Как жаль, что я не записывал тогда эти сказки!
Бывало, разведет Саша на целый вечер одну сказку, в которой смешные и безнравственные похождения попов с попадьями, монахов с монашками складно переплетаются с мужицкой хитростью, барской жестокостью, злодейством озорных разбойников, ужасами и мертвецами. И всегда мужик берет верх над господами и попами своей хитростью, ловкостью и силой.
Мужики слушают с разинутыми ртами, дружно хохочут в смешных местах и замирают в страшных…
Рядом со школой на квартире у вдовы чиновницы жили мой одноклассник Светиков и первокурсник Гасюнас — ученик первого класса. Хозяйка-старушка кормила их мясными супами да щами наваристыми, котлетами, рыбой жареной, оладьями. Спали они на отдельных кроватях, на мягких постелях с простынями. Я к ним часто ходил, ко мне привязался Гасюнас — сын лесничего из дальней волости, литовец по национальности.
Гасюнас ходил в полной школьной форме.
— Завидую я тебе, Ваня, у тебя нет воротника стоячего, а он так трет шею!
Нашел чему завидовать. Ходил я в стоптанных сапожонках, в штанах какого-то немыслимого покроя и цвета, купленных у старьевщика, в ситцевой рубахе, подпоясанной форменным ремнем с бляхой.
В субботу мы — постояльцы Петра Матвеевича — отпрашиваемся у инспектора училища Ивана Макаровича домой, чтобы принести еду на следующую неделю.
Субботний вечер и целый воскресный день дома. Мать веселая, улыбается и смотрит на свое дитятко ласковыми глазами, такими, что и высказать невозможно.
Отец, по натуре не очень веселый человек, и тот шутит, рассказывая разные случаи из своей пастушеской, нищенской, батрацкой биографии, рассказывает так, словно подсмеивается над кем-то.
— Теперь что! Живем как люди, хлеб есть, корова на дворе, вот только покуда молока нету, а Пеструха отелится, и молоко будет. На огороде, слава богу, наросло капусты, картошки, брюквы — на всю зиму хватит. Ну и в работниках тоже не худо жилось. Бывало, у купца Петелина жил. Зимой все время вприпляску.
Сапоги худые, а мороз не мороз — ты на улице: то по дрова, то за сеном, то назем возишь. Тосковать некогда. Пока назем из хлева мечешь, сапоги промокнут.
До поля две версты, бежишь и приплясываешь. Приедешь на поле, назем сбросишь, согреешься и обратно: четыре поездки за день от темна до темна. Кончишь работу, лошадь уберешь-и на кухню. Разуться бы, а сапоги будто железные, не сгибаются, Портянки к ногам примерзли. Кухарка горячей водой отливает-оттаивает, стащит сапоги и ноги снегом натрет. Потом накормит щами мясными, жирными, щи так и расходятся по всем жилам. Разве худо?
— Она накормит и согреет, знаю я ее, бесстыжую, — злится почему-то мама.
Утром приходит Дарья Воеводина и приносит крынку молока.
— Иванушко, напиши ты, Христа ради, нашим ребятам. От Мишки недавно получили письмо, жив-здоров, а от Кольки давно нет весточки, жив ли? Ведь в окопах страдает.
Пишу тому и другому бесчисленные низкие поклоны от всей родни, далекой и близкой. Пишу на память — родственники все известны, не первый раз пишу. А вот что дальше, не знаем ни я, ни Дарья.
Общими усилиями наскребли новости: красно-пестрая корова отелилась, принесла бычка, сено все с пожен вывезли, все живы-здоровы, того и тебе желаем. Дальше уж я от себя добавлял, что зима нынче стоит морозная, снегу выпало много, ветра сильные дуют, девки на беседы по-прежнему собираются у Катюхи. Но девкам невесело: мужиков всех на войну угнали, только негодные к службе да подростки и ходят на беседы.
Когда я прочитал Дарье письмо, она расплакалась:
— Спасибо, Иванушко, уж как складно ты все описал.
Выхожу на улицу с санками. При въезде в деревню против Бирюковой избы вровень с крышей намело огромный сугроб. Тут мы и катаемся. Моих одногодков ребят трое, да девок нашего возраста пятеро, да поменьше, да самых маленьких наберется десятка полтора. Визг, хохот, возня в снегу, рев малышей. Снегу в катанки набьется полно. Так разогреешься, что хоть шубейку скидывай. Стемнело-и разбегаемся по домам. Кажется, не было дней веселее этих.
Вечером старики собираются у кого-нибудь в избе, ведут неторопливые, бесконечные разговоры о том, кто у кого в окрестностях купил лошадь, смеются над тем, кого обманули цыгана и подсунули опоенного коня, судачат о ценах на рожь, на овес, кто помер, у кого родился ребенок. Сообщают о своих нехитрых делах, рассказывают сны и угадывают, что к чему.
По воскресеньям, по случаю моего появления, собираются у нас в избе. Зажигается пятилинейная лампа со стеклом, я усаживаюсь за стол с книжкой и читаю. То и дело меня прерывают: «Читай пореже», «Ну-ка перечитай это место еще раз». Читал я им Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». Вот это были слушатели! Рты полураскрыты, в страшных местах всеобщее «Ох!», в смешных хохот, старческий, хриплый смех. Когда старики смеются, глаза у них щурятся и слезятся, животы подбираются, плечи вздрагивают — смеются всем телом. Бабы, те либо всплакнут, либо взвизгнут, либо зальются задорным смехом. Насколько я помню, больше всего моих слушателей волновала судьба Тараса Бульбы.
