уверенности переделать мир и т. д. А ведь еще где-то гора юношеских дневников и блокнотов. Надо найти и сжечь. Но, может, они-то как раз и лучше. Чище: в них искренность и надежда. А эти — горите, хоть и сказал Булгаков, что рукописи не горят. Да, такие, как его, не горят, а эти — за милую душу. Горят, и смотришь на них, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело». Вначале жаль, кажется, в них что-то полезное, кому? Горят, и становится легче. Вот только на те, где записаны выражения мамы, отца, другие, народные, не поднимается рука. Не могу же я жечь то, что было при мне сказано и другими может быть не замечено.
Мама о пожаре: «Чего мне было спасать? Я ребят одела — все свое богатство, вывела и стала спокойнехонька».
Как с мамой ходили за медом: «Мед-то нынче в сапогах» (то есть дорог). О пчеловоде в очках: «Четыре глаза и совести ни в одном. Женил он свой мед. Но нам-то еще с милостью. А то сдаст на базу, там кладовщик еще маленько женит, разбавит, да в магазине еще…»
О характере детей: «Какие-то мы простяшки, доверчивые. А нынче надо быть не травой, а сеном».
О пьяном отце: «Ночью как из-под земли стонет».
О еде: «Культурные стали, разбежались каждый по своей тарелке. Раньше ели все из одной, ведь не от бедности, от доверия друг ко другу, что никто не заразный, что никому хуже или лучше не положили».
Уволенному мужику, который не идет на работу: «У тебя ведь уж скоро декретный отпуск кончится, не работаешь, так хоть рожай».
Молодой бабе, которая окучивает картошку в купальни-ко: «Ты в таком виде попа с обедни сдернешь». О се муже: «К столбу готов приревновать».
Тут же, в записях, начинает мелькать школьный юмор дочерни: «Что с него взять, кроме анализов?» Или: «Чемпион Африки… по лыжам». В буфете: «Дайте без очереди олимпийской надеж до. Или (о чем-то): «Сойдет для сельской местности», «Дураков по росту строят»… и т. п.
Опять отец: «В сентябре я сделал перегиб — перевыполнил план за счет раскулаченной техники, забыв о ноябрьским бездорожье. Мне надо было идти в рамках прежнего плана. План добавили, дали грамоту. Но бездорожье спасло — стали ломаться машины, их — ко мне. Тут приказ — выявить серебро в металлоломе. Конкретно где? В муфте сцепления…» Еще он говорит: «Надо сделать, чтобы не быть «обвязанным». Еще производит жаргонное слово «отлёт» от спортивного «атлет» и, кажется, прав…
Я был бы рад раздарить свои богатства, чего ж над златом чахнуть. Это было бы похоже, будто я раздаю сирот из разбомбленного эшелона, надеясь, что они попадут в хорошие руки.
Мои вкрапленные всюду записи:
«У властных матерей вырастают безвольные (злые) дети», «Высокое искусство — следствие победившей духовности», «От слова все, даже бессловесное», «Женщины оправдывают свои поступки своими потребностями», «Человек с молотком, топором, иглой более творец, чем оператор ЭВМ при кнопках», и т. п.
Есть и более пространные, одна, например, очень сюда относящаяся: «Самопознание не делает нас свободными. Мы, чем более занимаемся самопознанием, тем более должны ужасаться». «Разве не стыдно за плохое отношение к кому-то в любом периоде, пусть я и сто раз осознал это? Когда-то же надо дать ответ».
«У меня постоянное ощущение, что я непрерывно виноват, что меня надо наказать, что я должен быть как-то наказан, что обязан страданиями ответить за страдания, которые причинил. Ожидание наказания — это ожидание облегчения. Прикованный на цепь, я бы уже не был виноват. Сейчас же, способный к действию, я выбрал себе суету».
Если таланта не дано — должна быть порядочность осознать это. Удержаться от упрека неведомому за то, что светились же какие-то огни. Ну хорошо, я осознал, и что же мне делать? А дети? А родня, а родители, а друзья? Пойти в школу? Поздно. Без стажа зарплата ничтожна, а набрать ив больше часов — не смогу талдычить одно и то же по три-четыре раза. А тянуть лямку в газете уже нет сил.
Но если мне что-то было дано, — где я его растерял? Почему не состоялся? Ответ — в подражаниях, может, невольных, и это тоже одна из причин. Подражание работает только на того, кому подражают, а подражающий теряет и то, что было дано.
А ведь, выражаясь словами мамы, я не в щепках был найден и рос не в угол носом, — все у меня было: и родина, и язык, и любовь. Да оно все и осталось, меня нет. Прервемся. Одна здесь радость — засыпаю и просыпаюсь под кукареканье петухов. Нет их в городе, некому спугнуть нечистую силу.
Забыл написать, что перестал бриться. И оттого, что неохота никого видеть, да и горячей воды нет — изнежен. Но вызвали к телефону — пришлось. Завел отцовскую «сенокосилку» и со слезами на глазах преобразился.
Шеф звонил: «О какой ты еще уборке пишешь?» Статья о запчастях не пошла, ее стали сверять, снимать копию, потом отправят в экспедицию на маркировочную машину, там в почтовый ящик, придет в главк через два-три дня, сроку для ответа месяц и т. д. Ремни к январю — тогда и так привезут. Зря на меня надеялись здешние. Я ведь даже представил наше машбюро, где лежали мои вопли о комбайнах, стоящих в грязи, задавленные отчетами, графиками, стихами, чем угодно. Ведь это опять к тому, что говорил мне однажды мужик в магазине: «Тогда хоть чего-нибудь поймем, когда себя с пяток объедать начнем». Тоже не окончательное. То есть дело опять во взывании к совести, если она еще есть, или к ее формированию.
Вчера на сон читал «Скучную историю». Как раз попались слова о пишущих: «Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества».
Еще, помню, поленился встать записать поразившее, что Чехов, умерший молодым, написал эту историю от имени старого профессора за лет до смерти. Что-то я умное думал о таланте, о воплощении, но теперь уж не вспомнить.
А у нас Распутин, моих лет, так написал о старухе, что после него никто и Не сунется. Вот интересно — никому не желая зла, талант делает для других невозможным писать о том же, о чем пишет он, то есть писать о том же можно, но становится бессмысленным. А если кому-то больше не о чем писать? Отсюда злоба на талант.