— Не смей! Мерзость! Еще заразишься чем!
Поверх жирной черной линии красовался в профиль орел в болезненной чешуе, с такими же, как на дне кружки, квадратными плечами. Он когтил венок, в котором свирепо корчилась хакенкройц — свастика.
По спине засуетилась холодная мурашка. Буквы плясали в глазах.
«Евреи! Немецкой комендатуре известно, что часть не желает регистрироваться в органах самоуправления для отправки на работы.
Еврей! Помни! Не зарегистрированный, ты лишаешься права на жизнь!»
Я испугался, что сейчас из-под арки выскочит здоровенный немец и скомандует:
— Хенде хох! Цурюк!
И пойдем мы с мамой и сестренкой, хотя мы, кажется, не евреи, закинув ладони на затылок, как пленные в кинофильмах, а потом ляжем в некрашеные сучковатые гробы, закрытые длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.
По ту сторону бревен, однако, безмятежно колыхались розовые банты. Сестренка послушная: где оставишь, там играет, и через три часа найдешь на том же месте. Поднимет русую головку, улыбнется:
— Дай Борис Борисыча!
То есть — барбариску.
Жилище Шапошниковых мы отыскали быстро. Они переселились в полуподвал школы — бывшей Екатерининской гимназии. Фасадом ее замыкалась Правительственная улица. При немцах здесь располагалось железнодорожное управление.
Мама постучала в хлипкую филенку из фанеры. Никто не отозвался. Тогда мы отворили дверь сами.
— Есть тут люди? — громко спросила мама.
— А як же! — ответили помедлив.
Знакомая интонация! Роберт высунул голову из каморки напротив. Он почти не удивился, обнаружив нас.
Вроде мама пришла по поручению родительского комитета, а я увязался вслед и хоронюсь теперь за ее спиной — неловко перед товарищем.
— Ага, приехали?
— Робка! — Мама крутанула его за плечи и поцеловала в макушку. — Робка, милый Робка!
Ее голос как-то сразу охрип в вонючих и парных от стирающегося белья сумерках. Слезы градом закапали по моим рукам.
— Ну, ну, — слабо уклонялся от маминых нежностей Роберт.
По дрогнувшим, однако, векам я определил, что поцелуй ему не безразличен.
— Сегодня Маня в утренней.
Марию Филипповну называли в семье Маней.
— Роберт! — воскликнул я. — Ты жив?
Более нелепый вопрос задать трудно.
— Или нет? — Роберт беззвучно улыбнулся.
Так же беззвучно он улыбался при разлуке.
Мотор фыркал и упорно не заводился. Тогда шофер снял с одного бока полукапот и крутнул закорючкой в радиаторе. И тут я улизнул. Последние сутки мама не выпускала из дому.
— Тебя ждать не будут, — угрожала тетя, с которой мы вместе эвакуировались.
— Ну и не надо…
Я слонялся по коридору, каждую минуту выбегая на балкон, орал, свистел, но Роберт, как назло, не откликался. А мне необходимо было с ним повидаться перед отъездом. Просто необходимо. Я давал честное слово под салютом всех вождей, какие существовали у нас в стране, — даже плакал, но мама оставалась непреклонной. Единожды солгав, кто тебе поверит? Изнервничавшийся, с челюстями, скованными обидой, я задремал на диване. Очнулся, когда у парадного скрипнули тормоза.
Я чуть не высадил окно Роберта. Нагнувшись, ударил кулаком в раму. Стекла жалобно тренькнули. Он открыл форточку, окинул меня спокойными серыми глазами и, заметив на макушке красную испанку с голубой кисточкой, презрительно спросил:
— Драпаете?
Кровь прихлынула к щекам. Действительно, драпаем. Я молчал, сознавая и свое бессилие, и несправедливость этого отвратительного мира, и невозможность сейчас что-либо в нем изменить. Я молчал, униженный горючей правдой его слова, раздавленный тоскливым желанием позвать с собой и более никогда — ни на секунду — не расставаться с ним.
— Чекай, шкары надену.
В подворотне мы столкнулись с мамой. Она держала себя недостойно — схватила за ухо и грубо затопала:
— Ах ты негодяй!
Ухо пылало и болело. Я попытался вырваться. Возле шеи оглушительно хрустнуло.
Мотор всхлипнул и настойчиво загудел. Рявкнул короткий клаксон. Я бросился на противоположный тротуар. Роберт обругал вдогонку:
— Не валяй дурака, осел!
Но я не послушался. Я начал валять дурака. Я повернулся и побежал. Только на углу Ленина Роберту удалось поймать меня. Он загнул мне руку, как милиционер, и, подталкивая коленом в зад, повел к полуторке. Шофер проворно перекинул мое тело в кузов. Испанка свалилась. Роберт поднял ее.
— Нате вам вашу испанку, — сказал он, беззвучно улыбаясь.
Тетя поблагодарила:
— Спасибо, мальчик.
Поддернув юбку, мама уперлась в рубчатое колесо ногой и легко перенесла другую через борт. Потом она помогла тете. Я сидел на рюкзаке и вдруг обратил внимание, что Роберт уменьшается в размерах, — кружа, его относило куда-то в сторону, прочь от полуторки.
