Тронка — страница 9 из 58

А чабан Горпищенко только радуется в душе, глядя, как люди наслаждаются его водой, ведь ее нисколько не убывает оттого, что все лето берут и берут. После Отечественной войны он попыхтел-таки, очищая колодец, доискиваясь заиленного родничка, пока не нашел наконец, не дал ему волю. Только от военной грязи вычистил, как пошли черные бури — пришлось еще чистить и после них, ведь они здесь такие, что тысячи тонн пылищи в воздухе висит, пруды засыпает, степные лесополосы заметает до самых верхушек, а с хат, случается, крыши срывает — летят, как аэропланы… Наметет, навалит и в колодец, не один день потом минет, пока ведро за ведром вытаскаешь, выберешь весь тот ил, и снова пойдет вода, как слеза.

Никто доподлинно не знает, как появился этот колодец, в наследство от дедов, прадедов достался он теперешним чабанам. Только глухое эхо преданий говорит, что когда-то вырыли колодец чумаки, чьи дороги пролегали в этих седых степях. И когда молодой Горпищенко спрашивает у отца: «Кто этот колодец, тату, рыл?» — то старик, не колеблясь, отвечает:

— Чумаки, сынок, чумаки. Пращуры твои.

Летчику странно слышать, что пращуры его были чумаками, хотя знает об этом еще с детства. Те усатые, под горшок остриженные люди в полотняных, пропитанных дегтем (против чумы) рубашках, что из года в год ходили через слепящие степи на своих круторогих, были для летчика где-то в смутной дали прошлого, терялись для него в такой исторической древности… ну, как античные какие-нибудь Гомеры и Демокриты. Но еще труднее, наверно, было бы представить самим чумакам, что кто-нибудь из их потомков станет крылатым, будет летать в воздухе, прыгать ночью с парашютом с таких высот, где лютует мороз, в то время как земля дышит теплом зрелого лета и кузнечики стрекочут в траве… Разве ж прадеды могли бы вообразить, что он движением руки станет приводить в действие фантастические силы, станет раскалывать небо адским грохотом двигателей и что собственный организм будет подвергать неслыханным испытаниям, ощущая такие перегрузки, при которых в полете на какой-то миг теряешь сознание, не видишь никаких приборов, а потом придешь в себя — глядь, есть скорость! Есть нужная скорость… А раз есть скорость — есть и жизнь! — у летчиков это так.

Расстояние, которое чумаки проходили за целое лето, он пролетает в один рейс — бывает, хлопцы не успеют сыграть и партию в шахматы… И все же в душе он глубоко гордится своими предками, мужественными людьми, которые через чуму, через безводье, через степные стремительные пожары прокладывали дорогу на крымские озера, рыли по пути колодцы, несли сюда жизнь. И когда к нему приезжают товарищи с полигона и после зноя наслаждаются свежей водой из колодца, не забывает молодой Горпищенко весело помянуть добрым словом своего неведомого пращура, который этот колодец вырыл в степи, а отец, если он случится здесь, и от себя добавит:

— Доброе дело люди не забывают. Доброе дело навек.

Какое наследство лучше, какое богатство больше может быть для чабана, чем колодец, круглый, просторный, с венцом желтого ноздреватого камня, плотно уложенного, слежавшегося, будто высеченного из одной глыбы…

И чабан бережет его. Внимательно следит старый Горпищенко, чтобы все здесь было в порядке — и в колодце и у колодца. Закончив возиться с тросом и ведром, они с Корнеем принимаются чинить желоб-корыто, в которое иной раз, бывает, овцы заскакивают, так он осел, врос в землю от собственной тяжести, ведь сделан из тяжелой двутавровой балки, ее в свое время трактором тащили сюда с Центральной усадьбы. Пользуясь домкратом, чабаны приподняли сперва один конец корыта, подложили кирпичи, потом подняли другой таким же способом, выровняли, и тогда Горпищенко выпрямился, потный, веселый.

— Видал, Корней, не так силой, как умом подняли такую тяжесть. Недаром же говорят: «Дай мне точку опоры, земной шар всколыхну!» Стоять теперь нашему желобу век. Еще, может, когда-нибудь и нас вспомнят…

— Таких, как мы, не вспоминают, — пробубнил Корней, держась рукою за щеку: снова разболелись зубы. — Мы — трава.

— Чепуху городишь! — возразил Горпищенко. — Почему трава? А что без нас было бы тут? Пил бы кто воду из этого колодца? Давно бы затянуло, замело… А так вся степь пьет.

— Пить пьют… А мы? Разве так человеку жить? Из молочая — в чайную, а оттуда снова в молочай, снова к герлыге…

— А что герлыга? — вскипел Горпищенко. — В наше время герлыга и ракета рядом стоят!

Это он имеет в виду серебристые те самолеты, что сверкают в степи полигонной, да тех командиров, которые иногда оттуда заезжают к нему и почтительно здороваются со стариком за руку, и не только потому, что он знатный чабан и награжден — еще до войны — за свой труд орденом да умеет, как никто, варить «кашу в кожухе», более всего за разум они почитают старика, за характер да еще, конечно, за сына. Никого из чабанов так далеко не пускают с отарами на территорию полигона, как Горпищенко, лишь ему (когда там тихо) разрешают заходить с овцами туда, куда другим заказана дорога. Так, по крайней мере, Корнею кажется. И его чуть-чуть даже ревность берет к бригадиру, который водит дружбу с военными.

