Она воротилась обратно много лет спустя. Миновало уже столько времени, что аромат мускуса в комнатах полностью смешался с запахом пыли и неназойливого дурмана, испускаемого обратившимися во прах насекомыми. Все эти годы я обитал в доме, затаившись в углу, и терпеливо ждал. Я внимал еле уловимому шороху разрушающихся деревьев и был способен ощутить любые перемены в воздухе, давно уже застоявшемся в глухо затворенных спальнях. Когда она добралась до дома, то обнаружила его почти развалившимся. Она так и замерла в дверях, держа на весу свой чемоданчик.
На ней были зеленая шляпка и хлопковая жакетка, которой она с тех пор оставалась верна. Она выглядела еще как девочка и даже не начинала полнеть; ее щиколотки под чулками, конечно же, не были такими чудовищно распухшими, как ныне. Я был весь в пыли и паутине, встречая ее; когда она открыла дверь, где-то в комнате внезапно умолк сверчок, трещавший не переставая два десятка канувших в небытие лет. Однако, невзирая ни на что, невзирая на всю эту пыль и паутину, невзирая на неожиданный испуг сверчка и уже иной возраст той, что стояла в дверях, я не мог не узнать в ней ту самую девочку, что давнишним августовским вечером отправилась со мной разорять птичьи гнезда, лепившиеся под крышей конюшни. Она замерла у дверей, в зеленой шляпке и с чемоданчиком в руках, и весь вид ее говорил о том, что она готова завопить что есть сил, завопить так, как уже ей случалось вопить в тот день, когда меня обнаружили лежащим без движения в куче разбросанного сена, все еще судорожно вцепившегося в перекладину лестницы, не выдержавшей моего веса. Когда она стала открывать дверь, заскрипели петли и пыль крупными хлопьями посыпалась с потолка, словно кто-то громыхал по крыше молотком, — она застыла в нерешительности, озаряемая светом, падавшим из открытого проема, и, словно будя спящего, тихо позвала: «Малыш... малыш!» А я, сидя на стуле и вытянув ноги, окаменел.
Я полагал, что она возвратилась, дабы бросить прощальный взгляд на комнату, однако она осталась здесь жить. Она как следует проветрила весь дом, а потом открыла свой чемоданчик, и мучительно знакомый аромат мускуса поплыл по комнатам. Прочие, бросая дом, предпочли увезти с собой мебель и узлы со всяким тряпьем, а она же взяла лишь запахи, чтобы, возвратившись сюда двадцать лет спустя, вернуть их на прежние места. Она возродила алтарь; одного ее присутствия оказалось вполне достаточно, чтобы восстановить из руин то, что было разрушено временем с присущим ему невозмутимым старанием. С тех самых пор она и проживает в этом доме — отдыхает от забот и принимает пищу в комнате по соседству, а все остальное время проводит здесь, в непрестанном общении со своими святыми. По вечерам она усаживается в кресло-качалку, что находится возле двери и штопает одежду в ожидании посетителей, которые забредают сюда для того, чтобы купить себе цветы. Она любит качаться на кресле-качалке, штопая одежду. А когда кто-нибудь приобретает букет роз, она хоронит полученную монетку, завязывая ее в уголок платка, которым она оборачивает талию, и неизменно произносит: «Выбирайте себе цветы из тех, что лежат справа; те же, что слева — только для святых».
Вот так и проводит она в кресле-качалке свою жизнь, уже двадцать лет кряду штопая одежду, покачиваясь на кресле и взирая на стул, — посвящая ее тому самому ребенку, что давным-давно делил с ней вечера детства, словно бы собственному внуку-калеке, который живет подле нее и день-деньской проводит, восседая все на одном и том же стуле еще с тех пор, когда его бабушке едва исполнилось пять лет.
Может быть, прямо сейчас, когда она сидит со склоненной головой, мне удастся подойти к розам. Если я смогу это сделать, то отправлюсь на холм, возложу цветы на свою могилку и вновь займу свой стул и буду на нем ожидать того неминуемого дня, когда она больше не появится в этой комнате и все звуки в доме умрут.
В тот день все должно измениться, поскольку мне придется выбраться отсюда и донести до людей известие о том, что женщине, обитавшей в полуразрушенном доме и занимавшейся торговлей цветами, потребуется четверо мужчин, дабы отнести ее на холм. Выполнив это, я навеки затворюсь в нашей комнате. А ей наверняка будет приятно. Ведь в этот день ей суждено узнать, что вовсе не ветер норовил подобраться каждое воскресенье к алтарю и тревожил покой ее роз.
НАБРОСОК
Когда они оставляли дом, то забыли в платяном шкафу ребенка. Эванхелина облачилась в платье с роскошными белыми кружевами, повесила на входную дверь замок и почувствовала, как ее обвевает сухой ветер одного из знойных дней 1869 года. До того как начать спускаться вниз по лестнице, выходившей на улицу, она замерла и погрузилась в размышления о собственной жизни, уже исчезнувшей из памяти и завершившейся с последним поворотом ключа в замке. Если бы, прежде чем затворить дверь, она задала себе вопрос: а сколько же тебе лет? — ей было бы куда как просто ответить: стоило лишь взглянуть на голые, без единой картины стены, покоящиеся под тонким слоем пыли, — все в доме было практически покрыто этой пылью; изрядное количество ее осело и на костях хозяйки.
