Тронка — страница 2 из 58

— Как там их с неба… видно? — спрашивает отец.

— Видно, — отвечает сын, разглядывая тополиные ветви. — Славные топольки, хорошо подросли.

И на следующее лето он будет любоваться ими, мерить глазом, только к тому времени их кроны разовьются еще больше.

В тот год, как пошел сын в авиационное, были посажены эти топольки. Только степняк знает, как нелегко их выходить тут, в степи, на ветрах. Но вырастил чабан Горпищенко, поливал, поил колодезной водой. Для того и посажены они, чтоб росли, чтоб сын видел их с неба!

Разрослись тополя, зазеленели. Поднялись выше хаты, на всю степь стали видны, и летчики сельскохозяйственной авиации хорошо знают этот чабанский тополиный островок, используют его как свой ориентир.

А к вечеру между тополями, где тень держится в течение дня и степная трава волнистым руном стелется по земле, накрыты столы в честь летчика, а за столами сидят чабаны.

Уже выпили первую чарку, и молодой, сваренный по-чабански барашек дымится в мисках, в тех самых мисках, с которыми старый Горпищенко никак не может примириться, потому что издавна у чабанов принято есть тузлук только из деревянного корытца. Старик и сегодня долго пререкался с женщинами, грозил смести прочь со стола их тарелки и вилки и только после того, как убедился, что дедовское деревянное корытце уже рассохлось, вынужден был пойти на уступки цивилизации. Он и сам теперь, наравне с другими, ест из тарелочки, которую ему, словно в шутку, подставила Тоня.

А мать не перестает угощать сына.

— Вот тебе хрящик… Ты же любишь, — подкладывает она горячую нежнейшую баранину, подливает юшку, в которой плавает разваренный лук, нарезанный кольцами. Летчик, лакомясь тузлуком, смакуя солоноватое густое варево, почтительно слушает отцовские рассказы.

— Я человек давнишний, — говорит старый чабан. — Я оттуда, где пешком ходили. Где на волах ездили. На конях скакали. Ветер! Птица! — вот что было самым быстрым. А ты вот теперь в сталь завернешься — и в небо, как снаряд. Сверкнешь, как та ракета, — и нет тебя.

— А разве вы, тату, видели ракету? — лукавит Тоня.

Чабан покосился на дочь сурово, выждал тишины.

— Видел.

И хотя присутствующие здесь впервые это от него слышат, но нет у них недоверия: кто знает, может, и видел.

— Какая же она, тату, ракета?

— А такая, как и его самолет, — кивает старик на сына. — Толстая, блестящая… Вылитый самолет, только крылья обрублены.

Корней, чабан правой руки, сутулый, сморщенный, как стручок, хотя годами и не старый, считает, видно, что сейчас самое время пожаловаться летчику на соседа — полигон (у Корнея это уже стало привычкой — на все подряд жаловаться).

— Скажи ты им, Петро, у тебя ж там полно дружков на полигоне, пусть не запрещают нашим отарам подальше на их землю заходить, — говорит он, с трудом разжевывая пищу. — Потому что раньше все-таки было немного повольготнее, а теперь вот уже с месяц бомбят или не бомбят, а межу переступать не смей. Уралову, начальнику полигона, скажи, он же тебе друг.

— Что ж я ему скажу? — усмехается летчик. — Чтоб позволил вам с овцами под бомбы лезть?

— А ты слушай Корнея, он тебе наплачется, — весело вставляет отец. — Ему отовсюду притеснения да обиды, а как чарку выпьет, так сам первый в драку лезет.

— Даром что голова инеем покрывается, — добавила Корнеиха, — а на Центральной недавно так разбушевался, что дружинники даже седого хотели остричь, мне уже пришлось отбивать.

— Через то, Корней, и на полигон тебя не пускают, что ты забияка, а там люди мирные, — заключает чабан Горпищенко, и все смеются.

Тоня между тем, наклонившись к матери, шепчет в восхищении:

— Гляньте, мама, ей-же-ей, у нашего Петруся гагаринская улыбка! Это у них теперь, видно, такая мода…

— Тебе уже сразу и мода… Он всегда так улыбался, — тихо отвечает мать, а сама не может отвести глаз от сына.

А тот, сняв китель, сидит в своей зеленой летной рубашке и с таким же зеленым галстуком, который он разрешил себе чуть ослабить только за столом.

Улыбка улыбкой, а вон те ранние залысинки, появившиеся на лбу, сильно тревожат мать. Говорят, что летчики и подводники рано лысеют — верно, не от легкой жизни. Как он живет? Какая у него работа? Куда он летает, что его радует и что печалит — ничего об этом матери не известно. Как отголосок беспокойной жизни своего сына, слышит она только ежедневный грохот в вышине, грозный, могучий, будто кто-то рвет, разламывает небо. До сих пор мать никак не может привыкнуть к тому, что небо, ясное, приморское, все время над нею грохочет. Летом и зимой. Днем и ночью. И людям всего совхоза, всех отделений (которые она по старой памяти называет хуторами) приходится вечно жить под этот тревожащий гул. И хотя другие, может, к этому успели привыкнуть, считают естественным — ведь рядом полигон, к которому издалека летят чьи-то сыны на свою грозную работу, — но она, сама мать летчика, никак не может привыкнуть к громыханью, взрывам, сотрясениям. Она ведь помнит и иное небо, то небо, которое человек знал лишь по громовым раскатам, а все лето в нем только орлы да коршуны парили тихо, беззвучно. И если, бывало, забеспокоится вдруг наседка, а цыплята комочками покатятся по двору, так и знай — в небе повис орел или коршун.

