Трижды пестрый кот мяукнул — страница 26 из 40


Трудно описать, что произошло дальше. Во-первых, почти невозможно выразить словами, каково это — сидеть в жаркой кухне в доме викария за столом, накрытым клетчатой скатертью, ждать, пока в духовке поспеет обед, в обществе живой легенды и, я не побоюсь это сказать, практически бога.

Кто не видел рисунки этого милого кудрявого мальчика — в позе любопытного исследователя; гоняющего гусей по двору абордажной саблей? На плоту из досок посреди затопленного луга со снятой с сушилки палкой вместо шеста?

Хилари Инчболд не сильно изменился с тех пор. Он стал крупнее и старше, чем на тех знаменитых иллюстрациях, и одновременно как будто уменьшился.

Он утратил уверенность.

Я наблюдала, как он по-птичьи клюет пирожное, и его непокорная грива преждевременно поседевших волос придавала ему вид пожилого какаду: явный регресс со времен детства, когда он производил впечатление будущего покорителя всего мира.

«Так вот он какой, мир Криспиана Крампета?» — думала я. Грустно, с какой стороны ни посмотри. Есть ли у него дети, счастливы ли они?

Мы обменялись парой фраз о погоде и цветах в церкви, но во время неловкого разговора я все время чувствовала какие-то подводные течения между Синтией и Хилари Инчболдом. В воздухе, словно дым осенних костров, повисли невысказанные слова.

«О нет! — подумала я. — Только не это!»

Любовь принимает диковинные формы, насколько я узнала — или подслушала. Особенно в тесном мирке деревни, где близкая дружба и одиночество ходят рука об руку. Хилари — чужак, но, наверное, для жены викария, этой Рапунцель, распускавшей свои волосы только для огородников и пастухов, которые не узнают бриллиант, даже если сунуть им его под нос, это даже увлекательнее.

Во-первых, Хилари и Синтия были друг с другом слишком вежливы. Во-вторых, они оба покраснели.

Мое сердце проваливалось все глубже и глубже, тонуло, словно каноэ в болоте.

Викарий будет убит горем, когда узнает. Выбросится с крыши колокольни и рухнет прямо на острый железный забор, окружающий могилу Арабеллы Дарлинг, приходской старой девы, которая «умерла, восхваляя Господа, двадцать девятого ноября тысяча семьсот шестьдесят седьмого года. Аминь. Аминь. Аминь».

Я чувствовала острый стыд за Синтию — более острый, чем когда-либо за себя, и, должно быть, это отразилось на моем лице.

Спустя некоторое время беседа умерла, и я осознала, что Синтия и Хилари пристально смотрят на меня.

Я заерзала на стуле. Не знала, что делать. Ментально я была связана по рукам и ногам. Меня погрузили в неизвестную мне доселе сферу жизни, и я боялась утонуть из-за своего невежества.

А потом Синтия рассмеялась.

— Флавия, милочка, — сказала она. — Мы с Хилари — старые друзья. Мы знакомы с пеленок. Мы встретились, чтобы поделиться нашими печалями.

Как будто прочитала мои мысли.

Я и до этого испытывала затруднения, но сейчас пришла в полнейшее замешательство. Надо откатиться назад и сделать вид, что я не думала о том, о чем она подумала, что я думала.

Я без слов переводила взгляд с одной на другого.

— Расскажи ей, Синтия, — попросил Хилари. — Давай. Я не возражаю.

«Нет! Нет! Нет! — вопил мой мозг. — Я не хочу знать! Оставьте себе свои секреты».

Я закрыла уши руками и взглядом умоляла их молчать.

Синтия через стол протянула мне руки, словно я — утопающий, а она — спасательный жилет.

Я изо всех сил вцепилась в нее.

Где эта женщина берет силы? Когда-то, несколько лет назад, Синтия вызывала у меня жалость. Какая я была глупая! То, что я считала слабоволием, оказалось самой гибкой сталью. Неудивительно, что моя мать Харриет так ее любила.

— Хилари потерял близкого человека, — сказала Синтия. — Мы подумали, ты уже догадалась.

Хилари! Потерял близкого человека? О чем она? Отец его давно умер, а мать…

Это интересная тема. Если она жива, она удивительно успешно умудряется скрываться от прессы.

Может, я сошла с ума? Может, я случайно провалилась в другой мир, где верх — низ, низ — верх и время идет в обратную сторону?

Но всю свою жизнь я буду помнить бледного щуплого мужчину-мальчика, Криспиана Крампета, который наклонился ко мне и произнес тихим, словно воспоминание о летнем ветерке, голосом:

— На самом деле Роджер Сэмбридж — это Оливер Инчболд. Мой отец.

15

Я бы отдала все на свете, лишь бы сказать: «Я так и знала», но нет. Я потерпела поражение.

Какую медаль я бы повесила себе на грудь, если бы могла уронить бомбу прямо к ногам инспектора Хьюитта: «Кстати, инспектор, на случай, если вы вдруг еще этого не выяснили, резчик по дереву Роджер Сэмбридж — на самом деле всемирно известный писатель Оливер Инчболд».

«Что?!» — запротестовал бы он, и если бы инспектор носил монокль (к сожалению, не носит), он бы выскочил у него из глаза, как пробка.

