ое-какие проблемы. «О! Мне очень жаль! — воскликнул Георг. — Что-то случилось?» — «Вино кончилось», — ответил Бергман. Узнав, что Георг своими глазами видел, как Бруно ставил в багажник три коробки вина, Бергман успокоился, и они двинулись в путь. По дороге он осведомился, чем, интересно было бы узнать, занимается молодой человек. Георг сообщил, что является автором сборника стихов и автореферата будущей диссертации. И какова же тема будущей диссертации? — продолжал расспрашивать Бергман. Обрадованный Георг повел рассказ о диссертации. Он ожидал чего угодно, но только не того, что знаменитость ею заинтересуется. Впервые кто-то проявил интерес к его научной работе. Из университетских людей никому, кроме профессора, не было до нее никакого дела. Стоит только заикнуться о том, что пишешь диссертацию, как тебе тут же дадут понять, что ты не один такой — соискатель, — и начинают мучить замысловатыми и, скорее всего, выдуманными подробностями собственных диссертаций. Каждый печется только о себе, чужие достижения никому не интересны. Если же тобой вдруг заинтересовались, то держи ухо востро. Однажды Георг уже испытал это на себе, встретив в студенческой столовой одного бывшего сокурсника, ныне соискателя, который вдруг проявил такой живейший интерес к работе Георга, что он не удержался и прямо за обедом разболтал кучу ценной информации, включая библиографические ссылки (не выдуманные, а вполне реальные, добытые ценой нелегкого труда). И когда за десертом случайно выяснилось, что тема у коллеги сходная — «Мотив и процесс петрификации[2]», Георга прошиб холодный пот. Петрификация, положим, не совсем то же, что забвение, но даже и дураку понятно, что это вещь аналогичная. И соискатель, ясное дело, руководился не коллегиальными, а сугубо эгоистическими побуждениями. Теперь, когда тот выведал все что мог, Георгу оставалось лишь надеяться, что за оставшееся время — десерт еще не съеден и кофе не выпит — удастся хоть как-то восполнить причиненный ущерб. И если пять минут назад, поглощая суп и второе, он соловьем разливался, хвастаясь актуальностью своей темы, то теперь, вычерпывая ревеневое варенье, старался (по возможности незаметно) умалить ее значение. «Когда пишешь о забвении, — рассуждал Георг, — то неизбежно упираешься в память». Но про память, видишь ли, столько всего понаписано — он поначалу и сам хотел ею заниматься, да передумал, поменял тему, а теперь вот опять сомнения грызут — оказалось, что забвение, как тля на зеленом листе, на ней же, памяти, и паразитирует. Ни один мускул на лице коллеги не шевельнулся, и пришлось Георгу ужесточить аргументацию: всем бы хороша тема петрификации, не будь она так завязана на теме амортификации[3]. «Петрификация — частный случай амортификации», — заявил он. Но амортификация — это ведь такая безвкусица и тягомотина. Еще, неровен час, засядешь за тему смерти или что-нибудь в этом духе, и прости-прощай научная карьера. Тема смерти, заявил Георг, устарела еще в конце пятидесятых. Все эти «тристаны», «смерти в риме»… сколько можно мусолить одно и то же, говорил Георг, подбирая со стенок своей розетки остатки варенья. «Разве что только лингвисты еще способны выудить что-то из смерти — всякие там вымершие Tempi, Tempora и Temporalien». Георг попытался скаламбурить, но соискатель не понял, да Георг уже и сам почувствовал, что перестарался. Стало мучительно стыдно, особенно когда визави бесцеремонно спросил, нельзя ли получить копию библиографии. С напускным спокойствием Георг ответил, что, разумеется, можно, но прежде нужно ее распечатать, а с этим как раз проблема — принтер сломан. А что за принтер? — не отставал соискатель. Этот вопрос поставил Георга в тупик: принтера у него отродясь не было, печатать приходилось на электрической саморегулируемой