Радости Богдану сын не принес. Еще в детстве Пантя был замечен в воровстве. Во время войны Пантя становится предателем и в конце концов, осознав всю глубину своего падения, кончает жизнь самоубийством. В обрисовке Богдана, в исследовании формирования характера Панти проявились лучшие черты Кулаковского-психолога.
Не все герои романа раскрыты так же глубоко и ярко, как, скажем, Лепетун, Богдан, Бегун. Многие очерчены эскизно, что совершенно естественно для многопланового романа, но и они интересны, правдивы.
Эпически широкий по замыслу и сюжету, лирико-патетический по пафосу, роман «Тропы хоженые и нехоженые» выдержан в целом в едином стиле, знакомом по предыдущим произведениям Кулаковского. Таким образом, успех ожидал писателя как на хоженых, так и на нехоженых тропах…
Когда я с Алексеем Николаевичем был в его родной деревне первый раз, никто тогда — ни мы, молодые писатели, ни ее самые седые старожилы не думали и не представляли, какие перемены могут вскоре произойти здесь. Через несколько лет около деревень Кулаки и Чижевичи геологи нашли огромные залежи калийных солей. Началось строительство гигантов белорусской химии. На околицах этих деревень быстро росли многоэтажные строения нового города, который люди назвали Солигорском. Быстро изменялся окружающий пейзаж, изменился труд людей, ритм жизни, менялись и сами люди.
Алексей Кулаковский — это делает ему честь — держал постоянную связь с родной деревней, с ее людьми, бывал там почти каждый месяц, подолгу жил, чтобы быть поближе к новому строительству. На его глазах вырастал Солигорск, а также крупные химические комбинаты. И писатель, естественно, не мог не отозваться на такие события, которые происходили на отцовской земле и очень волновали его. В печати появляются сначала очерки А. Кулаковского о своих земляках — строителях калийного комбината и нового города, в частности: «Звезды солигорские», «Солигорцы», «Солигорские этюды», потом циклы рассказов и впоследствии большая повесть «Здесь я живу».
Конечно же, ни одна большая новая тема не дается с ходу, она требует известной коллективной разработки, коллективного опыта. Кулаковскому же в те годы приходилось как бы распахивать этот безграничный целинный простор почти одному, ему по существу не на что было опереться. Писатель настойчиво и упорно, как и подобает настоящему первопроходцу, шел своей дорогой, не считаясь со всякими «теориями дистанции». Неутомимый труженик, коммунист, он живет той жизнью, какой живет народ, постоянно чувствует пульс этой жизни. Он пишет новые рассказы, новые повести. Одна из них — «Растет мята под окном» — отображает жизнь действительно новых людей — по своей психологии, морально-этическим взглядам, взаимоотношениям. Не производственные процессы, а судьбы людей, столкновения их характеров лежат в основе этой мягкой, как весенний вечор, спокойной, как течение реки Случь, ароматной, как мята под окном, повести. Этим произведением Алексей Кулаковский доказал, что о людях индустриального труда, о тружениках большой стройки можно писать с таким же глубоким лиризмом, как и о людях, которые сеют и жнут.
Иван Шамякин
ТРОПЫ ХОЖЕНЫЕ И НЕХОЖЕНЫЕРоман
1
Бывало, я останавливался у ворот его двора, прислушивался или слушал. Прислушивался, когда Богдан Хотяновский еще только настраивал свою скрипку; слушал, когда он уже играл. А в хату зайти стеснялся, хотя тянуло туда больше, чем на самую заманчивую вечеринку.
Сквозь маленькое окошко хаты, стоявшей близ улицы, доносились звуки струн. Сначала несмелое, слабое треньканье, пока подтягивались закрутки, потом протяжная проба смычком. Настроив скрипку, он не играл сразу что-нибудь трясуче-удальское, как это порой делают гармонисты, а клал ее, словно спеленатое дитя, на кровать и закуривал. Будто скрипка должна была отдохнуть, набраться сил перед игрой.
Я уже знал это и не отходил от ворот. Мне в те времена не так уж и не терпелось услышать польку, краковяк или какое-нибудь колено кадрили. Привлекало меня прежде всего само звучание струн. Тогда я уже сам мастерил скрипки, немного пиликал на них, но часто горевал оттого, что, как ни старался подобрать дерево, как ни пытался все сделать так, чтоб моя скрипка была похожа на Богданову, даже струны натягивал купленные, а не из жилок телефонного провода, все равно звуки получались какие-то гнусавые.
Иногда я все же осмеливался и заходил к Хотяновским в хату. Это было чаще в «святые» дни (так у нас называли воскресенья и всякие другие праздники), когда Богдан порой даже утром вынимал свою скрипку из старенького, похожего на гробик футляра. Добрый по натуре, домосед, он, видно, и доволен был, когда кто-нибудь из подростков заходил послушать, как он играет. А его угрюмая жена, Бычиха (по имени ее никто не называл, и вряд ли кто знал, как ее зовут), чужих не любила и если не заворачивала с порога, то таким голосом приказывала закрыть дверь, что у тех едва хватало духу выпустить из рук щеколду.
Меня она не трогала, очевидно, потому, что ходила в наш колодец за водой, так как свой обветшал и обвалился. Была у нее дочь Вулька, Ульяна, всего на год старше меня, однако считала себя уже взрослой и «компании» со мной не водила. Почему я говорю — у нее? Потому, что Богдан тут в примаках и живет не так давно. А раньше, в молодости, Бычиха, кажется, была замужем за каким-то другим человеком, видно, Быком или Бычком, а может, даже и Бычковским по фамилии, — этого никто хорошо не помнил.