Захлебываясь обильной от волнения слюной, я принялся рассказывать о событиях почти трехлетней давности:
— Под Харьковом наш эшелон растрощили в щебеночку! Половину со штурмовиков почикали. Помнишь Вовку Иваницкого с Короленко из второго «А»? Два осколка одержал и пулю. Конечно, умер. И на Волге мы чуть не утопли. В Куйбышев заезд не разрешен, аж в Уфу законопатили. Я кровавым поносом хворал. Помидоров грязных в гостинице нажрался. Думали — нам край. Меня в Самарканде потеряли. Год на базаре мыкался, ночевал в рундуках. Ух, жизнь!
— Что ты мелешь? — и мама раздраженно обернулась. — Ты обещал не врать.
Я грубо махнул рукой: отстань. Вот он — Роберт — целенький! От него нет тайн. Я не умел выразить своих чувств. Роберт щурил левый глаз, будто прицеливался в меня. До войны я такой привычки не замечал. Он без любопытства спросил:
— Пахан не убитый?
— Пока не убитый, — суеверно ответила мама.
— Ну, а как устроились? Мы не шибко! Конюшню огнеметом спалили. Приполз рогатый с канистрой за спиной, фукнул, сволочь, — а из окон обратно как долбанет. Ваш дом военному коменданту отвели. Но вам сменяют фатеру. Тут брошенных — бери не хочу! Я подговаривал Маню: давай въедем — пропадает. Ни за коврижку. Трусит, что на электростанции заругают грабителями. А в оккупации мало кто в своих обретался. Старались получше оторвать. Мы фатерной лихоманкой не хворали. Степан перед немцем запретил: и не вздумайте! Его гестапо умучило.
Роберт так же, как я, залпом, выпалил то, что терзало его несчастное сердце. И умолк — завод внутри кончился.
Степана мы уважали. Сантехника дома в порядке.
— Погоди, — шепнула мама, — за что его убили? — И она бессильно опустилась на мешок с картофелем.
Сквозь грязь на материи проступало клеймо — багровый орел с квадратными плечами и по трафарету — люфт-почта. Длинные зеленовато-бледные стебли проросшего картофеля извивались омерзительно, как опарыши.
— Ну за что — ясно! Списки они имели готовые. По списку и арестовывали. Конечно, хватали и так, но больше по списку. Степана по нему сцапали. Долго в бумагу фонарем светили. Ирэ документа, биттэ! Персональ аусвайс? Пассиршайн, биттэ! И все время — биттэ, биттэ! Действительно, у кого не было, того лупандрили, будь здоров! А не было ни у кого. Только они привалились, сразу стали требовать немецкие документы. Чтоб их получить — марш-марш нах комендатур. К полицай-обер-секретарям. Хитрый народ! А через неделю тысячами погнали. По десять в ряд. Когда гнали — парадные заколотили досками, все кругом оцепили, чтоб люди текли, как река по ущелью.
— Ты в своем уме, Роберт? В какой ряд десять человек? По какому ущелью текли? Как тысячами? — путаясь в словах, суетливо спрашивала мама, повторяя одно и то же. — Как тысячами? Как тысячами?
Конечно, мы знали из газет и от раненых, что немецкая армия зверствует, расстреливает почем зря, но мы не могли себе все-таки вообразить облик толпы, идущей на казнь. На фотографической пластинке моей памяти ничего не возникало, кроме заключительных кадров из фильма «Цирк». Физкультурный парад на Красной площади, ослепительные улыбки Столярова и Орловой на фоне синего неба и разноцветные флаги спортивных обществ. А «Цирк» был еще черно-белым. Люди, правда, там, на пластинке, маршировали странным образом. Медленно, как в полусне, и взявшись крест-накрест за руки, будто собираясь плясать.
Кто сам не видел то грандиозное шествие на казнь, тот ни за что его не воспроизведет, каким бы даром ни обладал.
Через неделю после возвращения, мы с мамой отправились в трамвае за город к братской могиле. Рядом с кладбищем начинался бездонный яр, по-апрельскому голый, мрачный, замкнутый с дальнего конца руслом реки. Обожженные деревья, отвалы взрыхленной почвы, груды могильных камней. Пустынно. Ни трупов, никого. Посвистывает ветер, гуляет. Ступаешь по земле — и боишься провалиться, но почему-то не проваливаешься, и ничто вокруг не проваливается, хотя все должно провалиться и рано или поздно обязательно провалится. Ступать страшно — как по живому. От сознания, что под тобой мертвые. Им, конечно, не больно, но идти и думать про это — ужас.
За кустами, по ямам гниют почерневшие тряпки. Я ткнул палкой в кучу — подцепил трусы. В непонятном бешенстве я разворотил ее — рубахи, кальсоны, бюстгальтеры, детские панамы и даже зимние варежки с оттопыренными пальцами…
Какие они, однако, целые, только мокрые. Одежда лежала в тишине, сохраняя что-то человеческое, словно ее хозяева отошли к реке искупаться.
Каждую весну с того распроклятого дня, когда стает снег и в воздухе потянет запахом прошлогодней листвы, я чувствую жестокие укоры совести, ибо высшее благо, оказывается, — разделить судьбу друзей и родных. К этой мысли приходишь с возрастом. А я покинул их, не успев попрощаться со многими, бежал от расстрела, и вот невредимый попираю ногами землю, в которой кровавым сном забылись ни в чем не повинные души.
Хорошо, хоть Роберт Шапошников и Сашка Сверчков живы.