Потом начинается разговор о войне, о германцах и ихнем императоре-злодее, о турках и ихнем султане, который татарской веры. Газет тогда в деревнях не было и о войне знали по рассказам. У мужиков складывалось такое суждение, что наши не уступают.
В лампе кончается керосин. Все расходятся по домам, а на прощанье уговаривают в то воскресенье дочитать про Тараса Бульбу.
Мать
— Смотри, мама, сосна выше тебя!
В пятилетнем возрасте мне казалось, что выше моей мамы никого нет. Юна была самой крупной женщиной в деревне. И тут вдруг сосна в три обхвата, высоченная, развесистая. Такие сосны одиноко растут на широких межниках, отделяющих одно поле от другого, и потому называются межниковыми. Они вроде священных. Существовало поверье, что срубивший межниковую не будет счастлив ни в чем. И не трогали их.
Мы идем с мамой босиком по полевой дороге на полянку по ягоды. Сегодня воскресенье, работать грех, а по ягоды можно, все ходят. Середина лета.
Солнце жжет сквозь ситцевую рубаху. Пробую смотреть на солнце — глазам больно, и кажется, что оно утыкано иголками, раскаленными, как железо в кузнице. Небо бледное, голубоватое, бездонное.
— Мама, а кто топит печку на солнышке?
— Анделы, Иванушко, анделы.
В длинные зимние вечера к нам в избу приходили соседки, когда трое, когда четверо, с прялками либо с беличьими шкурками и пряли кудель, сшивали меха.
Мы — маленькие — сидим на печке и слушаем нехитрые бабьи разговоры, в которых Поликарповна (наша мама) умела говорить и умела слушать. Иногда у нас ночует нищенка-странница. Тогда нет конца россказням про святых угодников, про чудеса, про козни лукавого. Бабы слушают, ужасаются, ахают, охают, и забывают про кудель и меха. Мы на печке притихли и тоже переживаем, боимся, когда бес кого-то одолеет, и звонко смеемся, ежели святые посрамляют лукавого.
— Ваня, иди домой! — кличет мать, отрывая от игры в козни (у нас так зовут бабки).
Уходить из игры неохота, а попробуй, не послушайся, сразу по заднему месту прогуляется березовая вица. На этот раз на вицу не похоже, у мамы вид не такой, да и пороть не за что. Она отводит меня в чулан и сует в руки крынку горячего творога, только что из печки вынутого:
— Ешь скорее, пока бабка не видит.
Бабка у нас старая-престарая, ей уже девяносто годов, волосы у нее редкие, белые в прозелень, лохматая, сама маленькая, как сушеный гриб-обабок. Она очень скаредная, за каждый кусок хлеба шпыняет, костлявой рукой по, головам бьет. С мамой они часто ругаются и кричат на всю деревню. И чего только не вспомнят друг про друга, и чего только не наговорят!
Драться не дрались: бабка слабая, а мать не смела поднять на старуху руку.
Все это было в раннем детстве.
Когда я учился в шестом, последнем классе училища, весной при таянии снега простудился. Тетка Марья велела в больницу идти. Пошел, но не помню — сам дошел или привел кто. Очнулся на койке, над головой высокий потолок, кругом на койках люди незнакомые, и никак не могу понять, где я, зачем. Видно, снится: во сне всякое бывает. Подошла пожилая женщина вся в белом:
— Ой, слава те Господи, пришел в себя. Что, дружок, болит?
— Ничего, — говорю, а голоса своего не слышу, только губами шевелю. Где я?
Женщина по губам догадалась и отвечает:
— В больнице, дружок, в больнице. А ты что, не помнишь?.
— Не знаю.
Пришел доктор, выслушал, постукал по груди, по спине и сказал:
— Малшик, ты путешь шить, ну путешь сторовый, если меня путешь слушать. Леши, не стой. Ешь польше…
Он был немец и плохо говорил по-русски. Добрый он был.
На другой день утром мне принесли белый хлеб, молоко, кисель клюквенный. Я с трудом выпил кисель. Все казалось невкусным, будто в рот напихали ваты. В обед принесли суп мясной и котлеты. Тут и мама пришла. Обрадовалась, что я ожил, ведь вчера я был без сознания. Радость сверкает в ее глазах, в улыбке, в светлых слезах, что крупными бусинками катятся по кофте. Она уговаривает меня есть, а я не могу.
— Хоть котлетку-она такая скусная! — угощает мама и, оглянувшись по сторонам, сует котлетку в узелок.
Мне было стыдно: что подумают другие больные?
А унесла она котлетку, чтобы дома попотчевать маленьких. Ведь дома котлет никогда не делали. В палате лежали деревенские, и никого не удивил бы поступок моей матери: я потом замечал, что многие отдавали остатки от больничной еды своим родственникам — посетителям.
Когда пошел я на поправку, аппетит у меня появился, как у волка. Съедал все, что давали, и, еще добавку. По правде сказать, хорошо относились к больным в нашей земской больнице. Кормили досыта.
Я выписался здоровым и толстым, каким никогда до этого не был. И вытянулся за время болезни. А болел я крупозным воспалением легких, как тогда говорили.
Выпускные экзамены сумел сдать на четверки. И то хорошо: ведь пропустил шесть недель.