Я бы скромно улыбнулась и позволила ему приписать себе все лавры — как обычно и делаю.

Но этому не суждено случиться. Я потерпела неудачу и на секунду почувствовала, как будто меня окунули в ведро с помоями.

И одновременно я пришла в крайнее возбуждение. Если Роджер Сэмбридж — на самом деле Оливер Инчболд, это многое объясняет.

Мне хотелось сказать: «Я подозревала», чтобы спасти остатки моей гордости, но какая-то неведомая сила заставила меня сдержаться.

Я сказала только:

— Какой кошмар, мистер Инчболд. Мои глубокие соболезнования.

Я с отвращением слушала свои тихие неискренние слова, такие же искусственные, как черный бархат на похоронах.

Что со мной происходит? Какой чужак завладел моим ртом? Неведомое фантастическое существо, проникающее в легкие и мозг, как в кино?

— Спасибо, Флавия, — ответил Хилари. — Ты чрезвычайно добра. Синтия рассказывала, что ты потеряла мать. Твое сочувствие очень важно для меня.

Меня словно молнией ударило.

«Тысяча чертей!» — подумала я. Вот как это работает? Может, я все эти годы занималась не тем?

Я скромно потупила очи.

— Остаться без родителя — такое испытание, правда? Впервые я лишился отца, когда мне было восемь лет. А теперь я снова его потерял.

Он в точности повторил то, о чем я думала, когда тело Харриет привезли в Букшоу. Неужели это было лишь прошлой весной? С того ужасного дня так много произошло, что мне казалось, будто прошла вечность.

Я сделала то, что удивило меня саму: встала, обошла стол и обняла Хилари Инчболда.

И он крепко обнял меня.

Никто из нас не хотел первым размыкать руки, поэтому мы какое-то время стояли так.

Синтия прикрыла рот рукой и откровенно рыдала.

Долго все молчали, потом Хилари отпустил меня, я вернулась на свой стул и села с ровной спиной, делая свойственный нам, англичанам, вид, что ничего не произошло.

Синтия начала суетиться над чайником.

— Когда мне было восемь лет, меня отправили в подготовительную школу. Я был слишком мал, но мой отец мог дернуть за нужные веревочки. Чтобы оправдать мое присутствие среди ребят постарше, постоянно говорилось, что я чрезвычайно умен.

Хилари рассказывал тихо и медленно, и хотя я обладаю чрезвычайно острым слухом, мне приходилось напрягаться, чтобы его расслышать.

— Сначала мне казалось, что отец отослал меня, потому что я сделал что-то плохое, что-то настолько ужасное, что об этом нельзя говорить. Никто не потрудился объяснить мне, что произошло, так что первые несколько лет я был крайне несчастен.

Но со временем я сопоставил ум и лишение свободы. Меня отослали, потому что я умен. Я не притворялся, будто понимаю, в чем дело, но я ведь учился в Чидл-хаус, значит, это правда. Я не сделал ничего плохого, и нет других объяснений.

Если причина моего заключения — ум, значит, решение очевидно: надо стать невеждой. Это просто. И почему я только не подумал об этом раньше?

Со временем они поймут, что совершили ошибку, и отпустят меня.

Я до сих пор помню момент, когда на меня снизошло осознание. Я слушал Хансена, преподавателя латыни, распинавшегося о будущем совершенном времени глагола spero — надеяться.

«Speravero, юные джентльмены, — говорил он. — «Я буду надеяться» в значении, что вы и правда выживете и что-то из этих материй останется у вас в головах».

Именно в этот момент я разлил чернила. На этом же уроке я перевел bello, «войну», как «живот» и pudere, «стыдно», как «что-то коровье».

Старик Хансен был вне себя от ярости, но это было ничто по сравнению со злостью отца. Я его опозорил. Опорочил. Запятнал его имя. И он не преминул сообщить мне это.

Когда начались каникулы, меня с вещами отослали в дом, который больше не был моим домом. Отец показал мне говорящую палку, которую член его клуба прислал ему с Борнео. Удивительная штука, сделанная из бамбука, длиной с линейку, покрытая резьбой. Обычно ее носил предводитель племени, и только человек с этой палкой в руках имел право говорить. Наказание за нарушение этого правила было суровым: изгнание, по словам моего отца, или даже смерть. Хотя я ему не поверил.

Когда отец желал разговаривать со мной, а это бывало редко и обычно имело отношение к какому-нибудь моему проступку, он доставал говорящую палку из ящика стола, где хранил ее, и устраивал мне разнос.

Однажды я решил выступить в свою защиту и протянул руку за палкой, и отец хлестнул меня ею по ладони, поранив до крови. Больше я ее не просил. И не разговаривал.

Не могу представить, что я натворил, чтобы заслужить такое обращение. Куда делся отец, который пел мне дурацкие песенки и бродил со мной по берегу моря, закатав брюки? Где отец, который сажал меня на плечи, чтобы я рассмотрел каменных динозавров в Хрустальном дворце? Что случилось?

Я знал только одно: я больше не живу в тени отца, я стал его тенью. Мы не могли стать семьей. Я был всем тем, чем он не был, а он был тем, чем не мог быть я, — как антиматерия, о которой сейчас начинают говорить физики.

Со временем я понял, что мой единственный грех заключался в том, что я вырос.