Сашка Егоров — сын урядника из дальней волости — очень живописно изложил, как в девятьсот пятом году взбунтовавшиеся мужики под водительством ссыльного окружили их дом и как его папаша с оружием в руках отстоял себя и свою семью от погрома и расправы.
Егоров за свое произведение получил пятерку, а я тройку с плюсом. Учитель объявил, что мне за изложение стоило бы поставить пятерку, а за тему-двойку, и он вывел среднюю.
И еще запомнилось такое событие. Отца Сашки Воронина, о котором я упоминал вначале, зарезали ссыльные. Отец Сашки был волостным старшиной. Бежали из ссылки двое, по волостям было дано распоряжение — поймать! И надо же было этим ссыльным бежать через наши деревни! Мужики, понятно, по приказу старшины бросились в погоню, но от беглых старались держаться подальше: они люди отчаянные и порешить могут. Им что?! Мужики делают вид, что ловят, ищут, догоняют, шумят, а сами лишь бы от греха подальше. Но Сашкин отец прытко бросился в погоню, догнал крамольников в перелеске и получил смертельное ранение кинжалом в брюхо. Умер старшина. И что удивительно: никакого сочувствия к убиенному мужики не высказывали.
— Дурак. Разве это наше крестьянское дело беглых ловить? На то полиция.
Через день разнеслась весть, что в городе под вечер будет манифестация. У нас понятие о манифестации своеобразное: будут лавки громить! А раз так, то не прозевать бы, запастись папиросами, махоркой, пряниками и карамелью. Мы ждали манифестацию с великим нетерпением и надеждой. Ученики из торгашеских семей испуганно жались по углам гимнастического зала.
На самом деле манифестация оказалась таким пустяком, что и вспоминать нечего. Лавок никто не громил, и никаких прибытков у нас не оказалось. Было только шествие наподобие крестного хода. Собралось с полсотни приказчиков и мелких чиновников и нас, подростков, столько же. Впереди шествия с красным флагом в руках вышагивал адвокат Акимов. Он пел:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног,
Нам враждебны златые кумиры,
Ненавистен нам царский чертог…
Ему подтягивали два-три человека, остальные конфузились и шли молча ни слов, ни мотива не знали.
Подошли к полицейскому управлению. Акимов вошел к исправнику, и тот безо всяких отдал ему свою саблю.
Акимов показал саблю манифестантам и произнес:
— Конец самодержавию, да здравствует свобода!
А теперь, свободные граждане, расходитесь. Революция свершилась.
Революция пришла, но пока живется нам тяжело.
Даже хуже. Все подорожало, дома почему-то не стало хлеба хватать. Отец всегда был расчетливым и хлебом запасался до нового урожая. Никогда не продаст ни пуда, в чем бы нужда ни была дома.
— Хлеб свой, хоть у попа стой, — была его любимая поговорка.
А тут и хлеба не досыта. Отец, видимо, в ожидании худших времен придерживал свои более чем скромные запасы. О чае, сахаре и заикаться нечего. Картошка к весне стала невкусная, и ту приберегли на посадку, зато пареная брюква и толченая брусника были без ограничения.
В училище у нас появился новый законоучитель отец Василий Тихомиров. Кроткий поп. Он не училка только задавал уроки по катехизису и следил, чтобы мы из слова в слово по учебнику отвечали заданное.
Зубрили.
Преподавать географию у нас стал учитель из духовного училища по совместительству. (Их на воину не брали.) Я не помню ни имени его, ни фамилии, а только по нашему прозвищу — Мизгирь. Маленького роста, щуплый, всегда в форменном вицмундире, он выпячивал тощую грудь, задирая голову. Злой. И тоже, как отец Василий, признавал только зубрежку по учебнику. Я даже у него пятерку спроворил. Все в классе были спрошены по географии, один я оставался неспрошенный: значит, моя очередь. И я, как стихотворение, выучил о Мадагаскаре.
Был и еще один преподаватель из духовного училища — Сретенский. В няньках у него жила моя младшая двенадцатилетняя сестренка Надька. Как преподаватель он мне не запомнился. На его уроках я старался не показываться ему на глаза, прятался за спины впереди сидящих учеников. И он меня не беспокоил вопросами. Дело в том, что на мне была ^поношенная сатиновая рубаха, выданная Наде женой Сретенского в счет грошового жалованья. Я скрывал от учеников, что моя сестра в няньках у учителя. Рубаха была непомерно велика и болталась на мне, как на вешалке, воротник, конечно, не тер мою цыплячью шею.
В бурлаках
Учебный год закончен, впереди последний, четвертый класс. Дома все голоднее и голоднее. И решил я отправиться на заработки на железнодорожную станцию Няндому, что в девяноста верстах от нашей деревни. Там работал у смотрителя станции Агафонова мой приятель Николка- Глебихин (по деревенскому прозвищу, а настоящая фамилия у него звучная — Воеводин). Он старше меня на год, ему шестнадцать лет, хотя ростом и меньше меня. Он уже второе лето уходит на станцию на заработки. Жил он там у тетки.
Ранней весной, когда Николка собирался на заработки, мы договорились, что я тоже приеду в Няндому, как только закончится учебный год. Он уверил меня, что на работу устроит. Говорил важно, словно был на станции большим человеком. Я проникся к нему невольным уважением. Еще бы! Нигде дальше Каргополя я не бывал, а он уже второе лето бурлачит. (Бурлаками у нас звали всех, кто уходил из дома на заработки.)