— Отчего ж тогда, по-вашему, — обращается он к Горпищенко, — так мало охотников идти к нам, чтобы век с герлыгой маяться?

— А давай вот Мишутку спросим, — улыбается Горпищенко и подзывает Демидова сынка, что неподалеку воюет с гусаком: — А ну-ка, Мишка, вытри нос да отвечай: хотел бы стать, вот как я, чабаном?

Мальчуган молчит, сопит носом: видно, вопрос застал его врасплох.

А Горпищенко думает тем временем о своих вечных чабанских стычках с дирекцией, о сапогах, что горят всю зиму от навоза в кошарах, да о лихорадке, что трясет чабанов, когда начинается стрижка овец. В трудовом чабанском сезоне стрижка — это работа самого высокого накала, весь совхоз тогда будто в штурме, стригалями идут и комбайнеры, и шоферы, и чабанские жены, так как чабанов для этой работы не хватает: ведь овец тысячи! Каторга, ад, тяжелейший труд, даже при механизации. Целодневное блеяние, духота, запах серы, жиропота, крови, карболки… Стригали, мотористы, точильщики — все угорают от спертого воздуха, от овечьей серы, пот заливает глаза, трижды на день люди должны бегать к этому колодцу, обливаться водой, как прокатчики на заводе… Их комбинезоны — сплошной мазут, никто и стирать не берется, темп работы такой, что некогда и слово вымолвить, некогда шуткой перекинуться.

Ни единого лишнего слова, ни единого лишнего движения.

— Нож! — кричишь, и это означает — давай нож.

— Руно! — и это означает — забирай руно.

Если ты специалист неважный, то, как только электромашинка загудит, овечка у тебя рвется, бьется под руками, ты вынужден ее вязать. А самый высокий класс — это когда стрижешь и не вяжешь. К таким принадлежит он, Горпищенко. Замордованный такой работой, выйдешь из кошары, и даже пошатывает тебя… чабанский «вальс» невольно танцуешь… Зато каково весной, когда степь тюльпанами цветет, а ты выведешь отару на простор, стоишь возле ягнят, а ветер струится, овевает тебя, поет в травах. Разве эта работа не может сделать человека счастливым? Герлыга? Ну и что же? Колодец этот — мое богатство, степь — моя светлица. Такова моя жизнь на этой планете! Пускай другой живет иначе, а я так ее проживу!

— Ну как, Михаил? Будешь чабаном?

Мальчонка пятится от Горпищенко.

— Я летчиком буду… Как Петро ваш…

— Ага! — хихикает Корней. — Под стол пешком ходит, а уже и оно разобралось, где сливки, а где снятое молоко.

— Зачем же тебе летчиком? — допытывается Горпищенко. — Куда ты летать хочешь?

— На Луну.

— О! Ты что там забыл?

— Не знаю.

— А очень хочешь?

— Очень!

И малыш, считая разговор исчерпанным, пускается наутек к своему гусаку.

— Летать, всем летать, — размышляет вслух Горпищенко. — Само не знает, чего ему нужно на той Луне, а уже замахнулось… Уже что-то его тянет туда, куда-то оно порывается…

— Меньше б порывались, легче б жилось на свете, — бубнит Корней. — Для школьников и студентов — все эти порывы, пока узнают почем фунт лиха да поумнеют… Покой, достаток, тишина — вот что человеку нужно! Сколько живу — то одно, то другое людей баламутит. Хочу быть уверенным, что ночью никто не постучит и не прикажет собираться… Одних только исполнителей сколько за жизнь перебывало под моими окнами, перед сколькими начальниками Корней навытяжку стоял… Тот тебя учит, тот приказывает, тот повестку вручает… А вы мне покой дайте. Ничего не прошу, вы пришли на свет, чтобы пожить, и я пришел пожить, так не трогайте меня. Дело делаю, профсоюзные плачу, а что я думаю… какое кому дело? Может, моя чабанская радость — это просто вон такой тополь, а под тополем стол, а на столе бутылка… Холодок, тень, и я там после работы сижу, пью свою честно заработанную рюмку…

— Мало этого человеку, мало, Корней! — говорит Горпищенко. — Вот они, сыновья наши, их стограммовым счастьем не удовлетворишь, им тесно на земле, к другим планетам порываются, в ореоле хотят землю свою увидеть. Спроси у него, зачем ему тот ореол? Зачем ему планеты? Ты счастья ищи, правды доискивайся во всем, а не новых миров. Да только, быть может, в том поиске как раз и счастье его самое большое… Такая уж, видно, природа людская: отпер девять замков, хочется отпереть и десятый… На что вот я, в каком уж возрасте, а и то стою иногда в степи, засмотрюсь в небо, и — сознаться даже стыдно — самого полетать подмывает. Хоть бы один-единственный разок там, где они летают, и мне побывать… Ну, пускай бы парубком был — оно бы и не диво, а то вот сколько живу, столько и смятение в душе, и куда-то тебя тянет, чего-то жаждет душа… Живешь здесь, а влечет тебя нездешнее, края далекие, и хочется узнать, как люди далекие живут.

— А очутишься там — обратно домой потянет.

— Это верно. Во время войны, когда в Будапеште да в Вене я снаряды подвозил, ох, Корней, как оттуда сюда порывался, в эти наши степи! Окаянные солончаки, а и по ним скучал. Эти просторы, это небо, разве ж их забудешь…