ытое веснушками, похожими на пятнышки этого яйца. Девушка была так привлекательна, что я не мог отвести глаз от ее лица.
Затем я также беззастенчиво стал рассматривать старую индианку. Несомненно, передо мной было самое старое человеческое существо, которое мне когда-либо приходилось видеть. Лицо было сморщено, как чернослив, и почти так же черно. На ее голове вместо шляпы был черный шелковый платок. Две длинные пряди седых волос, выбившихся из-под платка, свисали почти до пояса. На ней было черное ситцевое платье и ситцевая кофточка. Несмотря на теплую погоду — на календаре в нашей лавке в то утро значился первый день июня — ее плечи покрывал тяжелый шерстяной платок. Вместо кожаных туфель на ее маленьких, почти детских ногах были зашнурованы грубые индейские мокасины.
Я снова взглянул на девушку.
— Кто она? — спросил я с бесцеремонным любопытством. Девушка внимательно посмотрела на меня, прежде чем ответить.
— Моя бабушка.
— Ваша бабушка! Но ведь она чистокровная индианка, — выпалил я, не в состоянии ни удержать то, что вертелось у меня на языке, ни подобрать нужные слова.
Девушка не спускала с меня испытывающего взгляда карих глаз.
— Да, — услышал я спокойный ответ. — У меня тоже есть частица индейской крови.
И с легкой улыбкой, притаившейся в уголках рта, она добавила:
— Я сама на одну четверть индианка.
Я внимательно рассматривал сморщенное лицо старухи.
— Она, должно быть, очень стара, — сказал я. Слегка кивнув головой, девушка ответила:
— Лале девяносто семь лет.
— Лала? — Какая-то звенящая музыка слышалась в этом непривычном имени.
— Лала — индейское имя, — тут же разъяснила мне девушка.
Взяв с прилавка карандаш, я сделал на обрывке промокашки несложный подсчет. Выходило, что Лала родилась приблизительно в 1830 году. Тогда в этом краю почти не было белых, да и теперь их немного.
У молодости есть свои смелые пути, своя манера вторгаться в неизвестное. В девушке было что-то такое, что не только вызывало у меня любопытство, но и требовало поближе познакомиться с ней. И я продолжал свои вопросы:
— А где вы с Лалой живете?
— За две мили отсюда, на холме, — ответила она, показав на склон холма к северу от лавки.
Я снова посмотрел на Лалу. Все это было загадочно, ибо индейская резервация находилась в трех милях южнее фактории.
Однако внучка старухи, по-видимому, легко читала мои мысли.
— Белый человек, — спокойно продолжала она, — увел Лалу из ее семьи, когда ей было пятнадцать лет. С тех пор она не живет среди индейцев.
У меня была на пастбище своя верховая лошадь, которой не мешало поразмяться. Старая индианка могла быть удобным предлогом, и я ухватился за него.
— Нельзя ли мне навестить Лалу как-нибудь вечерком после работы?
— Я думаю, что Лала не будет возражать. Она слишком стара, чтобы возражать против чего бы то ни было. Вы даже можете ей понравиться, если иногда прихватите с собой мешочек с табаком.
Так я впервые встретился с Лилиан, которая потом делила со мной все трудные часы (а их было немало) и с одинаковым терпением принимала все хорошее и плохое, что нам посылала судьба. Чем больше я узнавал эту девушку, тем чаще я вспоминал о ручье, который увидел весной 1922 года. Я хотел вернуться к этому ручью и остаться там. И я хотел, чтобы со мной была Лилиан, и у меня были некоторые основания полагать, что она мне не откажет. Решающую роль в этом деле сыграла Лала.
В голове у мудрой старой Лалы был неистощимый запас сведений об этом крае, каким он был до появления там первого белого человека. Хотя Лала не имела представления о книжной биологии, ей, как и ее соплеменникам, приходилось в повседневной жизни сталкиваться с законами природы. Здесь, в этой глуши, люди целиком зависели от запасов дичи в лесах. Лала хорошо знала «Семь лет изобилия и семь лет голода», хотя она и не читала библии. Периодические изменения в природе, с которыми так тесно связана жизнь диких племен, были ей так же хорошо знакомы, как алфавит детям цивилизации. Лала училась биологии у самой природы, и лучшей школы ей нельзя было бы и пожелать.
Мне нелегко было говорить с Лалой и вытягивать из нее все, что она знала. Ведь на бесконечное множество моих пытливых вопросов она могла отвечать лишь на упрощенном, ломаном английском языке. Когда мы с Лилиан беседовали со старой индианкой у костра, беспорядочный поток ее слов лился рекой и память ее не знала усталости. Хотя у Лалы была своя бревенчатая избушка, она часто просила Лилиан развести огонь на открытом воздухе. Она подолгу просиживала у угольков костра, дымя своей трубкой, мечтательно устремив в огонь невидящие глаза: уже двенадцать лет Лала была слепа.
Сидя у костра, Лала часто и много рассказывала мне о ручье, о том, каким он был в дни ее детства, задолго до того, как там появился англичанин Мелдрам, давший ручью его теперешнее название.
— Вапити[9] ходи, — вспоминала она. — Очень много вапити. Моя смотри, вапити стой в бобер вода и пей.
