Триумф. Поездка в степь — страница 7 из 78

— Ладно вам! Обвыкнете, разберетесь сами! — холодно отрубил Роберт. — Дернули отсюда. Липистричества в гимназии нету, — и он загадочно подмигнул, — а рассмотреть вас надо, — заключил он покровительственно и в ту же секунду стал чужим, взрослым.

Мы выбрались из подвала на улицу. Навстречу по небосводу тяжело двигалась клубящаяся фиолетовым лавина. Ее отблеск падал прозрачной акварелью на оконные стекла и купола соборных колоколен. А ближние тучи летели мимо стремительно, косовато, парусами над гладью озера — вот-вот заденут обнаженные ветки тополей.

Отдаленным перестуком чумацких телег по булыжнику докатывались мелкие вспышки грома. Так, на рассвете, к Бессарабскому базару подъезжали, погукивая, селяне из пригородных хуторов.

Порывы ветра опережали гром. Они взвинчивали над развалинами серую скрипучую пыль. Просторное небо хмурилось, негодующе нависало над сожженными коробками.

— Рогатих бачили? — спросил Роберт.

Рогатые, вероятно, немцы? Мама закусила губу, смолчал и я. Пленных румын и венгров мы видели много, а немцев нет. Впрочем, однажды наша платформа угадала напротив потрепанной теплушки с таинственными иероглифами, смысл которых меня заинтересовал. Под трафаретом — «Тормоз Вестингауза» и «Мос.-Каз. жел. дор.» было намарано мелом: «Ст. наз. Свердл. Ох. 2, 35 пл. Под кон.» А ниже четко, но с выкрутасами — «Екатерина Александровна, я люблю тебя».

На вагонном кладбище, за вокзалом, уже после войны, сосредоточили товарняк с клеймом — «75 pers.», пригнанный из Германии. 75 — хуже сельдей в бочке. Стоймя! Наши сажали, между прочим, на 40 пленных меньше.

В углу теплушки, к схваченному скобами оконцу, жалась изнутри щетинистая физиономия. Водянистые, плексигласовые, как у дохлой рыбы, глаза под толстыми стеклами очков. Судорожно раскрывая черно-золотую пасть, немец втягивал в себя свежий, отстиранный дождем воздух. Несколько минут — и его сменил юнец в солдатском кепи. А я нарочно торчал в люке танка.

Сейчас машинист дернет, и я помчусь на фронт крошить врага. Я беспощадно отомщу за слезы тысяч матерей.

— Ишь, вызверил зенки! — ткнул в сторону пленного Одиноков.

Старший лейтенант тоже не встречал немцев. А на Сарычева и Хилкова они не произвели особого впечатления. Скольких перестреляли и гусеницами перемололи в бою!

— Ничего он не вызверил. «Шмайсер» в сторону, руки хенде хох — и человек человеком, жрать и курить просит, — пояснил скучно Сарычев. — Эсэс — иная штука. И власовцы.

— Человек человеком? — раздраженно спросил Одиноков.

— Без автомата любой — человек человеком, — повторил упрямясь Сарычев.

— Воняют тевтоны жутко — эрзацем моются, человечьим мылом то есть, и курят дерьмо! Наш самосад разве гнилой дух дает?! — хвастливо сказал Хилков.

Я не поверил. Как можно курить дерьмо? Насчет мыла и подавно усомнился. Его — утверждали мальчишки — на собачьем сале варят, но чтоб на человечьем?! А не пошел бы он к чертям, фашист! Я крепче ухватился за край башни — паровоз дернул. Мимо проплыли ржавые от небритости щеки, острый нос и обескровленные губы — в ниточку, затененные сломанным пополам козырьком.

28

— Похудали, а так здоровы, — констатировал Роберт, окидывая нас критическим взором. — Утром мне обязательно надо в лагерь на перекличку. Днем шукаю по развалинам одного типа, — и Роберт зашагал вперед по Правительственной улице.

Что за ерунда, что за лагерь? Какие теперь вообще могут быть лагеря?

— Не дрейфь, — продолжал Роберт, — немчики — народ дошлый. Устроились — будь спок! Как боги на курорте.

Я за немчиков не дрейфил. Пускай — не жалко. Я хотел обсудить наши дела. Каких дел мы вместе понатворим!

Лагерь немецких военнопленных и впрямь расположился в прелестнейшем уголке — на обрывистой круче, в старинном парке, неподалеку от памятника святому Владимиру, воспетому в шутливом студенческом гимне:

И Владимир святой

С своей горки златой

На студентов глядит — улыбается…

Мама замерла в изумлении.

— Они — что? 3 глузду з’їхали? — Когда она волновалась, то перескакивала на украинский. — Как люди рядом-то жить смогут?

Они — это начальство. К Ним мама мысленно обращалась при всяческих беспорядках.

— Смогут. В оккупацию привыкли, — злобно съязвил Роберт. — Некоторые даже очень сладко обретались. Сейчас ищи их свищи.

Любопытно, кто сладко обретался? И куда они теперь драпанули? Я вспомнил извозчика с овальным румянцем, старичков в поярковых шапках и теток-перекупок в шерстяных платках.

Роберт заметил:

— Скоро объявятся как ни в чем не бывало. Со справками.

Неужели у извозчика фальшивая справка? А энкаведе? Чем оно занимается? Куда смотрит?

Мама растерялась.

— Вышвырнуть их мало отсюда, — сказала она нервно. — Места святые, памятные для Нашей Семьи!