машинке — по сравнению с традиционными она являла собой последнее слово техники, но на фоне компьютера казалась негодной рухлядью. И если до сих пор коллега-соискатель со смиренной (даже, в некотором роде, туповатой) покорностью терпел его нервные разглагольствования, то теперь он раздражился — можно даже сказать, рассвирепел. Залпом хлебнул обжигающего кофе, обвинил Георга в сволочном карьеризме и заявил, что плевать он хотел на идиотское Георгово забывание. На идиотскую петрификацию — тоже, но это Георга уже не касается. Прицелился, ловко метнул стаканчик в пластмассовое ведро, стоявшее, между прочим, довольно далеко, и зашагал, не оглядываясь, прочь. После этого инцидента Георг долго не ходил в столовую. Хорошо, что сейчас он не в Берлине, а на шотландских просторах. Бергману можно рассказывать все как есть. Потому что Бергман — это не конкурент, а живой памятник, обширный очерк в «Гроуве» и, еще обширнее, — в «МПН». Опасения, что Бергман будет подавлять его своим величием и что единственный способ этому противостоять — добровольное самопожертвование, — рассеялись, сменившись ощущением, что все как раз наоборот: на фоне бергмановского величия ему, безымянному, гораздо легче быть собой. Ведь терять-то нечего. У Георга словно крылья выросли: войдя в повествовательный раж, он буквально бомбардировал Бергмана сведениями о забвении, почерпнутыми из книг и консультаций с профессором, а под конец процитировал не без гордости, словно свое личное достижение, придуманную профессором формулу: «Не Мнемозина, а Лета!» В ответ на это Бергман, который всю дорогу молчал, внезапно вскинул руки и стал, как давеча, загребать ими в воздухе. Георг, из соображений приличия, примолк, хотя охотно поделился бы всем, что знал о Лете и Мнемозине, благо соответствующие статьи в «Словаре греческой и римской мифологии» были досконально изучены. Но Бергман был занят исключительно движением собственных рук, и Георг стал опасаться, что присутствие постороннего может оказаться композитору в тягость. Впрочем, Бергман, похоже, и не замечал его присутствия. Он размахивал руками, временами исторгая шипящие и свистящие звуки, и наконец отбил в воздухе некий чрезвычайно форсированный и, должно быть, крайне сложный такт. При этом не раз сбивался и начинал все сначала, отмахивая и высвистывая все новые и новые вариации. И вдруг Георг сообразил, что это не отмашка, а взмахи дирижерской палочки. Бергман дирижирует музыкой, которой пока не существует, — музыкой, которая в эти минуты рождается у него в голове. Иными словами: Бергман творит. А он, Георг, — свидетель творческого процесса. Георг пытался успокоиться, смиряя вскипавшее в глубине души раздражение: ведь не затем же тащился он в эту Шотландию, чтобы плестись, таким, с позволения сказать, безмолвным статистом, вслед за композитором, который знай себе сочиняет. Их передвижение трудно было назвать ходьбой: Бергман то и дело застывал на одном месте — видно, какой-то особо замысловатый пассаж требовал полной сосредоточенности. Вот и сейчас он в очередной раз замер и, выбивая рукой такт и ритмически шипя, заглянул Георгу прямо в глаза. Он буквально сверлил его взглядом, желая, видимо, что-то услышать. Бергману нужен комментарий. Но как откомментировать шип и отмашку? Георг с трудом отличает трехдольный такт от четырехдольного. Что он понимает в сложных размерах, которые отбивает и высвистывает Бергман? Композитор смотрел, не отводя глаз, с торжествующей миной, словно ожидая немедленного одобрения. А Георг не мог выдавить из себя ни единого слова. Он попытался было улыбнуться, но вышла жалкая гримаса, и тогда он вконец смутился, покраснел до ушей и покрылся испариной. Бергман буравил его взглядом, шипел и махал руками, покуда Георг, окончательно обессилев, не