— Спутники… Ракеты… А у меня еще в памяти, как мы увидели первый ероплан, — говорит мать Демида, старая костлявая женщина, к которой с обеих сторон жмутся внуки. — На панском току как раз молотили, а он летит… И молотилку остановили, крестимся да все глядим, как он медленно, потихонечку по небу пролетает.

— А теперь: сверкнул, загрохотал — и уже он там, где мороз сизый, хоть на земле в это время жарища в сорок градусов, — как будто немного хвастаясь сыном, произносит Горпищенко-чабан. — У меня, чабана, и то дух перехватывает, когда он вверх карабкается. Стоишь, смотришь, а он полез и полез куда-то прямо на седьмое небо… Растет сила, растут скорости, да только чем оно все это кончится, сынок?

— А тем, — сдерживает улыбку сын, — что летать будем еще быстрее. И дальше. И выше. Может, даже совсем без крыльев. А крылья нам останутся лишь на память, как вам брейцара. Или как морякам остались паруса на память о былых временах.

Чабан левой руки Демид, контуженный в войну и с тех пор глуховатый, хлопает глазами, что-то хочет спросить.

— А это правда, Петро, что кровь из кожи выступает, так тебя прижимает на тех скоростях? — наконец спрашивает он. — И что, бывает, и сознание теряет ваш брат?

— Со мною не случалось. Если бы случилось, то с вами бы тут чарку не пил, — сказал гость шутливо, но после этого какая-то тень промелькнула на его лице, как будто вспомнил нечто совсем не шуточное и для других непонятное. — Бывают, конечно, перегрузки, так тебя тяжестью наливает, даже в глазах темнеет, но потом… Если летчик уже влетался и хорошо чувствует самолет, ничто ему не страшно. Был, правда, у нас один курсант, намучились мы с ним: земли боялся. Ему приземляться, а он схватится за ручку и прямо сок из нее выжимает.

— Ну, и что же с ним? — спросила встревоженно Корнеева жена.

— Отчислили.

— Может, и тебя, сынок, отчислят? — невольно вырвалось у матери.

— Не те ветры дуют, чтоб отчислять, — возразил отец. — Да и чего ради? Молодой, здоровый, смекалистый… Я вот на что уже, и то порой душа взыграет: хоть бы раз! Разок бы подняться туда, где и птица никакая не бывала. А ты, старая, гордилась бы лучше сыном. Подумай: каждый день в небе!

— И каждый день… на волоске.

— Кто не рискует, тот шампанского не пьет, — вставил Корней, а молодица его, в сторонке кормившая грудью младенца, так покосилась при этом на мужа, что он даже съежился, потому — все знали — рука у Корнеихи тяжелая и не раз она вытаскивала мужа из чайной на Центральной.

Тоня пересела поближе к брату.

— Серобаба рассказывал, что когда впервые без инструктора вылетаешь, то в воздухе петь хочется. Каждый курсант, говорит, в первом полете поет, это правда?

— Кто поет, сестричка, а кто и плачет, — усмехнулся брат.

И, погасив усмешку, он опять стал серьезным, сосредоточенным. Сидит и молча смотрит сквозь тополя на чабанские герлыги; подобно алебардам, они висят рядком под крышей на белой, освещенной заходящим солнцем стене и слегка покачиваются от дуновения ветерка.

Отец над чем-то размышляет, потом говорит сокрушенно:

— Деды и прадеды пешком ходили, хоть, наверное, не один в душе сокола носил… А раз уж ты, Петро, на крыльях…

Мог бы еще добавить, как эта сыновняя крылатость скрашивает и его будничную чабанскую жизнь, мог бы порассказать, как ночами, когда звезды в полете рассекают темноту над степью (даже не сразу разберешь, звезда это или самолет), он, ведя отару, ищет в звездном пространстве и летучую звезду своего сына; как по утрам, когда серебристые реактивные, вырвавшись откуда-то с приморского аэродрома, стремительно идут ввысь и тянут за собой ослепительно белые ленты, он думает, не сын ли то, случаем, пролетел и расписался в небе над родной утренней степью. Мог бы рассказать, как ждет он своего сокола в отпуск и как ликует наконец душа его, когда сын вот так, как сейчас, сидит под тополями в кругу чабанов, самим своим появлением нарушив однообразие их жизни.

— Кроме тебя, Петро, все мы тут собрались такие, что никогда в жизни не летали, — окинул взглядом своих побратимов Демид. — Тот глухой, тот кривой, тот ребер недосчитывается, куда нам до полетов!.. Люди, которые не летали, — это, наверно, диво для тебя, Петро, а?

— Среди тех, кто пешком ходит, тоже разные люди есть: и бескрылые и крылатые.

— Это правда. Все мы, пехота, войны хлебнули, — подтвердил Демид не совсем в лад и опять за свое: — А расскажи хоть, какие мы есть оттуда, с высоты? Видно хоть нас? Или как букашки? Как кузьки какие-нибудь ползаем по земле?

«Не кузьки вы и не букашки, — хотел бы ответить им летчик. — И с самой большой высоты вижу я ваши руки загрубевшие и ваши лица, опаленные ветрами, вижу вас в пыли черных бурь и в холодной измороси осенью… Сызмала знаю ваш труд. Знаю, что работа чабанская совсем не такая, как кое-кто ее себе представляет. Быть чабаном — это не просто прогуливаться с герлыгой в степи да кашу чабанскую есть. Чабан — это тот, кто всю жизнь на ногах, кого зной продубливает, осенние ненастья пронизывают до костей. И когда другие еще спят, вы уже с отарами выходите из кошар в мокрую степь, на свои целодневные вахты…»