Последняя фраза звучала твердо, будто за ее плечами выстроилась не только вся Наша Семья, но и весь Народ. Меня ее речи раздражали. Хлебом не корми — дай похвастаться дедами да прадедами. Мамина гордыня укоризненная: мол, у замечательных предков и подобный отпрыск. Отпрыск — это я. Смеюсь — прыскаю, недоволен — прыскаю. А предков я и в глаза не видал. Мертвые они.

29

Лагерь состоял из монастырских флигелей и приземистых утепленных штукатуркой бараков. Колючая проволока тянулась поверх невысокого забора из тонких планок. В оккупацию флигеля облюбовала себе охрана коменданта города генерала Эбергарда.

В чисто метенных помещениях — тумбочки и аккуратные ряды железных кроватей. Мебель свезли сюда из казарм понтонного батальона и железнодорожного полка, до войны квартировавших на Печерске и Лукьяновке. Кровати от эсэсманов перекочевали без промежуточной инстанции к пленным.

Прав Роберт. Ловко они устроились!

Часть парка и Михайловского монастыря жители близлежащих улиц окрестили Немецким двором. Через десятилетия, когда пленных и след простыл, нелепое название сохранилось. Отсюда, от Немецкого двора, с обрыва перед нами распахнулся не единожды воспетый пейзаж. Сабельная дуга горизонта с размаху врезалась в млеющий под оранжевыми лучами лес, окутанный сиреневой дождевой дымкой. Здесь, над нами, томились набрякшие фиолетовым тучи, а там, вдали, уже сияли прорывы лазоревого неба, очерченные снежными краями облаков, и разливало свой блеск невидимое солнце. Мягкие тени скользили, еле касаясь желтого песчаного берега. Обломки взорванного при отступлении Цепного моста очарованными замками поднимались над гладью воды. Район Подола с его бесчисленными крышами, трубами, церквами и элеватором купался в белесом и зыбком от влажности мареве. Раздвоенный рукав реки бережно баюкал остров, напоминающий сливовую косточку. По-рассветному тонко щебетала птица, и только раскаты грома нарушали райскую тишину.

Справа, за густой полосой леса, — будто художник мазнул зеленой краской, — простиралась их тевтонская родина — для меня сжатая в одном ненавистном слове: Германия — их земля обширная и ухоженная, в которую еще предстояло ворваться «тридцатьчетверке» старшего лейтенанта Одинокова, а здесь — и им это казалось, верно, обидным и несправедливым — давно воцарился мир.

Весной нередко случается, что за громом не успевает дождь. Вот и сейчас ветер развеял намокшие тучи, и апрельский день медленно расцветал, как проснувшийся после долгой ночи розовый бутон. Солнце оранжевой чаинкой в голубой опрокинутой чаше вольно плавало среди отливающих перламутром облаков. Воздух довоенный, без едкого привкуса гари и известки. Вернуться бы на Чудновского, взлететь бы через ступеньку на пятый, оттяпать бы ножом краюху пеклеванного и покатиться бы по перилам обратно — к Роберту, который ждет с удочками в парадном.

Ах, как хорошо жилось мне до эвакуации, до 22 июня 1941 года.

30

Я смотрел сквозь решетку тонких планок и поражался — это немцы? Это звери, фашисты? Любопытно! Разве такие слабосильные и обтрепанные, издали — подростки, способны разрушить громадный каменный город? Неужто именно они гнали людей тысячами на расстрел? Неужто именно они нас беспощадно, — не то, конечно, слово, — бомбили под Харьковом и на мосту через Волгу? Невероятно!

— Невероятно! — как эхо повторила мой внутренний голос мама.

Кто ограбил квартиру Дранишниковых? Кто вывез картины и книги, которые собрал дирижер? Кто разбил витрину с волшебной палочкой Глазунова? Замучили Степана — они?

— Давай персональ аусвайс! Аусвайс! Ирэ документэ, биттэ, — завопил Роберт, приплясывая и кривляясь.

Конвойный крикнул с низкой сторожевой вышки:

— Эй, гражданка, мотайте отсюда! Здесь стоять запрещено!

Нам что-то запрещается? Нам? На нашей земле? В родном городе? Какая несправедливость! Перебить их, захватчиков, мало!

— Аусвайс! Аусвайс! Их бин не фашист! Их бин машинист! Аусвайс! Давай персональ аусвайс! Аусвайс! — Роберт в исступлении дразнил немцев, просовывая между планками фиги и кулаки.

Я вторил ему. Конвойный, прислонив винтовку, нехотя сполз по шаткой лестнице — и к воротам, а мы бегом на площадь. Самое удивительное, что в этом недостойном предприятии мама принимала участие наравне с нами. Она, правда, молчала, но кулак тоже угрожающе подняла.

Аусвайс — красивое, музыкальное слово.

Чу! Шуршанье крыльев! Аист! Аист! Качнув белыми, плавно очерченными плоскостями — ау-с-с-с, аус-с-с-с, — он застыл над соломенной крышёй хаты и, не сразу преодолев земное притяжение, взмыл вверх, в небо, легко, непринужденно, вытянув тонкую шею. Совершив пологий вираж над густо-синей лентой реки и лоскутами зеленых огородов, аист исчез, растаяв в выбеленном жарой воздухе.

Аусвайс! Аусвайс! Аист! Аист!

Утренняя сырость заставила пленных делать гимнастические упражнения. Во время проверки они нетерпеливо разминались, подпрыгивали на месте, а потом помчались наперегонки к умывальникам, точно ребята в пионерлагере «Но пасаран!».

— Я б их, чертовых педерастов, прищучил, — и Роберт издали опять погрозил кулаком.