Если бы Эванхелина только взглянула на стены, если бы она заметила квадратные следы от некогда висевших картин, теперь снятых и помещенных в баул, еще с утра находившийся на запряженной волами повозке, она бы, разумеется, не смогла бы почувствовать себя такой возрожденной и задорно-юной, какой ощутила себя благодаря повеявшему на нее ветру без малого тысячелетней давности. Это был тот же самый ветер, что упорно настигал ее тем достопамятным утром 1800 года, когда она стремглав ворвалась в спальню матери, держа в руках букетик фиалок; это был тот же самый ветер, веявший у нее над головой и лишавший ее ощущения времени и пространства и даже способности ориентироваться, как будто бы минувшие семьдесят лет явились не более чем краткой паузой, а она, повесив на дверь замок, по-прежнему оставалась девятилетней девочкой, летящей в спальню матери с букетиком холодных мертвых фиалок.
Вполне вероятно, что именно поэтому Эванхелина, спускаясь по лестнице, подумала: «Мы еще возвратимся сюда пятнадцать или двадцать лет спустя». А было ей тогда уже семьдесят восемь лет, и она предосудительно относилась ко всему новому, будь то задорная музыка или модные туфельки. Она имела обыкновение просиживать по множеству часов и воскрешать в памяти тот день, когда ее брат, которого звали Мартином и которого не могло быть в повозке, поскольку его тело предали земле еще десять лет тому назад, взобрался на стул с молотком и попытался отворить нишу, где хранилось подвенечное платье его матери. К тому времени самой матери уже давно не было на свете; от нее остался лишь баул с чистым бельем, усыпаяным нафталиновыми шариками, менявшимися на каждую годовщину ее кончины, да еще пресловутая ниша с подвенечным платьем, каковое Эванхелина предполагала надеть, когда будет пора собираться в церковь. А в тот вечер Мартин, ее брат, залез на стул с молотком, но нишу отворить так и не смог. Он только вдребезги разбил стекло, схватил платье и бросил посреди двора, чуть погодя предав его огню. Эванхелина отчетливо помнила руку Мартина, помнила кольцо, помнила и небольшой шрам на большом пальце, но какой именно была та ниша, увы, позабыла. Зато она никогда не забывала, как той самой ночью, затворившись в своей спальне, она почувствовала, что ее чрево стало сухим и терпким, словно было наполнено пылью, уже целые столетия покрывавшей все в доме, и что ее язык совсем высох и тоже уподобился пыли, уподобился тысячелетнему ветру, повеявшему на нее, едва только она спустилась по лестнице и заметила на противоположной стороне улицы заваленную целой кучей баулов повозку, в которой сидели женщины с раскрытыми зонтиками.
«Пятнадцать или двадцать лет спустя», — прошептала она и кивнула головой, переходя через улицу. Ей даже не пришло в голову, что пятнадцать или двадцать лет спустя тот ребенок, которого забыли в платяном шкафу, превратится в юношу, станет мужчиной и возложит цветы на ее могилу, где бы она ни находилась.
НОЧЬ ПОД ЗНАКОМ ВЫПИ
Мы втроем ютились возле стойки, когда неведомо кто опустил свою монетку в щель автомата и заиграла пластинка, которой предстояло звучать всю ночь напролет. Поэтому у нас даже не было времени хоть как-то осмыслить случившееся. Все произошло куда стремительнее, чем мы смогли бы вспомнить, где повстречались, и стремительнее, чем к нам возвратилась бы способность ориентироваться в пространстве. Один из нас вытянул свою руку вперед и провел ею по стойке (нам было не дано узреть эту руку, зато мы слышали ее), но, наткнувшись на стакан, испуганно замер, а обе его руки так и остались лежать на твердой поверхности. Тогда мы попытались отыскать в этом мраке друг друга наощупь и, отыскав, сплели наши тридцать пальцев на поверхности стойки. Кто-то из нас произнес:
— Пора уходить.
И мы тотчас встали, словно бы ничего и не произошло. Ведь нам покуда все было как-то недосуг, чтобы мы могли почуять неладное.
Проходя по коридору, мы слышали играющую музыку, и она звучала где-то рядом, перед нами. В воздухе стоял аромат женщин, снедаемых печалью; они сидели и ждали. А еще пахло нескончаемым пустынным коридором — он все тянулся и тянулся все время, пока мы шествовали к дверям, намереваясь выйти на улицу. Неожиданно мы ощутили терпкий аромат женщины, что пристроилась чуть ли не у самых дверей и сказали ей:
— Мы уходим.
Но женщина так и осталась безмолвной. До нас донеслось легкое поскрипывание кресла-качалки — вероятно, кресло качнулось обратно, стоило лишь женщине подняться. Мы услышали звук ее шагов по расшатавшимся половицам; чуть погодя этот звук послышался вновь — она возвращалась на свое прежнее место, после того как двери, проскрипев, затворились за нашими спинами.
Мы остановились и разом обернулись. Позади нас воздух ощутимо уплотнился, предвещая приближение незримого рассвета, и вдруг кто-то сказал:
— А ну-ка, отойдите от дверей, а то мне и пройти нельзя.