Отец сперва вроде бы не хотел меня отпускать, для порядка поломался самую малость и согласился: дома и без меня управятся, а одним едоком меньше.
Может, сколько-то и заработаю.
Сборы были короткими. Мать напекла житников, сварила три яйца, достала откуда-то три заветных куска сахара и, молча, потихоньку от отца, сунула серебряный полтинник. Отец дал двугривенный.
— Подводу нанимать не на что, не велик барин — пешком дойдешь. А двугривенного тебе хватит на кипяток на постоялых дворах. Больше трех копеек не давай. Иди не торопясь, погода хорошая, знай отдыхай на травке. День долгий, за два-три дня дойдешь.
Мать, хлеба-то ему вдосталь напекла? Ну, с богом.
Мать всплакнула и проводила меня за околицу, давая наставления, чтобы, кроме Николки, ни с кем не водился, слушался хозяев, чтобы не приучался к табаку, берег заработанную копейку. И еще много подобных наказов. И такая у нее на лице тревога за любимого сына, что мне тоже стало ее жалко.
Девяносто верст я прошагал за двое суток. На первых двадцати верстах миновал три деревни с полями и перелесками между ними. А потом потянулся волок до Рягова — двадцать верст. Согра. Это сырая непросыхающая низина с ельником, березником и осинником. Лес густой, угрюмый, ели высоченные, хмурые.
Березы вытянулись кверху, чтобы отвоевать себе местечко под солнцем. Голые до верхушек, с почерневшими мертвыми сучками, бывшими когда-то зелеными ветками, они не такие, как пишут в книжках, в стихах о кудрявых березах, как складывают про них песни.
Осины тоже своими бледно-зелеными стволами вытянулись кверху, кроны их трепещут где-то вровень с верхушками елей. Невеселые места.
От Рягова волок в двадцать семь верст такой же сырой. Тракт разбит, в глубоких колеях коричневая глинистая жижа. Иду по обочине, по бровке вдоль канавы, и скучно и страшно. А вдруг из темного леса выйдут разбойники-ссыльные, которые зарезали отца Сашки Воронина? Но ведь прошла революция, и ссыльных распустили по домам. Говорили, что в лесах прячутся дезертиры. Вот схватят меня, отберут последний житник и полтинник, а я как?
И вдруг открывается полянка вся в цветах. Солнышко припекает, и после холодной сырой ночи все кажется добрым и праздничным. Выбираю место посуше. Усаживаюсь на берегу болтливого ручья, достаю хлеб и последнее яичко. Под ногами переливается и тихо лопочет холодная со ржавчиной вода, прозрачная, на дне виднеется каждая ниточка торфяной подстилки.
Устал. Ноги тяжелые, слегка ноют. Разуваюсь и лежу на молодой травке. Засыпаю, и снится горячая печка, на которой отогреваюсь после беготни по сугробам.
— Эй, парень, сумку проспал!
Вскакиваю и вижу: передо мной бородатый мужик с погонялкой в руках и смеется. Он везет кладь из Каргополя в Няндому. Свернул на полянку, выпряг лошадь и пустил ее на молодую траву, а сам подсел ко мне и давай расспрашивать: кто да откуда, куда да зачем. Врать не стал и отвечаю все как есть. Оказалось, что он знает моего отца — вместе в извозе бывали.
— Погоди, — говорит мужик, когда я стал собираться в дальнейший путь. Сейчас запряжем воронка и поедем вместе, подвезу, кладь у меня самая малая, конь справится. Ты, поди, ноги набил?
— Набил, но ничего. Спасибо.
Я накосил травы (у мужика была с собой коса), перетаскал ее в телегу: на постоялом дворе лошадь будет накормлена. Поехали. Поздно вечером остановились в деревне, что в пятнадцати верстах от Няндомы. Я не стал дожидаться, пока возчик накормит своего воронка, и пошагал дальше к цели своего путешествия. Дорога то поднималась вверх, то опускалась в низину. Местность совсем не похожа на нашу, что под Каргополем, — гористая. Каменистые крутые горы показались мне высокими, потому что других не видал.
Горы закутались в зеленую хвойную шубу. Между горами притаились тихие, словно отполированные, озера. Белая ночь. Заря купается в прозрачной воде и окрашивает ее в розовый цвет. Она становится все ярче, краски пламенеют, и вода в озерах наряжается, будто девка в престольный праздник. Такой красоты у нас дома нет. Все у нас плоское, равнинное, на заброшенных полянках растут белые в черную крапинку развесистые березки, сосны врастопырку, непричесанные ольховые кусты и прижимающийся к земле колючий вереск. Везде разбросаны большие и малые валуны гранита и булыжника. Это ледник, отступая к Северному полюсу, оставил сувениры из Скандинавских гор, которые прочесывал он в своем первоначальном движении с севера на юг.
Ранним утром я был в Няндоме, в пристанционном поселке. Дома здесь деревенского типа, изредка двухэтажные, деревянные. Улица немощеная, в ухабах, пустынная — ни одного прохожего. Рано еще. Солнце поднимается выше, и жители поселка тоже постепенно поднимаются со своих постелей. Я уселся на скамейку у какого-то дома и задремал.