промямлил: «Это ваше новое сочинение?» Вместо ответа композитор медленно повернулся, двинулся вперед, небрежно взмахнул напоследок руками и, засовывая их в карманы, изрек: «Не Лета, а Пирифлегетон!» К счастью, в этот момент они уже стояли перед дверью, и отвечать было не обязательно. Георг не знал, что такое Пирифлегетон. Вот был бы здесь словарь Хунгера — можно было бы оперативно навести справку. Едва они переступили порог дома, как навстречу вышел Бруно, очевидно, умевший проникать на остров каким-то своим особым путем. Господин Бергман ждет в гостиной, сказал Бруно, проводив Георга до комнаты. Просьба не задерживаться. Георг не стал разбирать рюкзак, сполоснул руки и ринулся в гостиную, но там, как оказалось, никто его не ждал. Гостиная была пуста. Усевшись в кресло, Георг увидел лежащие на соседнем круглом столике концертные программки, фотоальбом и журнал под названием «The Gardener». По программкам можно было составить полное представление о том, в каких городах Европы, США и Японии будет в ближайшее время исполняться музыка Бергмана. Здесь даже фигурировал фестиваль в калифорнийском Сан-Диего, где несколько недель подряд играли его одного. И впрямь — Брамс, подумал Георг, — Бетховен. Он специально вызвал в себе эту мысль, пытаясь подавить раздражение, связанное с тем, что Бергман, забыв о госте, преспокойно занялся своими делами. Вот, значит, как надо себя вести, чтобы считаться Брамсом и Бетховеном. Но ведь Бергман поступает так не ради себя, а ради Музыки. Мысль о том, что эгоизм большого художника — это не эгоизм частного лица, а эгоизм Искусства (оно, так сказать, требует жертв), была утешительна. Но чем дольше он ждал, тем более она казалась сомнительной, и минут через двадцать Георг вновь почувствовал недовольство. В альбоме были собраны снимки итальянца Тацио Секкьяроли, родоначальника всех папарацци. Георг узнал Софи Лорен и Марчелло Мастрояни (на крыше римского доходного дома: она в фартуке домохозяйки, он в костюмчике рекламного агента), узнал Аву Гарднер на Пьяцца ди Спанья и турецкую танцовщицу Айше Нана — полуголую, в каком-то заведении в квартале Трастевере. А потом — увидел Клинта Иствуда. Верхом на жеребце, в пончо, с сигарой в зубах. В одной руке поводья, в другой винчестер. Спокойным, но пристальным взором глядел Иствуд в неведомую даль. Он глядел в бесконечность. И конечно не видел унылого пейзажа у себя за спиной, который был прекрасно виден зрителю: выезд на автостраду, желтовато-серые каменные стены, чахлые кустики, одинокие деревца — типичная городская окраина. Снимок, сделанный на задворках Рима близ киностудии «Чинечитта», был призван очаровать поклонников Иствуда. Георг очаровался. Он не пропустил ни одного фильма с участием великого актера, многажды смотрел «За пригоршню долларов», и одна сцена навсегда запечатлелась в его памяти: на ковбоя бросается науськанный врагами волкодав, герой защищается яростным плевком — табачная жвачка влепляется твари прямо в глаз, волкодав, поджав хвост, с визгом улепетывает. Но ковбой на этом снимке — это совсем не тот ковбой, которому обратить врага в бегство — раз плюнуть. У этого ковбоя нет ни врагов ни друзей. Он, бедный, сам, как пес приблудный. Пес посреди автострады. На следующей странице были изображены выходящие из ресторана трое мужчин, одетые в летние одежды свободного покроя. Фотография, сделанная, судя по подписи, на Капри, запечатлела сцену выхода из ресторана «Де Марио» греческого судовладельца Аристотелиса Онассиса в сопровождении двух неизвестных. Георг лишь мельком глянул на этот снимок, характерный образчик стиля папарацци, и перелистнул было страницу, но тут его осенило. Вернувшись обратно, он убедился, что замыкающий процессию мужчина ему знаком. Это Бруно. На снимке он выглядел, ко