Да, когда-то в этом краю были вапити, целые стада вапити. Я своими глазами видел в лесу выцветшие и гниющие рога, сброшенные ими. Казалось, никто не знает, куда и почему исчезли стада чилкотинских вапити, но Лала объясняла это по-своему:
— Моя помни один зима. Моя маленький девочка. Снег ходи целый два луна. Два месяц дерево нету, только маленький верхушка выше снег… — И она показала высоту снега, вытянув над головой свою костлявую руку. — Много индеец голодный умирай та зима. Сухой рыба, сухой ягода скоро кончай, и олень никто найди. Снег таять нету пять луна. Когда теплый погода ходи, половина индеец умирай.
Я решил, что это небывало долгая и лютая зима зажала здешний край в свои железные тиски примерно в 1835 или в 1836 году. Так это или не так, но когда год или два спустя в Чилкотин начали просачиваться белые, там уже не было никаких следов вапити.
С особенным воодушевлением Лала рассказывала о ручье. В дни ее детства, согласно обычаям племени, каждая индейская семья имела закрепленные за собой места для охоты. Там индейцы расставляли капканы на пушного зверя и охотились на чернохвостых оленей[10], спускавшихся большими стадами с холмов на зимовку у реки Фрейзер. Истоки ручья Мелдрам были наследственными охотничьими землями Лалиной семьи, и ни время, ни события долгих последующих лет не могли изгладить из ее памяти хотя бы частицу воспоминаний о местах, связанных с ее детством.
Она ворошила самые далекие страницы прошлого, хранившиеся в тайниках ее неиссякаемой памяти. Она рассказывала нам о крике пролетных канадских казарок[11], о том, как они, сложив свои мощные крылья, отдыхали на поверхности озера, о том, как тучи крякв и других диких уток закрывали собой небо в час заката, когда птицы поднимались с болот. За плотиной, построенной бобрами, ручей кишел огромными форелями. В течение нескольких мгновений они отдыхали, набирая силы для того, чтобы одним броском переправиться через плотину в более спокойную часть ручья. Когда речь шла о бобрах, она, втягивая в себя воздух и прищелкивая языком, имитировала шумные удары их хвостов по прохладной поверхности вечерней заводи. Она пыталась с помощью жестов дать нам представление о норах ондатры на берегу ручья, о том, как греются на солнце, забравшись на хатки, построенные бобрами, пушистые норки и выдры.
Однажды, примостившись у костра и рассматривая морщинистое лицо старой индианки, я сказал:
— Теперь, Лала, нет форелей, только чукучаны[12] да рыба-скво[13]. И теперь индейцы больше не приносят в лавку шкурки бобров.
Она покачала головой. Ее костлявые пальцы нащупали мою руку и впились мне в тело. Подняв на меня свои невидящие глаза, она быстро сказала:
— Ничто теперь нету. — Она слегка ослабила пальцы и внезапно спросила: — Почему, знай?
Я немного подумал и наугад спросил: «Из-за бобров?» — «Айя, бобер!» — ответила она.
Я наполнил ее трубку табаком, который принес из лавки, передал Лале и поднял горящий прутик. Лала взяла в рот черенок трубки, глубоко затянулась, задержала дым во рту и затем стала медленно выдыхать его.
— Когда белый люди ходи нету, — продолжала она объяснять мне, — индеец убей бобер, когда мясо надо, одеяло, шкура надо. Мало убей. Много бобер в ручей есть. Белый люди ходи, табак дай, сахар дай, плохой вода дай, когда индеец бобер шкура носи. Индеец сумасшедший ходи. Весь бобер убей в ручей.
Ее пальцы снова вонзились мне в руку. Хриплым голосом она спросила:
— Почему белый люди индеец скажи нету: «Немного бобер оставляй надо, маленький бобер второй год ходи». Почему белый люди скажи нету. «Бобер нету, вода нету?» Вода есть, форель есть, мех есть, трава есть.
И после минутного раздумья она сказала:
— Почему ты ходи к ручей нету, почему ты пускай опять бобер в ручей нету? Ты молодой, охота, капкан люби. Ручей есть, много бобер опять есть, форель ходи опять. Утка, гусь ходи опять, большой болото полны ондатра опять, как когда моя маленький девочка есть. Айя! Почему ты и Лили ходи к ручей нету? Почему ты пускай в ручей бобер нету?
Таким был разумный совет этой старой индианки, которая видела, как в ее край пришел белый человек, и делила ложе с одним из белых людей, когда ей было только пятнадцать лет, и которая умерла через двенадцать месяцев после того, как ей исполнилось сто лет, не потеряв ни одного зуба и не узнав, что такое зубная боль. Когда смерть свела ее пальцы, Лала этого не почувствовала: боль не коснулась ее старого сморщенного тела. Она умерла, как умирает старый дуб, слишком долго простоявший в лесу. Мгновение назад она спокойно отдыхала на своем соломенном тюфяке, безмятежно дымя трубкой. Когда табак перестал дымиться и чубук остыл, она бережно положила трубку на табурет у кровати и вздохнула: «Моя теперь уставай. Моя скоро спи». Вот как умерла Лала.