Я готов был хоть целый день слушать игру Богдана. Богдан это знал, и когда я приходил, он хоть и не всегда с охотой, но играл. Что играл — для меня тогда не имело особого значения. Я знал, что Хотяновский, как и я сам, нот никогда и в глаза не видел. Выбора у него особого не было, да и выбирать он не очень-то умел: что запомнилось, наверно, еще с малых лет, то и играл, когда брал в руки скрипку. Чаще всего это были «Златые горы», тустеп, «Яблочко», полька и некоторые колена кадрили. Всех колен Хотяновский играть не умел, а если его приглашали на вечеринку, то «резал» первое или третье колено повторно, и никто особо не разбирался, что он «режет». Все эти колена у него были похожи одно на другое. Две польки, которые держались в памяти, тоже были очень схожи.
В нашей деревне Хотяновский был единственным музыкантом и, может, потому не очень стремился играть лучше, чем кто-то. Этот «кто-то» был Дронтик из Залесья; его иногда приглашали играть даже на свадьбах. В Старобине были еще Греки и Айзики. Богдан знал, что, как он ни заиграет, его все равно будут слушать те, кто его нанял. И будут танцевать под какую хочешь игру. Иногда до того затягивались эти вечеринки, что у музыканта начинали млеть пальцы, болеть подбородок. И тогда он на минуту утихал, а лихой барабанщик, таких в нашей деревне было несколько, долбил колотушкой, как хотел. И танцы не прекращались.
…Сегодня в хате примака в самодельный бубен постукивала Вулька, но с ленцой и молчаливым презрением. Колотушкой едва шевелила, а бубенчиками не трясла, только один тихонько трогала пальцем. На меня поглядывала с умышленным безразличием, будто намереваясь сказать: «Не такой ты тут важный, чтоб для тебя играл мой отчим, а я еще и в бубен била».
Не очень-то я и хотел, чтоб для меня Вулька барабанила; сам это умел и мог взять бубен, когда он еще висел на стене. Однако я знал, что Богдан если б и разрешил побарабанить, то разве только на вечеринке, а в своей хате он редко когда так раздобривался, чаще же говорил своему завзятому помощнику:
— Повесь! Не надо сзывать людей, как на свадьбу!
Бубен не очень интересовал меня и как инструмент, ведь я знал, что Хотяновский сделал его сам. Если сделал он, то могу сделать и я. Для этого, думалось мне, можно взять обычный ободок с бочки или дежи и натянуть на него кусок кожи. Кожу можно выделать из овчины, сняв с нее шерсть, а можно из какой-нибудь другой сыромятины, только чтоб не старой.
Другое дело — Богданова скрипка. Сколько раз я ни разглядывал ее, как ни примечал, каким образом что в ней закручено, склеено, прилажено, все равно она мне казалась очень удивительной, мудреной и непостижимой. Особенно восхищали разные ее хитрости после того, как я до мозолей на пальцах и ряби в глазах помучился над собственным новым творением. Казалось, что вот уже совсем приблизился к самому желанному образцу, а заходил к Хотяновскому — и щемящий ужас охватывал мою душу: не то, все далеко не то!
Но труднее всего мне давалась настоящая скрипичная головка с закрутками. Тут и дерево такое трудно было найти, чтоб выдержало все нарезы, разрезы, выемки и четыре отверстия для закруток на небольшом расстоянии одно от другого. И снасти нужной не было не только у меня, но и у моего отца, хотя он немного столярничал и бондарил.
Смастерить все эти выкрутасы и прожечь нагретым железным прутиком четыре отверстия на маленьком кусочке можно было только на щепе от яблони или груши. Но где же возьмешь такую яблоневую или грушевую дощечку, чтоб на ней можно было нарисовать хоть по памяти головку Богдановой скрипки, а потом вырезать по рисунку? Из груш и яблонь никто досок не пилит, так как вряд ли попадается кому-либо здоровый комель такою дерева. Если порой свалит дерево ветром, то комель уже с трухлявой сердцевиной; если разобьет молнией, то остаются только щепки да чурки. Может, правда, попасться круглячок с отпиленной или сломанной ветром ветки. На, попробуй смастери выгнутую по всем правилам головку из круглячка!..
Хотяновский заканчивал играть, и я следил, куда он положит скрипку: если в футляр-гробик, то это значило, что мне надо уходить; если же на подушку, то можно подождать — свернет, склеит из газеты цигарку, закурит, рассосет, надымит так, что Бычиха начнет кашлять, а потом и еще что-нибудь сыграет.
Перед началом новой игры Хотяновский доставал со дна обитого черным, уже облезлым бархатом, футляра кусок светлой, как леденец, канифоли и натирал ею смычок. У меня канифоли не было, свой смычок я натирал сухой смолой. И смычка у меня настоящего не было — это тоже доставляло мне немало хлопот: где взять такую гибкую палочку, чтоб она была тонкой, как хворостинка, и не гнулась, чтоб смычок мой не был похож на лук, из которого я иногда стрелял в верею хлева, а попадал в ворота. Но главное — как и где добыть длинный белый конский волос? У нас была пегая кобыла: грива у нее белая, а хвост черный. Грива была короткая, и ее на смычок не хватало. Во всей Арабиновке не было тогда ни одной коняги с белым хвостом.